Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шестеро вышли в путь

ModernLib.Net / Приключения / Рысс Евгений Самойлович / Шестеро вышли в путь - Чтение (Весь текст)
Автор: Рысс Евгений Самойлович
Жанр: Приключения

 

 


Евгений Рысс

Шестеро вышли в путь

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МОИ ДРУЗЬЯ


Глава первая

ВСПОМИНАЮ ЮНОСТЬ



Этим летом мне удалось, наконец, съездить в Пудож, заброшенный маленький городок, с которым у меня связаны и радостные и горькие воспоминания, в котором так много я пережил ровно назад тридцать лет, в тысяча девятьсот двадцать шестом году.

Поезд прибыл в Петрозаводск рано утром. Отсюда путь мой лежал через Онежское озеро. Пароход отходил через несколько часов. Я прошелся по памятным местам, но улицы ничего не напоминали мне. Почти сплошь они были застроены заново. Редко встречалось знакомое здание. Я не узнавал скверов и площадей. Изменился не только вид, но и самый тип города. У него теперь была другая, незнакомая мне душа.

В положенный час я спустился к пристани и взял билет. Вместо старого, грязного суденышка, громко называвшегося «Роза Люксембург», у причала стоял новый, сверкающий полированным деревом пароходик «Лермонтов». Меня это огорчило. Я ехал вспоминать. Мне хотелось пройти по своему прошлому, увидеть все таким, как в дни моей юности.

«Лермонтов» пополз по серой воде. Маленькие волны беспомощно бились о борта, невесело, не в ритм плескались вокруг. Когда я в первый раз пересекал Онежское озеро, волн совсем не было, но так же, как и сейчас, над озером стояла мгла. В мае в этих местах не часто бывают ясные дни. Тогда мы попали в густой туман. Может быть, и сейчас так будет... Мне бы хотелось: лучше было бы вспоминать.

Сразу, как только пароход отошел от пристани, шахматисты начали партии в шахматы, застучали костяшками любители домино. Одни пассажиры торопливо пошли в буфет, другие расселись по углам и заснули, третьи завели долгие, спокойные дорожные разговоры. Как одинакова всем нам знакомая жизнь пароходов и поездов, вокзалов и пристаней!

Я вышел на палубу. Мгла уже скрыла берег. Вперед было видно метров на триста, не больше. Еще не растаявшие маленькие льдины плавали по воде и, когда волны их сталкивали друг с другом, звенели точно хрустальные бокальчики. Резко кричали чайки.

И вот я стою на носу парохода, смотрю вперед и стараюсь вообразить, что сейчас тысяча девятьсот двадцать шестой год, что мне шестнадцать лет и я в первый раз еду в Пудож. Отчего-то очень меня тогда волновало, что впереди ничего не видно. Как будто, если бы мгла рассеялась, я увидел бы будущее. От будущего я ждал то ужасных несчастий, то удивительных удач. Действительно, меня ожидало много хорошего и плохого, только все оказалось совсем не похожим на то, чего я ждал.

Сейчас я стараюсь зрительно представить себе юношу, стоявшего тридцать лет назад на палубе парохода «Роза Люксембург», и не могу. Я знаю, каким я был, но не вижу себя. Был я щуплый паренек, невысокого роста, в старых, прохудившихся сапогах, в куртке солдатского сукна и очень истрепанном картузе, с маленьким узелком в руке. В узелке лежал кусок сала и фунт черного хлеба.

Немного я прожил до того, как оказался на пароходе, идущем через Онежское озеро. Родился я в 1910 году. Отец мой, слесарь, был убит на германской войне, когда мне было пять лет, мать умерла годом позже. Мы жили в Пскове вдвоем с бабкой, высохшей высокой старухой, прачкой, стиравшей по домам. Бабка страдала запоями и, когда запивала, пряталась от меня. Целыми неделями я жил один. Меня подкармливали соседки. Запой проходил, старуха возвращалась и была строже и грубей, чем обычно. Мне попадало за то, что не убрано в комнате, за то, что на мне рубашка грязная, за то, что разорвались штаны. Я понимал, что ругается она, скрывая стыд, и молча сносил упреки. Мне было ее очень жалко.

На еду нам хватало, но и только. Всю жизнь я донашивал рубахи, брюки и куртки добрых людей. Пять лет я учился в школе и кончил первую ступень. Тогда школа делилась на две ступени — первую и вторую.

Решено было, что я пойду работать. Но работы в городе не было. Меня взяли учеником в частную слесарную мастерскую. Условие было такое: два года ученичества — потом работа. Только кончился срок ученичества, как хозяин разорился, и мастерская закрылась. Год я, несчастный, маленький человечек, запуганный неудачей, метался без работы. Когда бабка была трезва, мы с ней мечтали, что случится чудо, примут меня на фабрику, буду получать жалованье два раза в месяц, справлю сапоги и пиджак. Все это могло бы случиться, но не случилось. А бабка запивала все чаще и чаще, и, наконец, ее нашли где-то в канаве, страшную, мертвую старуху с синим лицом и скрюченными руками. Я-то знал, что она была добрая, несчастная женщина, но другие ее всегда боялись. Уж очень она походила на бабу-ягу.

Старуха предчувствовала свою смерть. В жалком тряпье, которым был набит ее сундучок, я нашел конверт. На нем бабка нацарапала ломаными буквами: «Коле, когда умру». Почему-то на конверт была наклеена марка. Марка по нашему бюджету стоила дорого. Не могу себе представить, зачем она наклеила эту марку, какие странные мысли руководили ею. Вероятно, марка как-то связывалась в ее представлениях с гербовой бумагой, с чем-то официальным, оплаченным сбором. Вероятно, была у нее какая-то языческая вера, что судьба исполняет только те прошения, которые официально оформлены.

В конверте лежал лист бумаги, вырванный из бухгалтерской книги с полями, отчеркнутыми красной линией. На нем было темными ломаными буквами написано следующее: «Город Пудож, Олонецкой губернии, Пудожского уезда, улица К. Маркса, 28. Николаев Николай Николаевич. Это твой дядя. Ты к нему поезжай, когда я умру. Может, он Христа ради поможет».

Еще несколько месяцев пытался я устроиться на работу. Сначала под впечатлением бабкиной смерти мне кое-что обещали, но скоро смерть ее забылась и я превратился в обыкновенного надоедливого просителя. Я понемногу распродавал жалкое наше имущество, спал на полу и укрывался курткой. Наконец я решился ехать. Я чувствовал, что раздражаю соседей бедственным своим положением. Я не виню их. Время было тяжелое, у каждого хватало своих забот. Все-таки, когда я уезжал, соседи мне помогли. Собрали еще рублей десять, вдобавок к моим скудным средствам, залатали штаны, выстирали рубашку.

Нелегко было узнать, где находится этот Пудож. Никто и не слыхал о таком городе. Сын соседки, учившийся во второй ступени, спросил учителя географии, и тот объяснил, порывшись в атласе, что ехать нужно до Петрозаводска, а оттуда идет пароход в Пудож.

И вот я стоял на палубе парохода, щуплый парнишка в куртке солдатского сукна, и смотрел в туманную мглу, и виделось мне... не помню, что мне виделось.

Наверное, не сказочные дворцы. Не в столицу ехал я, покорять ее своими талантами. Я понимал, что Пудож — крошечный городишко; попросту говоря, дыра. Может быть, мне в мечтах представлялась всего только маленькая слесарная мастерская, такая же, как та, в которой я был учеником, но с той разницей, что в ней есть для меня работа.

Нет, конечно, были у меня и другие мечтания. Мне все-таки было шестнадцать лет, и, как ни был я забит неудачной своей жизнью, кипела же во мне фантазия, какие-нибудь удивительные видения бродили же в бедной моей голове. Я их сейчас не помню. Во всяком случае, не предвидел я того необыкновенного, что ждало меня в маленьком городишке, на неведомом мне берегу северного, холодного озера.

Не берусь описать в подробностях пароход «Роза Люксембург». Помню только, что он был необыкновенно грязен и неблагоустроен. Палубные пассажиры сидели на ящиках и мешках, на цепях и свертках канатов. Внизу была большая каюта. Но о каюте потом. Мне предстояло туда спуститься и многое увидеть за ночь путешествия.

Я долго стоял на носу парохода и смотрел в серую даль. Шумела машина, подрагивала палуба под ногами, из высокой трубы шел черный дым.

Когда берега исчезли за кормой, пассажиры развязали узелки, разложили припасы, поставили баночки с солью и стали не торопясь закусывать. Я держал в руке узелок с салом и хлебом и, хотя мне хотелось есть, не решался его развязать. Я не знал, что меня ждет впереди, жив ли мой дядя, в Пудоже ли он или уехал куда-нибудь, как он примет меня, совершенно чужого ему человека. Денег у меня не было ни копейки. Я отдал за билет все. Двух копеек мне даже не хватило. Кассир, посмотрев на несчастное мое лицо, нахмурился и не стал придираться. У меня не было смены белья. Рубашка моя уже загрязнилась у ворота. Стирать ее я боялся. Она была такая старая, что прямо расползалась в руках.

Был конец мая. По здешним местам это холодное время. Холод заползал мне за ворот и в рукава. Я не знал, имею ли я право с моим билетом третьего класса спуститься в каюту. Поэтому я стоял на палубе, хотя мелкая дрожь пробирала меня сильней и сильней.

Нищая публика ехала на пароходе. Худосочные мужчины в дырявых тулупах или ватных куртках, тощие женщины в рваных платках, бледные дети в непомерно больших картузах.

Тоска щемила мне сердце. Я ехал в убогий, нищий край.

Холод стал непереносим. Робко, боясь, что меня окликнут, задержат, уличат в недозволенном, я спустился по узкому трапу в каюту.

Дым пластами плыл в воздухе, крепкий махорочный дым. Меня оглушил шум голосов, пьяный гомон и выкрики. Испуганный, я прижался к стене. Постепенно общая картина выступала из дыма. Она была выписана в тусклых, серо-желтых тонах. Тусклый серый свет проходил сквозь маленькие круглые иллюминаторы. Тусклый желтый свет шел от большой керосиновой лампы, висевшей под потолком. Серый и желтый дым повисал пластами.

Каюта занимала всю носовую часть парохода. Вдоль бортов, сходясь к носу, шли лавки, и там, где они сходились, стоял большой непокрытый стол. Напротив стола за прямоугольным вырезом переборки помещался буфет.

На лавках тесно сидели мужики. От грязи и ветхости все, что было на них надето, приняло одинаковый зеленовато-черный цвет. Даже онучи у тех, кто был в лаптях, почернели. Будто полоса темного тряпья тянулась вдоль стен.

Сбоку от стола, на лавке, сидел человек, коренастый, невысокого роста, с широкими плечами и широкой грудью, в серой куртке и серой фуражке. Он чуть наклонился вперед и ладони положил на колени. Еще не разобравшись в происходящем, я почувствовал, что он тут главный, что на нем сосредоточено всеобщее внимание, что все, что происходит здесь, происходит потому, что так хочет он.

Ему было лет сорок... может быть, сорок пять. Он был гладко выбрит. Лицо его скрывало улыбку. Чуть-чуть были сжаты губы, чуть-чуть прищурены уголки глаз. Чувствовалось, что внутренне он улыбается, насмешливо, издевательски, высокомерно. Хромовые его сапоги были начищены до блеска, а руки, лежавшие на коленях, дочиста вымыты. В руках таилась уверенность. Я ее сразу почувствовал. Они знали свою силу, эти короткопалые, чисто вымытые мужицкие руки.

Рядом с ним за столом сидел худощавый человек с цыплячьими веками, тоненькими желтыми усиками и жидкими желтыми волосами. У него была острая мордочка и мелкие-мелкие зубки. Он держал женственной розовой рукой бутылку водки и выжидающе смотрел на «хозяина», как я сразу внутренне окрестил широкоплечего.

На столе, между пустыми бутылками и стаканами, в лужах пролитой водки валялись куски хлеба, селедки и сала.

Посреди каюты стоял маленький человек в грязной, пропотевшей рубахе с расстегнутым воротом. Одну ногу в лапте он выставил вперед и, уперев пятку в пол, поднял кверху носок.

— Что ж ты, Савкин, — говорил хозяин, — на корову, говоришь, заработал, а сам без сапог?

Савкин медленно пошевелил носком и произнес очень серьезно:

— Ножки мои, ножки, чего вы хотите? Вина или сапожки? — Он наклонил голову, прислушиваясь. — Вина? — переспросил он и успокоенно закончил: — Ну, и ходите босые.

Мужики на лавках засмеялись. Желтоволосый с мелкими зубками налил полный стакан и протянул Савкину.

— На, — сказал он, — выпей.

Мужичонка подошел какой-то пританцовывающей, скоморошьей походкой, принял стакан, обвел глазами всех сидящих на лавках, сказал:

— Здоровьице! — выпил, поставил стакан и вытер рот.

За буфетной стойкой вдруг радостно засмеялся буфетчик. У него не было зубов, и морщинистые, дряблые щеки глубоко вваливались между челюстями. Необыкновенно был он похож на бабу. Он хихикал, растягивая беззубый рот, и что-то противное, я бы сказал — непристойное, было в его лице. Смеялся он не потому, что случилось смешное, а тому смешному, что непременно еще случится. Он что-то предвидел — мерзкий старик. Что — я тогда не понимал.

И еще я отметил человека, сидевшего в самом дальнем углу. Худое лицо с черными, глубоко посаженными глазами. Он был одет так же, как другие мужики, и я не могу сказать, что именно выделяло его из всех. Может быть, то, что у всех на лицах было какое-то искательное выражение, а у него этой искательности не было. Он с каким-то равнодушием следил за происходящим.

Глава вторая

ИДЕТ ВЕСЕЛЬЕ

— Сонный вы народ, — сказал хозяин. — Заработали, кажется, хорошо, а завертеть копеечку — ни-ни! Ладно, угощать так угощать. Налей, Ионыч, всем по стакану.

Бабья морда за буфетной стойкой заулыбалась отвратительной щелью-ртом. Они с хозяином знали, как будет смешно.

Началась возня, мужики разбирали стаканы. Ионыч из большой четверти наливал водку всем, без разбора. Мужики выпивали, крякали, вытирали губы и спокойно, с какой-то особенной крестьянской благовоспитанностью, садились обратно на лавку.

В каюту вошел еще один человек. Странно он выглядел для этих мест. Он был в засаленной мягкой шляпе, в кургузом пиджачке, в белой рубашке с грязным воротничком и шелковым трикотажным галстуком. В мутных, пьяных его глазах сияла радость. В руках он держал гармонь. Он растянул ее, и она издала резкий, горестный звук.

— У нас веселье идет! — сказал он счастливым голосом.

Он, кажется, действительно думал, что идет веселье. Я веселья не видел. Мне казалось, что тоска плавает в воздухе, в пластах махорочного сизого дыма, что тоска свисает с потолка, серая, как тусклый свет иллюминаторов, желтая, как тусклый свет керосиновой лампы.

— Сколько ж ты за сезон заработал, Савкин? — спросил хозяин. Он тоже выпил и закусил маленькой корочкой хлеба. — Полгода работал, а выпивать приходится на чужой счет.

Савкин выпил уже на моих глазах два стакана. Он, очевидно, хмелел.

— Пожалуйста, — сказал он, — мы и ответим на угощение. — И обратился к буфетчику: — Сколько стоит стакан?

— Дорого, — сказал буфетчик противным, скрипучим голосом, — не по карману. — И растянул опять свои тонкие губы в веселую, издевательскую улыбку.

— Это почему же — не по карману? — обиделся Савкин. — Налей за мой счет водки господину Катайкову. Копейка у нас ведется. Мы и купца угостить можем.

Ионыч взял бутыль, вопросительно глядя на хозяина. Хозяин махнул рукой:

— Не надо, Ионыч. Что его грабить! У него, может, из-за этого стакана вся семья голодать будет.

— Это у меня, у меня?.. — заволновался Савкин. Руки его дрожали. — Ты, Тимофей Семенович, так не говори... Сколько бутылка стоит? Давай бутылку.

Прыгающей рукой он полез под рубаху, вытащил грязный тряпичный мешочек, висевший на шнурке, и раздергивал его, и тащил тощую пачку рублевок.

— Давай бутылку, буфетчик! — сказал он. — Имею право за свои деньги сделать в буфете заказ.

— Давать? — спросил, ухмыляясь, Ионыч.

— Отчего же... — Катайков чуть заметно пожал плечами. — Человек на свои заработанные хочет людей угостить. Он крестьянин, хозяин. Он в своем праве.

Я понимал, что они в заговоре, эти двое: Катайков и Ионыч, что они играют, как кошка мышкой, маленьким мужичонкой Савкиным. Меня удивляло, что Савкин не понимает этого.

— Сколько? — спросил Савкин. — Рубль, два?

— Руп шесть гривен, — ответил Ионыч.

Савкин протянул ему два рубля.

— Сдачи не надо, — кинул он задыхающимся голосом, взял бутылку, подошел к Катайкову и сказал: — Пожалуйста, господин Катайков, угощайся.

— Ну, что ты, Савкин! — добродушно сказал Катайков. — Зачем это? Жена рассердится, дети заплачут. Верни бутылку... Отдай ему деньги, Ионыч.

— Ты меня не тревожь, Тимофей Семенович! — волновался Савкин. — Я имею право гулять на свои заработанные... Ионыч, еще бутылку!

— Не дам! — решительно сказал Ионыч. — Пропьешь, а с меня спросят: зачем бедняков спаиваешь.

Они играли одну игру — эти двое: Катайков и Ионыч. Они не сговаривались, не переглядывались, они и так понимали друг друга. Игра шла, как по-писаному, проигрыша быть не могло.

— Не смеешь! — повторял Савкин. — Я в своем праве, буфет для всех граждан.

Ионыч пожал плечами и достал вторую бутылку.

— Не могу отказывать, Тимофей Семенович, — сказал он Катайкову, как бы извиняясь.

— Ну что ж, — ответил Катайков. — Только ты кому ж эти две бутылки ставишь? Если мне одному — так много, а всем — маловато.

— Всем! — волновался Савкин. — Денег? Пожалуйста, сколько надо...

— Эх, веселье пойдет! — радостно сказал маленький человечек в шляпе и, рванув гармонь, с наслаждением проиграл несколько тактов.

У него было действительно счастливое лицо. Ему казалось, что собрались хорошие, веселые люди, будут сейчас выпивать, закусывать. Все так хорошо, прилично, песни споют, спляшут. Я только сейчас заметил, какое у него было необыкновенно глупое лицо. Это был настоящий дурак, из тех, которых называют круглыми.

Я огляделся. Не может быть, думал я, чтобы все эти люди, сидящие на лавках, не вмешались, не завернули бы обратно в тряпочку эти несчастные савкинские рубли. Ведь и они, как он, полгода работали на сезонке, жили в бараке, копили копейку, чтоб привезти домой денег, обеспечить хлебом семью, купить корову или подправить дом. Ведь они же всё понимают, если все понял и я, посторонний человек, мальчишка. Я оглядел их. Они спокойно сидели на лавках, не глядя на Савкина, отводя глаза от буфета. Им было неловко, они стыдились того, что не вмешиваются. Они, конечно, всё понимали. Им было жалко Савкина, но Катайкова они боялись гораздо сильнее. И было еще одно — самое главное и самое нехорошее: им просто хотелось выпить на чужой счет, все равно на чей — Катайкова или Савкина. Очень редко их угощали. Так редко, что глупо было отказываться, раз подошел такой случай.

Я вышел из каюты и поднялся на палубу. Светлая ночь стояла над озером. Мгла сгустилась в туман. Даже нос парохода виделся мне сквозь дымку. Пассажиры спали, завернувшись в тулупы, укрывшись платками, спали неспокойным, тяжелым сном. Матрос прошел, шагая через спящих, к колоколу, который висел на носу. Он отвязал веревку и дернул ее. Колокол зазвучал монотонно и в то же время тревожно. Мы шли в тумане. Мы извещали встречных, что мы идем. Пусть они посторонятся. А туман густел. Клубы его наплывали на нас. Уже и вода за бортом не была видна. Мы словно плыли по облаку.

Над озером звенел колокол. Он звенел протяжно, горестно, а туман скрывал мощные пароходы, готовые нас потопить, поднявшиеся из воды скалы, мели, камни, опасности, бедствия, катастрофы. Все это скрывал туман. Все это предчувствовал колокол.

Сколько я простоял на палубе — полчаса или час? Не знаю. Но вот сквозь монотонный звон до меня донесся из каюты еле слышный рев многих голосов и чуть различимый визг гармошки. Я должен был узнать, что происходит внизу. Я снова пошел в каюту.

Рев и музыка оглушили меня. Я не понял сначала, что тут творится. Все было невероятно. На столе, на котором валялись бутылки и стаканы, куски хлеба и сала, стоял Савкин, закинув голову кверху, как певчая птица, закинув голову так, что кадык выдавался вперед, и пел не своим, а каким-то чужим, тонким голосом. Маленький дурак в шляпе, потный, восторженный, с лицом, сияющим радостью, наклонив ухо к гармошке, играл, торопливо перебирая ряды, будто быстро лепил руками мелодию. Шестеро мужиков, взявшись под руки, стояли спиной к буфету, и из-за их спин высовывалась отвратительная, как дурной сон, рожа буфетчика. Мужики стояли, выставив одну ногу, чуть наклонясь, готовые устремиться вперед. Закинутая назад голова Савкина, его выпяченное горло словно плыли в тумане, рядом со светящейся тусклым светом большой керосиновой лампой. Поводя плечами, закатывая глаза, Савкин пел, захлебываясь от восторга:

А мы просо сеяли, сеяли,

Ой, дид-ладо, сеяли, сеяли...

И, когда он допел куплет, шестеро мужиков двинулись на него, громко топая сапогами.

А мы просо вытопчем, вытопчем, —

заревели они простуженными басами, и звенели стаканы и бутылки на полках буфета.

Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем...

А Савкин откинулся назад перед этой грохочущей лавиной и засмеялся. И восторг, и отчаяние были у него на лице. Мужики остановились, дойдя до стола, и Савкин снова наклонился вперед.

А чем же вам вытоптать, вытоптать? —

залился он тоненько-тоненько, и застучали сапоги, и мужики с серьезными, напряженными лицами рванулись назад, шагая не в такт, раскачиваясь и спотыкаясь.

Ой, дид-ладо, вытоптать, вытоптать... —

пел Савкин.

Мужики ударились спинами о стойку, задребезжали тарелки, упала и покатилась бутылка. Ионыч, ухмыляясь, пальцем отщелкнул костяшку на счетах, и мужики, заревев страшными голосами, двинулись на Савкина.

А мы коней выпустим, выпустим, —

ревели они, и в тумане тряслась и дрожала лампа, а Савкин ждал их, откинувшись назад.

Ой, дид-ладо, выпустим, выпустим...

И дурак в шляпе вдруг закричал счастливым, радостным голосом, не обращаясь ни к кому, так, в пространство:

— А у нас веселье идет! Мы песни играем! Йэх! — Он даже взвизгнул в конце фразы — так ему это нравилось.

Все были пьяны вдрызг. Мужики, сидевшие на лавках, улыбались хмельными улыбками, мутными глазами смотрели на гармониста, на певца, на танцоров. Некоторые разговаривали друг с другом и рассказывали друг другу какую-то свою пьяную правду, и соглашались друг с другом, и понимали друг друга, потому что у каждого была своя беда, похожая на беду собеседника.

В стороне сидел Катайков, и худощавый с мелкими зубками говорил ему что-то на ухо; а Катайков, нахмурясь, слушал и, не видя, глядел на пьяную гульбу мужиков.

Они были трезвы оба — Катайков и этот с цыплячьими веками, с мелкими-мелкими зубками, с острой мордочкой. Грызун! Я нашел это слово. Оно передавало в нем все. Оно просилось само, когда я смотрел на его лицо, как если бы волшебник превратил человека в крысу и крыса, обретя человеческие черты, не потеряла и своих, крысиных.

Я испугался, когда увидел, как они трезвы оба.

Я вышел опять на палубу. Медленно дышала машина. Пароход двигался будто ощупью. Горестно и тревожно звонил колокол. Накрывшись тулупами и платками, спали пассажиры. Клубы тумана ползли над пароходом. Черный дым из трубы и серый туман, не смешиваясь, плыли рядом.

Холод пронизывал меня насквозь. Я увидел пустую щель между двумя большими свертками канатов и забился в нее. Я пригрелся, в глазах моих замелькали обрывки виденного: закинутая наверх голова и кадык Савкина, бабье лицо Ионыча, мелкие зубки Грызуна. И вдруг, заслоняя их всех, выплыло то особенное лицо, которое я заметил, когда в первый раз спустился в каюту. Он сидел с мужиками на лавке, но он не походил на них. Он был одет как мужик, но он мужиком не был. И какое странное равнодушие было написано на его лице...

Глава третья

БЛУЖДАЕМ В ТУМАНЕ

Проснулся я оттого, что колокол перестал звонить. Как мне было холодно! Вероятно, я дрожал даже во сне. Сейчас у меня буквально зуб на зуб не попадал. Многие из спавших проснулись и сидели съежившись, тоже дрожа и стараясь согреться. Я огляделся. Белый туман окружал пароход, он был светлей, чем тогда, когда я заснул. Такой же непроницаемый, но светлый. Видимо, над ним начиналось утро. И странная стояла тишина. Такая тишина, будто я оглох. Не сразу понял я, в чем дело. Перестал звонить колокол, стихла машина. В белом недвижном тумане стоял мертвый пароход.

Наверное, что-то случилось. Мы заблудились в этом белесом тумане. Быть может, машина испортилась и течение беззвучно несет нас на страшные камни, к гибели... Я посмотрел вперед и вздрогнул от испуга. Над самой палубой висела глыба гранита. Сквозь белую дымку просвечивала каждая грань, каждый излом камня. Как она держалась в воздухе, эта глыба? На ней росла гнутая, скрюченная сосна. Мертвый, недвижный пароход, без дыхания котла, без плеска воды, без дрожи движения. Глыба гранита со скрюченной сосной, недвижно парящая в воздухе, и тишина, полная тишина вокруг.

Впрочем, мне только казалось, что тишина полная, потому что смолк колокол и стала машина. Привыкнув, я услыхал негромкий разговор на капитанском мостике. Слов я не мог разобрать, но голоса были спокойные. Мимо меня прошел матрос — я услышал его шаги; девочка, спавшая недалеко, тепло укрытая шубой, сонно говорила что-то, и женщина, наклонившись над ней, отвечала тихим, спокойным голосом.

На глыбе серого камня появился человек. Теперь я понял, что это вершина скалы, нависшей над нами, вершина невидимой скалы на невидимом берегу. Человек стоял держась рукой за ствол сосны, нагнув вперед голову. Он всматривался. Мы ведь тоже были от него полускрыты туманом. Мы тоже возникли неожиданно и таинственно: неизвестный, молчаливый, чуть проступающий сквозь серое облако пароход.

— «Люксембург», что ли? — спросил, вглядываясь, человек на скале.

— Он самый, — ответил негромко капитан с мостика.

Голоса в тумане звучали необыкновенно отчетливо. Оба говорили негромко, будто боясь разбудить кого-то.

— Эк заплутали! — сказал человек на скале.

— Это Клименецкие, что ли? — спросил капитан.

— Они самые, — подтвердил человек на скале. — Приставать будете?

— Отстоимся так, — сказал капитан. — Должно скинуть туман.

Человек на скале исчез. Он, видимо, отступил назад и скрылся за туманом или сошел вниз по невидимой мне тропинке.

И опять была тишина. Только неясное бормотание нарушало ее. Это тихо разговаривали на мостике, это мать уговаривала ребенка, это где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира.

Я встал и начал двигать руками. Это помогло: я уже не дрожал. Зубы перестали стучать. Я решил пойти в каюту, чтоб не замерзнуть опять, и, как только подумал о каюте, вспомнил все: закинутую голову поющего Савкина, уверенные руки Катайкова, мелкие зубки Грызуна, омерзительную рожу буфетчика.

Все, что угодно, могло случиться там за это время.

Торопливо переступая через спящих, я пошел к трапу, но остановился, не дойдя. Снизу, из каюты, донесся до меня однотонный протяжный вой, полный ужаса и тоски. Не верилось, что выл человек. Люди стыдливо скрывают сильные чувства, а в этом вое они были неприкрыты. Того, кто так выл, не удерживал стыд. Стыд был ничтожен по сравнению с его отчаянием.

Кажется, я прижал руки к груди, как ребенок. А вой приближался, он тянулся на одной ноте. Иногда он прерывался на долю секунды — человек набирал дыхание — и вновь нарастал, монотонный, долгий, нечеловеческий.

И вот я увидел поднимающееся над трапом искаженное лицо Савкина. Оно перекривилось, рот был полуоткрыт, глаза неподвижны, на лоб налипли мокрые волосы. Савкин выл. Так можно выть только от непереносимой физической боли.

Он поднимался по трапу медленно, держа в руке пустой мешочек, тот, из которого вечером доставал он свои рубли.

Все было ясно. Страшное похмелье переживал Савкин. Наверное, заработок за сезон был неплох, предстояли радостные дела — покупка коровы, спокойный год обеспеченного человека, починка крыши, достаток, уважение соседей. Наверное, послано было домой письмо и жена рассказывала детям, какая будет благодать, когда приедет отец, и дети хвалились перед соседскими детьми, и считали дни, и гадали, когда он приедет. И вот — все. Пустой мешочек в руке, а впереди встреча с детьми. Я сам чуть не завыл, когда подумал об этом.

Савкин выполз на палубу и пошел, качаясь и подвывая. Он спотыкался, но не падал. Он прошел на нос, там было свободно, и упал на доски палубы, лицом вниз, и скрючился, руками схватившись за голову, и затих, иногда вздрагивая всем телом с ног и до головы.

И, когда он затих, наступила опять тишина. И в тишине опять зазвучали спокойные голоса. Переговаривался на мостике капитан со штурманом и рулевым, мать уговаривала ребенка, где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира. Мне стало еще страшнее. Я понял, что здесь это обыкновенно.

Заработала машина. Палуба задрожала, вода зашумела где-то внизу под туманом, глыба гранита со скрюченной сосною дрогнула и поплыла. Она стала тускнеть и таять. Вот уже только темное пятно... Вот и оно исчезло. Только молочный пар вокруг.

Звенел машинный телеграф, вода бурлила то тише, то громче. Видимо, мы разворачивались. Потом машина заработала ровно и однотонно, зашумела вода, мы тихо поплыли вперед.

Один за другим из каюты на палубу вылезали участники вчерашнего пьянства. Мрачные были у них лица. Видно, хмель выходил тяжело. Щуря глаза, они оглядывались, и по лицам было видно, какой у них омерзительный вкус во рту, и как у них болит голова, и как им не мил белый свет.

Савкин лежал на палубе и стонал. Наверное, вспоминались ему всё новые ужасные подробности того, что могло бы быть, и того, что теперь ему предстояло.

— Пропился? — спросил, подняв голову, пассажир.

Мужики молчали, потом один, немолодой, с редкой коротенькой бородкой, сказал очень спокойно:

— Кто его знает, пропился ли, потерял ли, украли ли... Факт налицо. В кармане пусто.

А остальные мужики будто его не слышали. Я понимал их. Им было стыдно, что они позволили своему, такому же, как они, пропить все до копейки. И стыдно им было, что пили они на его счет, и радовались они тому, что их-то рубли аккуратно лежат в мешочках. И за свою радость им было тоже стыдно.

Потом поднялся на палубу бодрый, свежий Катайков. Он огляделся, громко отхаркнул и сплюнул прямо на палубу.

— Ишь, молоко какое, — сказал он, как будто рядом с ним стоял собеседник, и пошел к борту, уверенно шагая через пассажиров, не смущаясь, если и наступал кому-нибудь на ногу, если кого-нибудь задевал сапогом.

Я решил ему все сказать. Искаженное лицо Савкина стояло перед моими глазами. Я представлял себе, с каким небрежным презрением Катайков выслушает меня, как уверенно и резко ответит. Я предчувствовал, что буду говорить сбивчиво и бестолково. И все-таки я решил ему все сказать.

Он стоял, держась руками за борт, и с удовольствием вдыхал свежий северный воздух. Я стал пробираться к нему, осторожно обходя пассажиров, боясь задеть кого-нибудь, на кого-нибудь наступить.

Палуба просыпалась. Опять были разложены на тряпочках куски сала, буханки хлеба, круги дешевой колбасы. Велись спокойные дорожные разговоры. Кто-то уже принес кипятку из бака и наливал чай в большие железные кружки. Волнуясь, я подходил к Катайкову. Но прежде меня с другого боку к нему подошел худой, долговязый мужик. Это был тот, кого я вчера отметил как особенного.

Он и Катайков стояли спиной к палубе. Они не видели меня, а я был так близко, что слышал их разговор.

— Я ведь к вам, гражданин Катайков, — сказал особенный, обходя вступительные фразы и представления.

Он сказал это, не глядя на Катайкова, не повернув к нему головы. Он смотрел прямо в туман. Так же, не повернув головы, ответил ему Катайков.

— Плохо мужицкую повадку знаете, господин, — сказал он. — Без труда вас приметил и понял, что это вы. Надо бы по-другому одеться.

— И другие, думаете, приметили? — спросил особенный.

— Мудрено не приметить, — сказал Катайков. — Да вы не волнуйтесь, нынче пуд хлеба купить и то тайна требуется. Мало ли по каким торговым делам человек едет, скрываясь.

— Так как же будет? — спросил, помолчав, особенный.

— День на пристани просидите, — сказал Катайков. — Там народу всякого много, а как смеркнется — пойдете. До города двенадцать верст вам пройти. Немного не доходя будет деревянный мост, там вас мой человек встретит. Спросит, куда, мол, идете, и вы скажете, что ко мне.

Особенный ничего не ответил, не кивнул головой; он посмотрел еще в белый туман, а потом отошел от борта и не торопясь зашагал по палубе, выглядывая свободное место, где бы присесть. И Катайков стоял неподвижно, глядя в туман, как будто никто не подходил к нему, как будто ни с кем он не разговаривал.

— Зачем вы разорили человека, гражданин Катайков? — сказал я. — Вон он лежит, страдает... Дети ведь, наверное...

Я говорил сбивчиво и слишком взволнованно. Следовало быть спокойнее.

Катайков повернулся и долго молча смотрел на меня.

— Откуда едешь, молодой человек? — спросил он наконец очень обыкновенным тоном, как будто ничего особенного я ему не сказал, как будто просто он начинает разговор от скуки со случайным попутчиком.

И это сразу сбило меня.

— Из Пскова, — ответил я. И в том, что я ответил, уже была покорность. Из обвинителя я стал мальчишкой, которого старший расспрашивает от скуки.

— По делу или к родным? — спросил Катайков.

— На работу надеюсь устроиться, — покорно ответил я, мучаясь и проклиная себя.

Катайков кивнул головой:

— Так, так. Насчет этого в Пудоже плохо. Приходи, впрочем, ко мне. Устрою. А почему именно в Пудож? Родные есть, что ли?

— Николаев, Николай Николаевич, дядя, — сказал я, сгорая от стыда.

Катайков опять кивнул головой:

— Вряд ли что выйдет. Бедный человек и бестолковый. — Он помолчал.

Молчал и я, не зная, что сказать.

— А насчет этого, что ты говорил, — насчет Савкина, так я тебе вот что скажу: тля он. А Тлю жалеть нечего. А который человек настоящий, тот сам подымется. Тому тоже помогать нечего... — Катайков подумал, и вдруг улыбка чуть тронула углы его губ. — Впрочем, поди-ка позови этого Савкина и сам приходи — послушаешь, о чем мы с ним поговорим.

Я молча кивнул головой. Савкин по-прежнему лежал лицом вниз, держась руками за голову. Я потряс его за плечо.

— Вставайте, — сказал я. — Катайков вас зовет.

Он повернул ко мне искаженное лицо. Слюна засохла вокруг его рта, и верхняя губа была прокушена до крови. Он ничего не ответил. Трясясь мелкой дрожью, он встал и пошел за мной. Все отводили от нас глаза. Те, кто ночевал на палубе, — для того, чтобы не смущать человека, а те, кто вчера пьянствовал на деньги Савкина, — потому, что им было стыдно.

Когда мы подошли, Катайков по-прежнему смотрел в туман. Савкин стал лицом к нему и стоял опустив голову. Не знаю, чего он ждал, что он думал. Он имел право ненавидеть этого человека. Наверное, он его и ненавидел: ведь он понимал, что ничего бы не было, если бы не Катайков. Но, вероятно, он на что-то надеялся. А сейчас даже тень надежды была для него самым главным, даже тень надежды стирала все остальные чувства.

Выждав, Катайков повернулся.

— Что, Савкин, — сказал он, — глупостей вчера наделал? Не горюй — обойдется. Сколько у тебя было денег?

— Тридцать рублей, — сказал Савкин чуть слышно.

— На рубль, надо думать, ты сам выпил, а на остальные считай, что я угощал. Двадцать девять рублей с меня. Ну, а рубль — дело небольшое. Почему же хозяину с заработка рубль не пропить? Ничего тут плохого нет.

Савкин стоял и смотрел на Катайкова ничего не понимающими глазами. А Катайков был так спокоен, будто разговор шел самый обыкновенный. Он вынул бумажник, толстый, набитый бумажник, потершийся до блеска, стянутый черной тугой резинкой. Не торопясь он снял эту резинку, положил ее в карман, раскрыл бумажник, вынул два белых червонца, про себя сказал: «Двадцать», затем из другого отделения вынул три трешницы, положил деньги в карман, опять надел на бумажник резинку, спрятал бумажник, достал деньги, не торопясь просчитал еще раз и протянул Савкину.

— Вот, получи, — сказал он, — счет верен.

А Савкин все смотрел на него ничего не понимающими глазами. И, ничего не поняв, взял деньги. И, ничего не сказав, пошел. И, не оглянувшись, спустился в каюту.

Катайков взглянул на меня и снова чуть заметно улыбнулся.

— Вот-с, молодой человек, — сказал он. — Если туго придется, заходите. Устрою.

И я отошел от него, тоже ничего не сказав. Все смотрели на нас, пока шел разговор, и все отводили глаза от Савкина и от меня, когда мы проходили.

Сейчас только я заметил, что туман поднялся. Теперь он облаком нависал над нами, а впереди было далеко видно. Налево лежал остров, маленький остров из голого розового гранита. Впереди был лесистый берег, большие серые валуны, черные избы на белом песке, развешанные для просушки рыбачьи сети. Впереди было широкое устье реки Водлы. В это устье, пыхтя машиной, выпуская черные клубы дыма, волнуя за кормой воду, шел пароход.

Глава четвертая

НАВЕЩАЮ ДЯДЮ

Еще час, или немного больше, шел пароход по реке. Пристань была километрах в десяти выше устья. Сначала на берегах виднелись летние избы рыбаков, дощатые причалы, окруженные рыбачьими лодками, развешанные для просушки рыбачьи сети. Потом села кончились. Потянулся мелкий лесок, выросший на болотах. Ни деревни, ни домика. Только порой поднимался дымок над костром, белели поленницы свеженапиленных дров, чернел маленький шалаш лесорубов. Через час показались деревянная плавучая пристань и неуютное, необжитое село: деревянные избы на голом месте, без огорода, без садика.

Пассажиры потянулись по сходням. Я увидел Савкина, шедшего опустив глаза, не глядя по сторонам. Он, видно, еще не оправился от пережитого. Катайков сошел, ступая тяжело и уверенно. За ним Грызун пронес два больших фанерных чемодана. Сзади шествовал дурак в мягкой шляпе с гармонью в руке. Он победно посматривал вокруг. На лице его было написано примерно следующее: «Мы веселые люди, всех повеселили, всем доставили удовольствие, теперь поедем домой, дома будем веселиться. Вот какие мы!»

Катайкова ждал у пристани шарабан. Гнедая бойкая лошадка, откормленная, с пышным, хорошо расчесанным хвостом, рвалась в дорогу, переступая с ноги на ногу, и даже заржала от удовольствия, увидя хозяина.

Сзади привязали чемоданы. Катайков сел, шарабан качнулся на мягких рессорах. Грызун пристроился бочком, всем видом своим показывая, что он не едет, а только сопровождает. Дурак осторожно поставил гармонь кучеру в ноги, поднял шляпу и держал ее над головой. Кучер сел на козлы, приладился к вожжам, оглянулся назад — все ли в порядке, — и лошадь тронула.

Катайков крикнул дураку, все еще державшему над головой шляпу:

— Ты, Тишков, быстренько! Может, понадобишься...

Тишков, улыбаясь, закивал головой, проводил экипаж глазами, надел шляпу и зашагал вслед за экипажем. Видно, ему, бедняге, не хватило места. Но он не огорчался. Все, казалось ему, превосходно и очень весело.

Присев на пенек, я съел сало и хлеб, положил тряпицу в карман и пошел широкой грунтовой, сильно изъезженной дорогой. За много лет крестьянские телеги в некоторых местах наворотили целые горы, в других, наоборот, выбоины стали глубокими ямами, колеи превратились в канавы. Почва была глинистая, в ямах стояла белесая, мутная вода. Было пасмурно, но сухо. Там, где не было луж, глина высохла дотверда. Хотя я почти не спал ночью, шагалось мне легко. Я шел узкой пешеходной тропинкой, протоптанной по краю дороги, вдоль жидкого осинового лесочка. Я думал о том, что меня ждет. Как меня встретит дядя? Что я буду делать, если он не захочет меня принять? Потом я решил, что размышлять нечего, все равно ничего изменить нельзя. Как должно быть, так и будет. По крайней мере, со старой жизнью было покончено. А старая жизнь была уж больно плоха...

Я взбодрился и зашагал быстрее. Подул легкий ветерок. Облака поднимались выше, светлели, клубились и, наконец, расступившись, отворили окно в глубокое голубое небо. Мне представлялись необычайные события. Дядя меня посылал учиться, я всех удивлял своими способностями, профессора только обо мне и говорили, меня назначали на крупнейший пост, я приносил необыкновенную пользу, все меня благодарили и восторженно перешептывались, когда я проходил по улице.

Я раскраснелся от возбуждения, мне было весело и легко, и я не заметил, как очутился на окраине города.

Город был деревянный. Прямые широкие улицы пересекали одна другую под прямым углом. Во дворах белели бесконечные поленницы дров. Доносился скрежет пил и стук колунов. Уже с весны город начинал пилить и колоть дрова. Сколько же тут их сжигали за зиму? Я представил себе трескучие морозы, улицы, заваленные сугробами, поскрипывание снега под ногами, одиноких прохожих, вечером тусклый свет за замерзшими окошечками. А в домах — жарко натопленные печи, половички на чисто вымытых полах, перины и одеяла, румяные горячие пироги, керосиновые лампы, старинные сундуки. Очень приятно было все это себе представлять...

Настроение мое сразу ухудшилось, когда я вернулся в настоящий мир. Судьба моя должна была решиться сейчас вот, сию минуту, и теперь будущее представлялось мне совсем не таким радостным, как в дорожных мечтаниях. Мало было оснований ожидать хорошего. Правда, со слов Катайкова я знал, что дядя мой существует и живет в Пудоже. Но как понимать: «бедный и бестолковый»? Что такое бедный — ясно, а бестолковый? В каком смысле бестолковый? Я ничего не мог угадать.

Я шел по прямой и широкой улице. Тротуары отделялись от мостовой канавами. Я говорю «тротуары и мостовая», но это следует понимать фигурально. По бокам тянулись деревянные мостки, в которых провалились многие доски. А мостовой я называю поросшую травой землю, в которой телеги наездили глубокие колеи.

У меня сердце упало, когда я увидел домик моего дяди. Он ушел глубоко в землю, и окошечки возвышались только на четверть аршина над тротуаром. Крыт он был тесом, который зарос не то плесенью, не то мхом. Разнообразные заплаты украшали его. В одном месте был приколочен кусок толя, который давно уже покоробился и прохудился, в другом — лист железа, такого ржавого, будто черви его изъели. Верх трубы обвалился. Два гнилых столба подтверждали, что когда-то был и забор. Сейчас двор ничем не отделялся от улицы. Это был первый увиденный мною двор, в котором не было дров. Он зарос низкой травкой, и по травке ходил одинокий петух, привязанный за ногу к крыльцу: яркий образ печального холостячества. Теперь я уже не думал, что дядя меня пошлет учиться и что профессора будут в восторге от моих дарований. Все было ясно.

Три крошечных оконца покрывал изнутри толстый слой пыли. Между стеклами лежала грязная вата, видно неубранная с зимы. Впрочем, кажется, окошечки были заделаны наглухо и не могли открываться. Сквозь пыльные, темные стекла я увидел лица, с любопытством разглядывавшие меня.

Дверь в сени не пришлось отворять — она висела на одной петле и вряд ли вообще когда-нибудь закрывалась. Из сеней в избу вела дверь более плотная. Когда-то она, вероятно, была обита войлоком. В ней торчали не до конца вбитые гвозди, и остатки шерсти сохранились на некоторых из них. Совершенно черная кошка сидела в углу, глядя на меня светло-зелеными глазами. Я никогда еще не видал таких худых кошек. Вероятно, если бы ее накормить досыта, она бы умерла от нервного потрясения.

Я постучал в дверь.

— Войдите, — сказал мужской голос.

Я очутился в низкой комнате. Доски потолка прогнулись и разошлись. С потолка свисала керосиновая лампа, под которой стоял стол, покрытый облупившейся клеенкой. Вдоль стен шли широкие лавки. В углу висела икона. Печка была небеленая, обмазанная коричневой глиной. Доски пола разошлись тоже, и между ними виднелась земля. Дом был без фундамента и без подпола. Вдоль стены с окошками, лицом ко мне, стояли в ряд шесть человек. Высокий мужчина, босой, в галифе и расстегнутой рубашке, почти касался потолка. Он был необыкновенно худ. Щеки его впали, кости на скулах были туго обтянуты кожей. Бороды у него, собственно говоря, не было, но и бритым нельзя было его назвать. Короткие волосы на лице росли редкими кустиками. Вряд ли их касалась бритва или ножницы. Вероятно, просто у них не хватало жизненной силы, чтобы вырасти как следует. Рядом стояла такая же худая женщина. На щеках ее играл яркий румянец, глаза оживленно блестели, черные волосы были гладко расчесаны на пробор и собраны сзади в узел. От румянца, от блеска глаз лицо ее казалось оживленным, даже веселым. На руках она держала грудного ребенка. Еще четверо детей стояли, держась за руки, по росту. Старший мальчик, лет десяти, рукой схватился за юбку женщины, за его руку держалась девочка лет восьми, за девочку — другая девочка, лет шести, а за эту девочку — третья девочка, лет четырех. Все они, даже самая маленькая, четырехлетняя, были так же необыкновенно худы.

Все семеро — седьмым я считаю младенца, сидевшего на руках у матери, — испуганно смотрели на меня.

— Здравствуйте, — сказал я.

Они не ответили. Они ждали, что я дальше скажу.

— Николай Николаевич Николаев здесь живет? — спросил я.

— Ну, здесь, — сказал, испуганно вглядываясь в меня, глава семьи. — Ну, я это... А что такое?

— У вас был брат Петр Николаевич?

— Ну, был. Так он в германскую еще убит. И бумажка тогда пришла. У матери она есть, у Марии Степановны, в городе Пскове. У меня и адрес записанный. Можно справиться.

Вероятно, он и сам не мог бы объяснить, чего он боится. Просто он твердо знал, что новости бывают плохие.

— Мария Степановна умерла, — сказал я.

— А-а... — протянул он без всякого выражения. — Ну-ну, и что же?

— Так вот... — сказал я. Мне очень трудно было говорить. Я запинался. — А я сын Петра Николаевича, вашего брата. Приехал вас навестить.

Слово «навестить» выскочило как-то само собой. Не мог же я, в самом деле, сказать, что приехал жить на его иждивении и рассчитывал, что он пошлет меня учиться и будет отправлять мне два раза в месяц денежные переводы, не считая подарков к Октябрьским дням и к празднику Первого мая!

Наступила долгая пауза. Все семеро продолжали смотреть на меня выжидающими глазами. Потом дядя сказал неуверенным голосом:

— Племянник, значит? Петин сын? Как вас, извините, звать?

— Николай, — сказал я.

— Тоже, значит, Николай Николаев. Только по отчеству различаемся. Несчастливые у нас с вами имя и фамилия! Если надеетесь на счастье, так не рассчитывайте.

Глава пятая

ЧЕТЫРЕ КАРТОФЕЛИНЫ

На столе стоит треснувшая деревянная миска. В ней лежат четыре нечищеные холодные картофелины. На клеенке маленькая кучка крупной и темной соли. По-видимому, это норма, которая положена на нас двоих, а может быть, все запасы, какие есть в доме. За столом я и дядя. На лавке сидят четверо детей и смотрят на нас и на картошку. Жена дяди, Марья Трофимовна, сидит тоже и не отрываясь смотрит мне в глаза. Она, кажется, все понимает. Я ежусь от ее взгляда и становлюсь еще застенчивей, чем обычно.

Младенец, сидящий на руках матери, тоже глядит на меня в упор. Это странный младенец. Он ни разу не крикнул за все время, что я здесь, он не играет, не улыбается, не плачет, он смотрит большими понимающими глазами. Точно запеленали не ребенка, а взрослого карлика.

А дядя разговаривает.

Он дорвался до слушателя и радуется этому. Говорит он, наверное, всегда об одном и том же, и, наверное, всем надоели его разговоры.

— А они бонбошки едят, — рассказывает он.

Я давно перестал понимать, о ком, собственно, идет речь. «Они» — злодеи, которые живут нечестно, наслаждаются жизнью, отбирают у нас, честных людей, принадлежащее нам по праву. «Им» нет числа. «Они» везде. «Они» живут в прекрасных домах, где жарко натоплены печи, и жены их с утра до ночи пекут пироги. Сытые лошади возят их в рессорных шарабанах. Их «милочки»... — дядя так называет женщин, которые любят их, — их «милочки» ходят в роскошных платьях, в соболях и каменьях.

Думаю, что соболя и каменья — некоторое преувеличение. Вероятно, тут дядя позаимствовал что-то из сказок, а не из реальной жизни. Речь идет о местных лавочниках и кулаках, о председателе какой-то артели, заведующем уземотделом и уездным Леспромхозом. Откуда тут быть соболям и каменьям!

— «Они» в три горла жрут и пьют! — говорит дядя со страстью, и худые его руки трясутся и глаза сверкают. — Жиры нагуливают, кровь пьют из бедных людей, дармоеды.

Он ударяет кулаком по столу. Прыгает деревянная чашка, трясется керосиновая лампа под потолком.

Слушатели совершенно спокойны. Дети смотрят внимательно, но без большого интереса. К отцовским разговорам они, видно, привыкли.

По рассказам дяди, картина в уезде такая: мироеды (это слово он очень любит) во главе с Катайковым, извергом и кровопийцей, захватили все. В их руках кооперация, потому что они купили руководителей. В исполкоме они первые люди, и все им идут навстречу. У них круговая порука, через которую не пробьешься, заговор против всех бедняков, против самой советской власти.

— Точат, точат стропила! — гремит дядя. — Подтачивают столбы острыми зубками! Гляди только, чтоб на них не рухнула крыша. Терпит, терпит народ, да и встанет, пойдет на обидчиков!

О чем, собственно, говорит дядя, понять трудно. С какого-то богатея сняли налоги и незаконно обложили каких-то бедняков. Какие-то землемеры кого-то обмерили и кому-то прирезали лишнее. Вспомнив о каждом таком случае, дядя впадает в ярость, и, кроме проклятий и угроз, ничего нельзя разобрать.

— Гремлю на всех собраниях, — говорит дядя, — обличаю неправду. Заметки в стенных газетах печатаю разоблачительного содержания. Семь заметок в губернской газете помещено было, и на двенадцать мне в почтовом ящике пропечатали ответ, что, мол, указано разобраться на месте. Подписываюсь «Оса», «Жало», «Лапоть», «Зоркий», «Око» и еще кое-как. Всеми манерами обличаю неправду, да разве услышат мой голос, когда кругом всё купленные дружки! На тысяче столбов неправда стоит. Ничего, все перерубим!

Он берет холодную картофелину, сваренную в мундире, переламывает ее и окунает в соль.

— Ты ешь, угощайся, — говорит он приветливо и кладет картофелину назад.

Он, наверное, голоден. Но ему интереснее говорить про неправду новому человеку, который еще не знает о ней. Другим он много раз говорил, они уже не хотят слушать.

— Мне есть не хочется, — говорю я. — Я на пароходе позавтракал.

Не то что дядя верит или не верит мне, он просто пропускает мои слова мимо ушей. Ему важно одно — обличить неправду.

А вот глаза моей тетки меня смущают. Она смотрит на меня прямо и спокойно, но я чувствую, что она все понимает. А мне сейчас кажется, что всю жизнь больше всего я любил картошку, и именно холодную, сваренную в кожуре, и именно с такою вот темной крупной солью.

— Грянет, грянет гром! — говорит дядя. — Увидят они, как народ обижать, раскаются, да поздно будет...

Меня удивляет, что дядя ни слова не говорит о себе. Ведь, наверное, его обидели больше других: достаточно взглянуть на щели в полу, на четыре картофелины, на его худые, трясущиеся руки.

Я спрашиваю его:

— А вас, дядя, тоже обижали?

И, к моему удивлению, он отвечает очень спокойно:

— Меня обижали за дело. Я с ними воюю. Для меня их обида — почет. Вот видишь — отовсюду повыгоняли. Месяц поработаю, пригляжусь и начинаю правду рубить. Сперва на собрании выступлю, а там, глядишь, «Оса» в стенной газете поместила заметку, а там «Зоркий», «Око», «Жало», а там некто «Лапоть» в губернскую газету про неправильные действия написал. Революцию, мол, для чего делали? Царя и помещиков, прихвостней его, для чего сбрасывали? Чтоб крестьянину хорошо жилось, чтоб его не экс... эксплуатировали. А они правды не любят, боятся. Вот и гонят меня отовсюду...

— Подождите, дядя. Вы же фамилию свою не подписываете? То «Зоркий», то «Жало»... Откуда же они знают, что это вы?

— А я им сам говорю, что это я написал. — Дядя радостно улыбается, будто здорово насолил своим злодеям. — Пускай знают. А как же! Я этим горд. Про меня кого хочешь в уезде спроси — любой скажет: «Беспокойный человек Николаев». И буду беспокойным! Народной правды добьюсь, которую деды нам завещали. Добьюсь, хоть сам с голоду умру и дети умрут!

Я посмотрел на детей. Они сидели молча, спокойно, видимо совершенно готовые к ужасной участи, их ожидавшей.

— Ты бы, Коля, — вмешалась вдруг жена, — спросил бы племянника, надолго ли к нам, по делу или так просто.

Я представил себе, как она волновалась все время. Я поспешил ее успокоить.

— Дружок у меня тут есть один, — сказал я. — Пригласил погостить, ну я и подумал: заодно и вас повидаю.

— Дружок? — насторожился дядя. — А кто такой? Я, верно, знаю. Я тут всякого человека знаю.

— Леша Иванов, — сказал я наудачу.

— А где живет?

— Тут у реки. Я улицу не запомнил. Он меня на пристани встретил.

— Алексей Иванов? — задумался дядя. — По отчеству как? Не помнишь?

— Не помню.

— Есть Алексей Иванов, продавец в кооперативе. Вор... Да нет, тот, пожалуй, не годится тебе в дружки. Есть еще Алексей Иванов — сторож на крупорушке. Купленный старик. Сапожник есть Алексей Иванов. Хороший человек. Беднота. А больше не помню.

— Ты, Коля, расскажи племяннику про Малокрошечного, — вмешалась жена.

Она хотела меня выручить. Она хорошо знала своего мужа. Глаза его загорелись с новой силой.

— Пять братьев их, Малокрошечных! — сразу начал греметь дядя. — Отец их, Степка Малокрошечный, неправедный был человек, известный грабитель. Пять сынов вырастил — один другого похлеще. Все один к одному. Грызут, грызут мелкими зубками советскую власть, подгрызть думают. Один при Катайкове крутится, один в Куганаволоке лавочку держит, рыбаков обирает, один в Сердечной избушке трактир открыл, проезжих грабит, один в Каргополе. Пройди по уезду: большие пауки — это одно, а при них маленькие кровопийцы. Пять братьев Малокрошечных — самые первые, грызуны проклятые!

Может быть, слово «грызуны» заставило меня догадаться. Я твердо уверился, что один из Малокрошечных был рядом с Катайковым в пароходной каюте. Когда я потом узнал, что это действительно так, я ничуть не был удивлен.

— Ну, я пойду, — сказал я вставая.

— Пойдешь? — Дядя тоже встал. — Ну ладно. Я тебя провожу, пожалуй... Посмотрю, что за Алексей Иванов. Хороший человек или паук. А то попадешь на паука — он кровь всю и высосет.

Жена тоже встала.

— Нет, Коля, — сказала она спокойно, — ты не пойдешь, ты ложись отдохни... Верите ли, всю ночь не спал, все по двору ходил взад-вперед. Волнуется очень.

Дядя вдруг улыбнулся доброй, ласковой улыбкой.

— Всё планы строю, — сказал он, как бы подшучивая сам над собой, — всё думаю, как сокрушить кулацкую силу, которая даже в самые недра советской власти вгрызается.

— Так ты ложись, — спокойно сказала жена, — а я пойду провожу племянника.

— Проводи, проводи, — согласился дядя. — Я и вправду стомился... Ты, Коля, слушай Марью Трофимовну. Она людей понимает. Она сразу скажет тебе, что за Алексей Иванов. И приходи. Я тут такого тебе расскажу про наши дела в уезде...

Марья Трофимовна пошла за печку и, провозившись минуту, вышла оттуда одна, без младенца. Видимо, младенец был уложен в колыбель или просто на лавку. Он и при этом не издал ни звука, и я представил себе, как он лежит там один, молчит, смотрит в потолок, думает недетскую думу.

Мы с Марьей Трофимовной вышли. Четверо детей, не двигаясь, проводили нас взглядом. Думаю, что, как только закрылась дверь, они бросились делить четыре холодные картофелины. Черная кошка посмотрела на нас зелеными глазами, петух, печальный холостяк, переступил с ноги на ногу. Мы вышли на улицу.

Мне было все равно, куда идти. Марья Трофимовна свернула направо, и я зашагал за ней. Мы долго молчали, потом она вдруг спросила:

— Куда же вы пойдете?

Как я и думал, она понимала, что мне идти некуда. Она знала и то, что мне нечего есть, потому что сразу сказала:

— Я бы вам хоть хлеба дала, да вчера весь доели. И картошка вся. Отрубей еще немного осталось. Мы их мешаем с водой. Дети любят.

Я промолчал. Мы шли молча, и мне теперь не казалось, что в домах, мимо которых мы проходили, такая уж теплая и уютная жизнь.

— Это ведь он только кажется злым, — заговорила Марья Трофимовна. — Он очень добрый человек. Он от доброты озлился. — Скосив глаза, она глянула на меня, будто хотела узнать, верю я или нет. — У нас в самом деле безобразия творятся ужасные. Кулаки такую силу забрали, что не прошибешь. Раньше в нашем уезде тоже богатые люди были, да раньше что ж — царизм! А теперь, конечно, обидно. И из начальства многие куплены. Не все, правда, да ведь и хороших людей окружают жулики. Другой, может, и рад бы бедному человеку сделать добро, да помощнички накрутят, наговорят...

Она говорила спокойно, только с какой-то печалью в голосе. Мы свернули с улицы в переулок, заросший травой, по которой бродили куры. Впереди кончались дома. Роща начиналась сразу же за последним домом.

— У нас всегда народ бедно жил, — продолжала Марья Трофимовна. — Какое у нас богатство — лес да болото. Рыба еще, так рыбу берут на озере, нам она не касается. У нас сплав рыбу распугивает. Окушка если кто поймает, так это удача. Хлеба своего никогда не хватало. Кто с обозами ходил, Базегский в самый Петербург посылал онежских сигов. У нас миллионер был такой — Базегский. Большие шли обозы по снегу. Кто в город шел на заработки. А здесь, если у кого стог стоит необмолоченный, так тот считается богатей. У нас зерно прямо в стогах хранили; верх погниет, а нутро хорошее. — Она помолчала и снова повторила, вздохнув: — Так то ведь при царизме было.

Дома кончились. Мы вошли в маленькую рощу. Раскидистые, старые березы росли над высоким обрывом. Внизу была река... Что я говорю «река» — десять рек! Водла разлилась по широкой низине. Там, где повыше, образовались острова, а кругом все было залито. Казалось, много медленных рек течет рядом, то сходясь, то расходясь снова. Далеко-далеко, до самого горизонта, только лес да вода. И нигде ни дымка, ни крыши. Дикий, пустынный край.

Мы остановились над обрывом.

— Много несправедливостей, — сказала Марья Трофимовна, — все правильно он говорит. И с налогом: бедняка зажимают, а кулаку сбрасывают. Катайков знаете какую силу забрал? Пожалуй, Базегскому не снилось. Сколько народу на него работает, ужас! На Онеге он рыбу скупает у рыбаков, онежский сиг есть рыба. Коптильни у него свои поставлены. Здесь лен начал сеять. Хозяйства будто крестьянские, а какие крестьянские! Все у него в долгу. Ну и Малокрошечный тоже. Катайков этот, знаете, предложил даже в городе клуб построить за свой счет. Так сказать, облагодетельствовать советскую власть. Представьте, горсовет согласился. Но потом, правда, скандал был, даже из губернии приезжали... — Она вдруг повернулась ко мне и спросила, прямо глядя мне в глаза, лицо у нее было при этом гордое и красивое: — Вы, наверное, Николая Николаевича за сумасшедшего приняли?

— Нет, — резко ответил я.

Ее убедила определенность и резкость ответа. Она продолжала гораздо спокойнее.

— Он переписчиком был, — сказала она, — бумаги переписывал. У него замечательный почерк. Но только он неправды не любит, не может ее терпеть. Он стал в газетах печатать, говорить всюду, а его не слушают, да еще смеются. С работы выгнали. Он на другое место устроился — и опять та же история. И такой, знаете, заговор... Прямо не говорят, а слух пустили, что, мол, сумасшедший. А он тогда еще даже и не так волновался. И некуда жаловаться и не на кого. Сейчас, если он даже к хорошему человеку приходит, все равно нервничать начинает, волнуется. Тот и думает: верно, сумасшедший. А он умен, только правду любит. Он ведь сам умереть с голоду может. Ему все равно. Он нищетой гордится. А у меня вот эта картошка, что в миске лежала, последняя... — Теперь она говорила нервно и тяжело дышала, и глаза ее так блестели, что мне показалось — это от слез.

— Вы не волнуйтесь, — сказал я.

— Может, вы посоветуете мне, что делать? — спросила она. — Дети, видели, какие? Ни крика, ни шума. Думаете, характеры хорошие? Сил нет. Отощали. Вот вам и характеры! Он на ладан дышит, да у меня чахотка. Тут и доктора никакого не надо. Самой видно. Иной раз думаешь: хорошо бы мне первой умереть, не видеть; а другой раз думаешь наоборот: лучше бы дети раньше, приласкаю хоть напоследок. Вот и не знаешь, как лучше. Выбрать никак не можешь. Может, посоветуете?

Она говорила резко, с такой яростью, будто я был во всем виноват.

— Вы... — сказал я. У меня сжало горло. — Вы не думайте... — Я не мог дальше говорить, я чувствовал, что разрыдаюсь. Я замолчал. Отвернувшись от нее, я смотрел вдаль, на рощу и лес, на весь этот мокрый, болотистый край.

— Ты прости, — сказала она вдруг совсем другим тоном, — что тебя от родного дяди выгнали. Тетка даже корку хлеба в руку не сунула. — И добавила требовательно и повелительно: — Прости, слышишь!

Румянец горел на ее щеках. Лихорадочно блестели глаза. Она повернулась и быстро пошла назад, к дому, где бродил одинокий петух, сверкала глазами черная кошка, где, наверное, не спал, а шагал, волнуясь, ее муж, где спокойно сидели ее дети, у которых на шум и движения не было сил.

Глава шестая

ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫХОД

Я старался рассуждать как можно спокойнее. Может быть, можно продать что-нибудь, хотя бы за гроши, и купить хлеба? День проживу, а там подвернется какой-нибудь случай. Я перебрал в уме все мои вещи. Положительно продавать было нечего. Значит, надо во что бы то ни стало найти сейчас же, сию же минуту работу. Но где? Я не заметил в городе ни одной фабрики или мастерской. Здесь ничто не строилось и не ремонтировалось. Сюда не прибывали пароходы, ничего не нужно было грузить или выгружать. Конечно, есть учреждения, но кто возьмет меня, мальчишку, без всякого образования, никому не известного, всем чужого! Пойти в какой-нибудь двор и предложить напилить дров? Но, кажется, жители Пудожа были гораздо большими специалистами по этой части, чем я. Притом пилить надо вдвоем и полагается приходить со своей пилой. Все-таки это было единственное, что можно было придумать. Я вышел из рощи и зашагал по улице. Я заглядывал во все ворота. Вдоль заборов тянулись длинные поленницы дров, на усыпанной опилками земле стояли козлы, валялись колуны.

Я представлял себе так: живет какая-нибудь вдова, одинокая, пожилая женщина, скажем, с племянником или сыном, приблизительно моего возраста. Привезли ей целую кучу дров, а напилить некому. Пробовала она сама вместе с сыном или племянником. Устала. Женщина все-таки, да и возраст не тот. А пильщики дорожатся. Поди-ка пригласи! В этот момент во двор вхожу я. Видя затруднительное положение хозяйки, я спрашиваю, не надо ли помочь. Мы договариваемся. Вдвоем с племянником или сыном мы начинаем пилить. Пила визжит, опилки сыплются на землю, отпиленные чурбашки падают с глухим стуком. Через некоторое время хозяйка, видя, что мы работаем добросовестно, приглашает нас закусить. Из печи вынимается горшок щей, мясо крошится в миску...

Рисуя эту замечательную картину, я увидел двор. Во дворе стояли козлы, валялся колун и пожилая хозяйка, как раз такая, какую я себе представлял, громко сзывая кур, бросала им намоченный в воде хлеб. Я сразу решился. Войдя во двор, стараясь придать себе солидный и спокойный вид, я снял картуз и сказал:

— Дров напилить не надо, хозяйка?

Хозяйка выбросила из миски остатки хлеба и подошла ко мне, очень внимательно в меня вглядываясь.

— Ты откуда же? — спросила она. — Ты ведь нездешний.

— Приезжий, — сказал я басом.

— Приезжий? — переспросила она. И вдруг стала пятиться. Пятясь, она не спускала с меня глаз. Не глядя, она нащупала рукой прислоненный к стене шест и, вооруженная этим внушительным оружием, снова подошла ко мне. — Зачем приехал? — спросила она. — Разве уж на родине воровать трудно?

— Да что вы, хозяйка... — растерянно пробасил я. — Положьте вы шест, хозяйка.

— И не пытайся, — продолжала она развивать свою интересную мысль. — У меня трое мужчин в доме, и дробовик висит, и собаку на ночь спускаем.

Говоря все это тихим, спокойным голосом, она продолжала наступать и подошла наконец так близко ко мне, что теперь уже я начал пятиться.

Так, лицом друг к другу, мы шагали, точно танцующая пара, до самых ворот. Как только я оказался на улице, ворота захлопнулись и громко загремели затворы.

Я даже плюнул от злости:

— Фу, дура какая!

Растерянный и оскорбленный, я пошел по улице дальше и долго еще слышал грохот запоров, которыми хозяйка защищалась от нападения приезжих разбойников.

Улица была пуста, и, по-видимому, никто не видел моего позора, но все-таки на первом же перекрестке я свернул за угол. Кто знает, что еще могло прийти в голову этой решительной женщине...

На улице, на которую я свернул, замечались признаки делового оживления. Возле приземистого кирпичного домика стояли три подводы, груженные мешками и ящиками. Домик был маленький, с необычайно толстыми стенами, с окованной железом, настежь открытой дверью и узким окном, заделанным крепкой решеткой.

Он напоминал старинную часовню, но над дверью висела очень современная вывеска: «Товары для покупателей. И. М. Малокрошечный».

Упомянутые на вывеске товары, видимо, и лежали на трех подводах. Я рассудил, что кому-нибудь надо же их разгружать. Возле подвод не было никого. Лошади встряхивали подвешенные к мордам мешки и помахивали хвостами.

Я поднялся по ступенькам и осторожно заглянул в открытую дверь. Отсюда, со свету, там казалось темно. Невольно сняв картуз, я шагнул внутрь. Сыростью и холодом пахнуло на меня.

— Закрыто! — грубо сказал мне кто-то из темноты. — Не видите — товар разгружаем.

Из дверей обезьяньей походкой вышел огромный парень с длинными руками и низким лбом. Криво ставя огромные ноги, он сошел по ступенькам, взял с подводы большой мешок и без всякого усилия вскинул его на спину. Тут только с некоторым опозданием он сообразил, что кто-то посторонний стоит и смотрит на него. Держа мешок на спине и, по-видимому, совсем не чувствуя его тяжести, он уставился на меня.

— Тебе чего? — спросил он.

— Может, помочь грузить надо? — пробасил я. Мне почему-то казалось, что работу дадут скорей человеку, говорящему басом.

Он стоял неподвижно и в упор на меня смотрел. Чувствовалось, что в слабой его голове идет мыслительный процесс. Процесс этот шел трудно и медленно. Наконец все-таки он все понял и принял окончательное решение.

— Ты, парень, шагай отсюда, — сказал он. — Мы, знаешь, одного такого сводили в лес, так он уж просил, просил, чтоб живым отпустили, — еле выпросил.

— Слушайте, — заговорил я, — я ж ничего... Только помог бы вам. Хоть не за деньги, мне все равно. Покормите или хлеба дадите.

Он смотрел на меня и думал. Мне казалось, я слышу, как мысли со скрипом ворочаются в несовершенной его голове. Все-таки в конце концов он понял, о чем я говорю, но ничего убедительнее истории с моим предшественником так и не нашел.

— Еле выпросил, — повторил он с удовольствием. — Уж просил, просил, чтоб живым отпустили! — И, не обращая больше на меня внимания, исчез со своим мешком в черном отверстии двери.

Я опять огляделся, не видел ли кто-нибудь, как меня прогнали. Но на улице не было никого. Удивительно сонный был этот город Пудож...

Должен сказать, что, кроме тех мыслей, о которых я здесь рассказал, была у меня еще одна мысль — даже не мысль, собственно, а ощущение. Вопреки тому, что мне нечего было продать, что у меня не было ни одной знакомой души, что мне никто не мог прийти на помощь и ясно было, что никто меня не возьмет на работу, — я не чувствовал, что положение мое безнадежно. Наоборот, в глубине души я знал, что все благополучно, что скоро я пообедаю и удобно переночую. Знал я также, что должен попробовать все, и, когда ничего не удастся, тогда получу право прибегнуть к этому выходу. Очень важно, что я буду вынужден к нему прибегнуть. Так как все-таки этот последний выход существовал про запас, я не волновался по-настоящему из-за своих неудач, а только делал сам перед собой вид, что волнуюсь. Во мне было как бы два человека. Первый горевал, что продать нечего, пытался устроиться на работу, огорчался неудачами. А второй спокойно ждал, пока первый все это проделает, чтобы потом предложить простой и верный выход. Верный и единственный! Единственный. Стало быть, я ни в чем не виноват и поступил так по необходимости. Тогда уж никто меня не осудит, не осужу себя и я сам. Наконец теперь, казалось мне, настал момент использовать этот выход. Больше никаких возможностей не было.

Я дошел до ближайшей скамейки, сел и впервые отчетливо и ясно, не скрываясь от самого себя, подумал, что теперь мне придется идти к Катайкову.

Прежде всего следовало узнать, где он живет. Спросить у кого-нибудь было стыдно. Мне казалось, что тот, кого я спрошу, подумает: этот юноша спешит на сытые кулацкие хлеба, хочет быть на побегушках у кулака и кормиться его подачками.

Обезьяноподобный верзила время от времени выходил из магазина, легко вскидывал на спину мешок или ящик и исчезал опять в черном отверстии двери. День шел над улицей спокойно, обычно, неторопливо. Лошади мордами подкидывали овес в мешках и помахивали хвостами, куры с достоинством, без жадности поклевывали траву; из ворот высунула морду свинья, посмотрела на меня, сморщила пятачок и скрылась.

Надо было действовать. Я твердо решил, что спрошу у первого же прохожего. Решил я легко, потому что никто по улице не проходил. Когда еще пройдет кто-нибудь! По местным условиям прохожего можно было долго ждать.

И вдруг совсем рядом со мной скрипнула калитка, и на улицу вышел худой пожилой человек в сером костюме, с резной тяжелой тростью в руке. Я не думая встал, подошел к нему и выпалил:

— Скажите, пожалуйста, где живет Катайков?

Он наклонил голову и посмотрел на меня. Именно к нему обращаться не следовало. У него было приятное умное лицо. Он, вероятно, плохо видел и привык носить пенсне. Красная полоска пересекала переносицу, и по бокам шли две перпендикулярные полоски от зажимов. Как человек близорукий, он всматривался в мое лицо очень внимательно. От этого мне было особенно неловко. Я ждал, что он начнет меня расспрашивать, кто я, откуда взялся и зачем мне нужен Катайков. Но он отвел глаза и суховато сказал:

— Вторая улица налево, по правой стороне последний дом. Голубая краска.

Он поклонился любезно и равнодушно и пошел, больше не обращая на меня внимания.

Дом Катайкова сразу бросался в глаза. Не очень большой, шесть окошечек по фасаду, он выглядел новеньким, свежим, будто его только что принесли из игрушечного магазина. Он был обшит тесом и выкрашен в голубую краску. Вокруг окон шли резные наличники, тонкой, как кружево, резьбы — видно, работы хорошего мастера. Такая же резьба шла вдоль скатов крыши и маленького балкончика в мезонине. И самый дом, и забор, и калитка — все было целое, крепкое, свежеокрашенное.

Я сначала прошел, будто прогуливаясь, по другой стороне улицы, обошел квартал и, подойдя опять к дому, собирался войти в калитку, но в это время из калитки вышел Катайков и пошел мне навстречу. Я еще не приготовился к разговору и растерялся. Мостки были слишком узки для двоих. Чтобы разминуться, нам обоим пришлось стать боком. Конечно, я мог сойти с мостков, но именно потому, что все мое будущее зависело от Катайкова, именно потому, что мне предстояло обратиться к нему с просьбой, я не сошел. Мы разминулись, и я надеялся, что он меня не узнал, не обратил на меня внимания. Тогда бы я попозже пришел снова, будто бы в первый раз. Но он вдруг оглянулся.

— А! — сказал он. — Здравствуй еще раз, молодой человек!

— Здравствуйте, — сказал я.

— Ну как, — поинтересовался Катайков, — побывал у дяди? Как тебя приняли?

Он все понимал. Лицо его было серьезно и спокойно, как будто он задавал самые простые вопросы, а внутри в нем таился смех. Я это ясно чувствовал.

В эту секунду я еще мог все спасти. Надо было улыбнуться весело и чуть-чуть виновато и сказать что-нибудь вроде того, что, мол, да, действительно, странный человек дядя. Еле оттуда ноги унес. «Я ведь к вам, Тимофей Семенович. Вы говорили, что можете устроить меня. Так вот — выручайте. Сами понимаете, у дяди не погостишь».

Думаю, что он усмехнулся бы и сказал:

«Что ж, пойдем, мое слово крепко».

Мы вошли бы в голубую калитку, меня бы накормили и уложили спать, а утром мы договорились бы с ним о работе. Не знаю почему, но уверен — он дал бы мне нетрудную работу и хорошо бы платил.

Может быть, если бы я не почувствовал скрытого его смеха, я бы так и сказал. Но я чувствовал смех и бесконечную уверенность в себе этого человека. И потом я помнил дядю, его жену и детей, щели в полу и деревянную миску с картошкой.

— Хорошо приняли, — сказал я. — Они ведь меня в первый раз видели, только слышали обо мне. Бабка писала. Но обрадовались, конечно.

— Так, так... — Он смотрел на меня чуть прищурив глаза, внимательно и спокойно. Он и сейчас понимал все. Он-то знал дядю. Но он не дал мне почувствовать, что понимает. Он соглашался на то, чтоб я не продавал своих. — Так что поживешь, — сказал он утвердительно и спросил: — А ты не ко мне ли шел?

И теперь у меня была возможность спасти положение. Он предоставлял ее мне. Не унизившись, не предавая дядю, я мог бы сказать:

«К вам».

«Насчет работы?» — спросил бы он. Он не стал бы меня унижать. Он помог бы мне с честью выйти из положения.

«Да», — сказал бы я коротко.

«Ну, пойдем». Дальше были бы щи, ночлег, работа; может быть, даже часть жалованья вперед.

Но я ответил иначе.

— К вам? — переспросил я. — Нет. А вы разве здесь живете?

Ну что ж, он не настаивал.

— Да, здесь, — сказал он, — в этом доме. Надумаешь — заходи. Я от своих слов не отказываюсь. А ты что ж, гулять идешь?

— Город хочу посмотреть. Думаю в лес выйти.

— Давай, давай! У нас в лесу хорошо. Осенью грибов много. Черники, брусники. Сейчас-то рано, конечно...

Он кивнул и только чуть-чуть улыбнулся. Самыми уголками губ. Потом пошел по тротуару, крепкий, неторопливый, уверенный в себе человек.

Зашагал дальше и я. Куда мне идти, я не знал. Теперь мое положение было действительно безнадежно.

Глава седьмая

ПЕРВЫЙ ЛУЧ

Город кончался в двух шагах от дома Катайкова. Передо мной был опять обрыв, и внизу светилась холодным светом вода широко разлившейся Водлы. Дома стояли, повернувшись к реке задами, жалкими огородиками, сарайчиками, сортирами. Удивительная красота была внизу, а дома будто не хотели смотреть на нее. Они отворачивались от дикого и прекрасного простора ради уюта убогих пудожских улиц. Я пошел по краю обрыва, ища места, где можно было бы спокойно, невидимо для посторонних, посидеть и подумать. Теперь действительно отчаяние охватывало меня. Отчаяние и страх. Мне казалось, что на поросших травой улицах этого города можно умереть от голода так же, как где-нибудь в ледяной пустыне. Если жители увидят меня, умирающего, то, может быть, только задернут занавески на окнах, чтобы не вышло потом неприятностей.

Я слишком мрачно смотрел на вещи. Но я устал, проголодался, ослабел. Да и слишком уж много мрачного пришлось мне увидеть за последние сутки.

Который был час? Солнце стояло еще высоко, но в мае в этих местах оно опускается очень поздно. До меня донеслось щелкание бича и мычание коров. Значит, уже гнали стадо домой. Сейчас мне даже не очень хотелось есть. Я устал так, что у меня ноги подкашивались. Я решил проспать эту ночь где-нибудь в кустах неподалеку от города. Далеко отходить опасно. Здесь, конечно, много медведей и волков.

«Утром придумаю», — успокаивал я себя. Есть же уком комсомола, уком партии, горсовет. Не может быть, чтоб дали мне помереть.

Я дошел до рощи, в которой мы беседовали с теткой, и, спустившись на несколько шагов по откосу, нашел в кустах удобную для спанья нору. Здесь меня никто не мог увидеть. Я нагреб сухих листьев под голову, укрылся курткой и заснул.

Мне снилось, что я слышу разговор. Слова были неразборчивы. Во сне до меня доходил только печальный тон разговора. Говорили два голоса — женский и мужской. Кажется, печальный был женский голос. Повторяю, слов я не разбирал, но тон был настолько выразителен, что я понимал чувства, которые слова выражали, так же ясно, как если бы слушал песню. Мужской голос звучал проще, обыденнее, деловитее, и все-таки и в мужском голосе мне слышалась скрытая, сдержанная печаль.

С этим чувством печали, навеянным на меня во сне, я проснулся. Под курткой было тепло, но я знал, что, как только скину ее, тепло рассеется. Сквозь ветки кустов я видел серый, с розовым оттенком свет белой северной ночи. Было тихо. Я думал, что разговор мне приснился, но вдруг совсем близко, над самой головой, услышал тот самый женский голос, который звучал мне во сне.

— А я не понимаю отца, — говорил женский голос. — Сорок лет прожить в Пудоже! Зачем? Ну хорошо — ученики письма пишут, фотографии присылают. Но сорок лет ходить по одним и тем же улицам! Не понимаю! Здесь красиво — лес, вода, но ведь всегда одно и то же. А что за лесом? Может, там еще лучше. Может, там такая красота, что про эту и вспоминать не захочется. А если даже там ничего хорошего, так все-таки ведь другое. Вот у нас ель, береза, осина. А где-то там, скажем, пальмы кокосовые, финиковые, араукарии... — Девушка (я был уверен, что это совсем молодая девушка) засмеялась. — Я ведь не знаю, что такое араукарии. Кажется, растение. А может, зверек какой-нибудь. Например, котенок с крыльями. Утром открываешь окно, а на подоконнике котята сидят. Прилетели пожелать доброго утра... Так я вот что говорю: может, все эти араукарии и не лучше осины, но надо же посмотреть. Может быть, лучше. А если хуже, так я осину больше любить буду. Нет, я не понимаю отца!

Наступило молчание, потом мужской голос заговорил спокойно и неторопливо. В нем была рассудительность и уверенность. Странно, что во сне он мне показался тоже печальным.

— Юрий Александрович — замечательный человек, — сказал мужской голос. — Подумай сама: всю жизнь он сидит в маленьком городе, а в курсе всего. Сколько журналов выписывает! Ведь это же удивительно! О чем ни спросишь, он все знает.

По-видимому, девушка слушала его невнимательно. Когда он кончил, она заговорила о своем.

— Вот моя мать, — сказала она. — Родилась в деревушке на Кен-озере. Там знаешь красота какая! Я маленькая ездила. Озеро странное — извилистое. Точно река, которая никуда не течет. И большой каменный монастырь. Тишина необыкновенная. Однажды моя мать приехала в Пудож, и ей показалось, что это огромный город. Поступила она к отцу в прислуги и влюбилась в него. Ей было шестнадцать лет, когда она приехала и увидела отца. А ему было сорок. И через три года они поженились. Я ее понимаю. Восемь домов в деревне, тридцать человек жителей, и вдруг — Пудож! Улицы, магазины. И отец. Он был красивый, я карточку видела. И вежливый, не ругается, не пьет, книги читает. — Она усмехнулась. — Отец для нее, наверное, был — как для меня какая-нибудь араукария. Я бы тоже влюбилась, если бы с Кен-озера приехала. А я родилась и выросла здесь, и для меня Пудож — как для нее деревня в восемь домов. Мне хочется дальше...

— А меня здесь оставишь? — спросил мужской голос, и я понял, почему во сне мне слышалась в этом голосе сдержанная печаль.

— Ну что ты! — ласково сказала девушка. — Разве же я тебя оставлю? Кто же у меня есть на свете? Ты да еще отец. Только я его не понимаю — как это он хоть один раз за всю жизнь не бросил свои книги и не пошел черт знает куда! Нет, Вася, наверное, ближе тебя у меня никого и нет. — Она говорила так ласково, что это, конечно, была правда. — Куда же я без тебя? Я вот, как будущая жена, все приглядываюсь к семейным парам. Обучаюсь, как стать хорошей женой. И сколько я ни видела мужей да жен, ни один муж так жене не близок, как ты мне. — Она помолчала и добавила совсем тихо, я еле расслышал: — Только все-таки иногда мне хочется дальше...

Наступило молчание. Я лежал неподвижно, боясь шевельнуться. Мне было стыдно, что я слушаю разговор, который никто третий не должен слышать. Осторожно, чтоб не двинулась ветка, не шевельнулся листик, я подогнул под себя ноги. Мне казалось, что они видны из-за куста.

— Поздно уже, — сказала девушка. — Мне-то что! Я завтра высплюсь, а тебе, бедняге, скоро на работу вставать. Вот ты какой замечательный жених — даже сна решился!

— Я целый день часы считаю, — сказал мужчина, — скоро ли мы с тобой встретимся?

— Счастливые мы, Каменские, — сказала задумчиво девушка. — Отец мой — скучный человек, а любовь встретил необыкновенную. И мне повезло. Может, ты человек и простой, а любишь так, как никто не любил. Да, Вася?

— Думаю так, — помолчав, ответил Вася.

— Ну, значит, все хорошо. Теперь расскажи, какие новости. Сегодня целый день под окном кричат, что у тебя новости. Сила пробежал — кричит: «Оля, новости!» Андрюшка стукнул в стекло: «Новости!» Саша Девятин в форточку крикнул: «Новости!» Одна я ничего не знаю. Да мне и не надо. Я стану женой, буду мужа слушаться. Как скажет муж, так и сделаю. А самой мне и знать ничего не надо. Да, Вася?

Оба засмеялись счастливым смехом.

— Нет, слушай, Оля, — сказал мужчина, — новости действительно есть. И ребята мерзавцы. Я им велел тебе ничего не говорить. Сам хотел сказать... В общем, слушай. Вчера меня вызывают в уком партии. Оказывается, осенью будут путевки в институт. Одну получаю я. Это — наверняка, решение уже есть. Ну, я, конечно, сказал, что мы женимся и я без тебя не поеду. Секретарь засмеялся и говорит: «Какая неожиданная новость!» Наверное, многие уж знают, да, Оля?

— Медведь не знает, — задумчиво сказала Оля, — он зиму в берлоге спал. А остальные все знают.

— Ну вот. Так секретарь говорит, что семейным дают в общежитии комнату. Маленькую, правда, но комнату. Так что мы поедем с тобой вместе. И, знаешь, ты на меня не обижайся... но хорошо было бы и тебе поступить куда-нибудь. Я закидывал удочку — тебе тоже путевку дадут, если ты подашь заявление. Конечно, ты из интеллигентов, но это неважно. К трудовой интеллигенции у нас отношение хорошее. Мы ее хотим приблизить к себе, понимаешь?

Ольга молчала.

— Ты слышишь, Оля? — спросил мужчина.

— Да, слышу. Ну хорошо, поедем.

— Нет, а насчет того, чтоб тебе поступить учиться?

— Как скажешь, Вася. Скажешь учиться — учиться пойду; скажешь сидеть дома и кашу варить — кашу буду варить.

— Ладно, — сказал Вася, — конечно, сразу не решить. Приедем, обживемся, а там посмотрим. Главное, все будет, как ты хотела, — и далеко и все новое. Петрозаводск — большой город, там много культурных ценностей. Шутка ли! Двадцать пять тысяч жителей. Двенадцать Пудожей! Тебе будет очень интересно. Ты рада?

— Рада, — сказала коротко Ольга. — Смотри, уже солнце встает. Встретим луч и пойдем по домам.

Посыпалась земля по откосу. Наверное, они встали.

Осторожно, чтоб не зашуметь, я раздвинул ветки кустарника и посмотрел в щелку. Так я впервые в жизни увидел Ольгу. Она мне показалась высокой, и я удивился, насколько она ниже своего жениха. Какой же он, должно быть, гигант! Потом я понял, что она маленького роста. Худенькая и стройная, она всегда казалась гораздо выше, чем была на самом деле. Она была в темной юбке до колен и в белой блузе с большим синим матросским воротником. Светлые ее волосы были коротко острижены и откинуты назад. Она стояла, чуть подняв голову, руки сложив на спине, и ждала. И вот на нее упал первый красный солнечный луч. Она выгнулась навстречу ему и засмеялась.

— Всё! — сказала она. — Видел, какой луч попался хороший! Значит, все будет, как мы хотим. Ты не провожай меня. Я хочу одна пройти, пока город спит... — И она ушла под старые, седые березы.

Вася стоял, глядя на восходящее солнце. Он высоко поднял руки, медленно их развел, как будто был солнцепоклонником и молился сверкающему своему богу, потом неожиданно прыгнул вниз по откосу. Испугавшись, что он налетит на меня, я вскочил. Он ухватился за ветки куста и остановился. Растерянные, мы смотрели друг на друга.

— Вот тебе на! — сказал Вася. — Ты кто же такой?

— Николаев, Николай Петрович, — ответил я официально, как на вопрос анкеты.

— Так, так... А что ты тут делаешь, Николай Петрович?

— Ночую.

— Ишь ты! — сказал Вася. — А ты знаешь, что для ночлега люди дома понастроили? Или не слыхал, Соловей-разбойник?

— Да не разбойник я, — начал я хмуро оправдываться, — приезжий я. Работу искал, так нету работы. И ночевать негде. Ну, вот и устроился.

Вася смотрел на меня с любопытством:

— А кой же черт тебя надоумил в Пудож за работой приехать?

— Дядя тут у меня, — продолжал я хмуро объяснять. — Мы с бабкой жили, да она померла. К дядьке велела ехать, ну, а у дядьки у самого детей полно и хлебать нечего.

— Подожди, подожди... — сообразил Вася. — Это Николай Николаев твой дядька? (Я молча кивнул головой.) Так, так, картина проясняется. Ну вот, Николай Николаев-младший, сейчас не время решать вопросы. Ночевать я тебя устрою, а завтра подумаем, как тебе жизнь жить. И давай познакомимся: Василий Романович Мисаилов, механик на лесопилке.

Мы пожали друг другу руки и пошли. Улицы города были совершенно пусты. Солнце встало, и длинные тени ложились от домов и деревьев.

Искоса я поглядывал на нового моего знакомого. Это был высокий, даже долговязый парень. Он быстро переставлял длинные свои ноги, легко перешагивая канавы, через которые мне приходилось прыгать. Сунув руки в карманы, он насвистывал сквозь зубы один и тот же, все повторяющийся мотив. Кажется, он совершенно забыл, что рядом с ним идет человек. Торопясь, чтобы не отстать, иногда пробегая несколько шагов, я всматривался в его лицо, стараясь понять, с кем меня столкнула судьба.

Волосы, расчесанные на пробор, прямые, не темные и не светлые. Нос большой, тонкий, с высоко поставленной горбинкой, «рулем», как говорят. Глаза светлые, прямые, спокойные. Большой, резко очерченный уверенный рот. Отчетливо вырисованный подбородок. Это было лицо человека, который думает и чувствует больше, чем говорит. Я не хочу сказать, что понял это уже в то утро, поспевая за длинными шагами Мисаилова. Нет, тогда еще не понял. Но ощутил я это уже тогда.

Мы остановились у маленького домика. Мисаилов отворил калитку. За ней был тенистый крошечный садик. Мы поднялись на крыльцо и, миновав темный коридор, вошли в комнату. Я не понимал, куда меня ведут, но охотно, с чувством огромного облегчения, передоверил свою судьбу Мисаилову. Мисаилов все за меня решит и устроит. Как он скажет, так и будет хорошо. Это была особенность Мисаилова. Люди верили ему с первого взгляда.

Комната, в которую мы вошли, была чисто выбелена. Конторский стол, заваленный книгами и тетрадями, стоял между окнами. Пять кроватей выстроились вдоль стен. Одна была аккуратно застлана, на других четырех спали.

Мисаилов поднял палец, чтобы я соблюдал тишину, и исчез за дверью. Он появился через минуту, таща за собой огромную медвежью шкуру.

— Сегодня на шкуре поспишь, — сказал он тихо. — Сними сапоги и куртку, одеяло сейчас принесу.

Он опять исчез и притащил домотканое покрывало. Потом подошел к одной из кроватей. На ней спал паренек. Лохматая его голова покоилась на двух подушках. Приподняв верхнюю одной рукой, Мисаилов вытащил нижнюю. Паренек проснулся, лохматая голова поднялась торчком.

— Чего? — спросил он. — Случилось что?

— Спи, Леша, — сказал Мисаилов. — Тут одного ночевать надо устроить.

— А, — успокоенно сказал парень, повалился и заснул, будто и не просыпался.

Мисаилов кинул подушку и сказал:

— Давай ложись!

Я снял сапоги — только сейчас я почувствовал, как устали ноги, — скинул куртку, нырнул под покрывало и через минуту спал так спокойно, будто после долгих и трудных странствий вернулся домой.

Глава восьмая

МОЙ ДОМ

Я открыл глаза, помня, что накануне случилось что-то очень хорошее. В комнате было пусто, тихо и чисто. Я стал натягивать сапоги, громко топая, вздыхая и кашляя. Я надеялся, что покажется кто-нибудь из хозяев. Действительно, в комнату вошла худощавая женщина.

— Проснулся? — сказала она. — Я бы разбудила, да ребята не велели. Пускай, говорят, отдохнет. Может, еще спать будешь?

— Нет, спасибо, — сказал я. — Я выспался.

— Ну, иди в коридор умываться. Полотенце на гвозде, мыло на лавке.

Когда я, умывшись, вернулся в комнату, постель моя была убрана и тяжелая медвежья шкура куда-то исчезла.

— Готов? — сказала хозяйка. — Теперь пойдем, поешь.

Кухня помещалась в подвале. Перед большой беленой печью стояли длинный деревянный стол на крестовинах и две лавки по сторонам. Женщина налила мне полухолодного чаю и поставила ватрушки из темной муки с картофелем.

— Меня Александрой Матвеевной звать, — говорила женщина, налив и себе кружечку. — Ты меня зови тетя Шура. Сахар, знаешь ли, кончился. У ребят скоро получка — тогда и купим. Васе, между прочим, прибавить должны. Был у меня рубль, так Алешка вытянул. Ох, любит деньги тратить! К нам хорь повадился. Ты, может, выберешь время, заколотишь дырку... Еще Силе штаны надо купить, на него прямо не напасешься. Сапоги бы снашивал — это понятно, раз у человека такая работа, ну, а штаны почему? Ты ешь, завтра свежие напечем. Леше, говорят, на работе молоко давать будут — считается вредный цех.

Александра Матвеевна говорила и говорила. Одновременно она чинила выцветшую солдатскую гимнастерку, и налила мне еще, и сама выпила свою кружку чаю, и как-то ухитрилась при этом не прекращать разговор ни на одну минуту.

Наконец, пока она откусывала нитку, я успел быстро ее спросить:

— Это все ваши сыновья, тетя Шура?

Она остолбенела.

— Кто это — мои сыновья? — спросила она строго, как будто я сказал что-то оскорбительное.

— Ну, эти все ребята, про которых вы говорите.

— Да ты что, малый, обалдел? — удивилась Александра Матвеевна. — Какие же они мне сыновья? Ну, один действительно сын, а остальные просто так, знакомые.

Я смотрел на нее растерянно.

— Это Вася Мисаилов ваш сын? — спросил я.

Она опять как будто обиделась:

— Мисаилов? Да он же и не пудожский вовсе. Он из Стеклянного. И семья у него нехорошая — отец пьяница, мачеха скупердяйка такая, на пасынка хлеба кусок жалела. Он в Пудож пришел — у него и смены белья не было. А теперь, видишь, мастер какой, прибавку, говорят, дадут.

Она отхлебнула чаю, и я снова успел спросить:

— Квартиранты?

— Кто? — Она совсем обозлилась. — Ребята-то? Да какие же они квартиранты! Квартирант деньги платит. В Садовом переулке один снимает угол у старушки. Восемь рублей в месяц дает, да еще харчи остаются. Старушке много ли надо — она и сыта.

Я к этому времени допил чай. Она кинула мне гимнастерку:

— На-кась, примерь. Рубашку-то я смотрела — и стирать нечего, расползается вся. Пойдем штаны выберем.

Она встала и пошла из кухни. Я поплелся за ней, так и не разрешив мучившую меня загадку: кто эти ребята? Кем они приходятся Александре Матвеевне и друг другу? Почему меня, постороннего человека, кормят, поят и собираются даже одеть?

Мы вошли в комнату, соседнюю с той, в которой я ночевал. Сюда выходила огромная печь, занимавшая четверть комнаты, с лежанкой, застланной тем покрывалом, которым я укрывался. Медвежья шкура, на которой я спал, лежала на полу. Вдоль другой стены шла лавка, а под окном стоял сундучок. Александра Матвеевна открыла его и стала вытаскивать пару за парой штаны. Каждую пару она внимательно осматривала, растянув на руках штанины, поворачивая одной и другой стороной. При этом говорила она, не переставая:

— И где это Сила ухитряется так штаны протирать? Смотри, года не прошло, как купили... Вот померяй Андрюшины. На премию куплены... Великоваты? Да? Сашкины прикинь. Кажется, хороши. Материал замечательный. Они ему еще от отца достались. Хороший был человек. Веришь ли, прожила с ним двадцать пять лет — слова дурного не слышала.

— Значит, Саша ваш сын? — спросил я.

Она посмотрела на меня, будто удивлялась моей глупости:

— Саша-то? Конечно, сын, а кто же? Представь себе, восемнадцать лет была замужем, и детей не было, а потом бог послал. Ничего, я не жалуюсь. Парень хороший. Здоровье, конечно, слабовато, ну да разве теперь у кого бывает здоровье! Муж покойный вот был здоровяк! С вилами ходил на медведя. И больные его очень уважали; хотя, говорят, и фельдшер, простой человек, а больше другого доктора понимает. И, представь себе, умер от горячки. В неделю сморила, подлая! Царство ему небесное, хороший был человек... Вот и исподние. Держи. Твои-то небось стирать надо. Завтра ребята воды натаскают, я и постираю... Чьи же это исподние? Кажется, Силы. Или Васькины? Да ладно, ребята там разберут. Ты одевайся. Я пойду кур накормлю. Совсем не несутся, проклятые! В царское время, бывало, каждый день по яйцу клали, а теперь ленятся, что ли?

Она вышла и закрыла за собой дверь.

Все оставалось непонятным. Один, значит, ее сын. Кто же остальные четверо? Почему она так уверенно распоряжается их имуществом? Я решил не гадать. В конце концов все непременно выяснится. Я показался себе очень ладным парнем в аккуратно заштопанной гимнастерке и чисто выстиранных штанах. Улыбаясь глупой, радостной улыбкой, которую никак не мог удержать, я вышел на крыльцо. Александра Матвеевна, видимо, уже накормила кур и сейчас энергично мела возле крыльца. Она очень обрадовалась, увидя меня во всем чистом.

— Совсем другой парень, — сказала она. — Что значит — хоть старенькое, да чистое! Вот с сапогами беда — ни одной пары свободной. Может, ребята чего с получки сочинят, уж не знаю... Есть у нас один чудодей. Хорошо бы твои починил и взял бы недорого. Но только пьет сейчас... Хотя нет, подожди-ка. Прошлую неделю пил, эту должен работать. Тебя как звать?

— Коля.

— Ты, Коля, наноси дров на кухню. Пора печь топить, а то знаешь, если ребята придут, а обеда нет — ужас что начнется!

Я наносил на кухню дров, начистил картошки и, между делом, рассказал тете Шуре про свою жизнь, про бабку и про ее смерть. Бабке Александра Матвеевна очень сочувствовала и считала, что нельзя ее осуждать за пьянство: горя много навидалась и хоть пила, а все-таки внука вырастила. Потом мы вместе убирали комнату, и она рассказывала, какой Андрей серьезный парень и как его на работе уважают. Впрочем, по ее словам выходило, что все пятеро очень серьезные парни и всех на работе исключительно уважают. Рассказала про Васиного отца, как он, когда мачеха выгоняет его, приезжает к сыну оборванный, пьяный и как Вася, хотя ничем ему не обязан, всегда дает деньги и разговаривает так вежливо, грубого слова не скажет. О Васе она говорила с печальным лицом, потом вздохнула и. сказала:

— Вася — что! Он отрезанный ломоть. Ну, дай бог ему счастья. Хороший он человек.

Я понял, что она так говорит потому, что Вася женится, но не показал виду. Не мог же я рассказать, что подслушал его разговор с невестой...

День проходил в хозяйственных хлопотах и разговорах, обыкновенный день в налаженном доме, живущем спокойной трудовой жизнью. Вряд ли в этот день во всей огромной стране был такой счастливый человек, как я. Я еще не видал никого из своих хозяев, если не считать странной ночной встречи с Мисаиловым, еще никто меня не приглашал здесь жить, еще никакого не было разговора о моем будущем, но я уже твердо знал, что это мой дом, и чувствовал себя уверенно и спокойно.

Есть сказка: приходит девочка в лесной домик. Никого нет. Она убирает дом, растапливает печку, наводит чистоту и порядок. Приближается час обеда, и входят богатыри — хозяева дома... Я всегда вспоминаю свой первый день в доме, в который меня привел Мисаилов, когда читаю эту сказку. Мы с Александрой Матвеевной убрались, приготовили обед и стали ждать богатырей. И вот богатыри начали сходиться.

Хлопнула наружная дверь.

— Ноги, ноги вытри! — отчаянно закричала Александра Матвеевна и бегом побежала по лестнице вниз на кухню.

Шаги прогрохотали по коридору, дверь распахнулась, и в комнату ворвался парень, конечно и не подумавший вытереть ноги о тряпку.

Парень был необыкновенно худ. Кожа туго обтягивала каждую его косточку, каждый сустав. Сильно выдавались скулы. Глубоко-глубоко сидели в глазницах глаза. Щеки впали, сквозь расстегнутый ворот виднелись острые ключицы.

На нездоровой развился он почве, под бедными солнечными лучами. Наверное, оттого такие чахлые выросли у него брови, такие редкие, бесцветные волосы, такие бледные и тонкие были у него губы.

Но при этом двигался он быстро и резко, и взгляд у него был резкий, быстрый, внимательный.

Он ворвался в комнату веселый и оживленный, потянул носом и, радостно улыбаясь, сказал:

— Щи! Верно, тетя Шура? — Потом потянул еще раз, секунду подумал и просиял: — С бараниной? Верно, тетя Шура? — Потом он протянул мне руку и сказал: — Здорово! Тебя как звать?.. Коля? Сейчас ребята придут, обедать сядем. Да, а меня-то как звать, знаешь? Меня звать Сема Силкин. Но ребята меня называют Силой Семкиным. Я уж так и привык. Ты меня тоже Силой зови.

Слышно было, что за дверью кто-то вытирает о тряпку ноги. Дверь открылась, вошел полный высокий парень в русской рубашке, подпоясанной узким кожаным поясом. Он спокойно и доброжелательно улыбнулся, протянул мне руку и представился:

— Андрей Харбов.

Во всей его повадке чувствовалась солидность и основательность. У него была широкая кость, неторопливые и уверенные движения.

— Тебя Коля зовут, — сказал он утвердительно. — Я знаю. Мне Васька сказал.

Потом он провел рукой по зачесанным назад волосам и улыбнулся еще шире и веселей. «Все понятно, — утверждала его улыбка, — не стоит об этом говорить, но я понимаю, как тебе боязно, как ты не уверен и насторожен. Так вот, ты не знаешь, а я знаю, что ничего страшного нет и все будет хорошо».

Он еще подтвердил эту свою спокойную уверенность, сказав:

— Ты, Коля, не унывай, все обойдется.

Потом у него стало совершенно жалобное мальчишеское лицо, и он закричал отчаянным голосом:

— Тетя Шура, есть хочется!

Снизу из кухни донесся грохот посуды. В грохоте чувствовалось негодование, что ребята так нетерпеливы.

— Андрей, Петьку Минина помнишь? — спросил Силкин.

— Который в Колод-озере ребенка октябринил?

— Он самый.

— Помню, конечно. Большое дело сделал. Уговорил беднячка не крестить сына и сам новорожденному октябрины устроил.

Силкин ехидно улыбнулся.

— Такое дело сделал, дальше некуда, — сказал он. — Агитировал, распоряжался, уговорил беднячка. А когда у самого мальчик родился, устроил на всю деревню крестины.

— Врешь!

— Паренек приехал, рассказывал. Представляешь, какую теперь агитацию разведут! Вам, мол, комсомольцы одно говорят, а сами вон что.

— Скотина! — решил Харбов. — Дело не шуточное. Может билет на стол положить.

Из коридора послышалось монотонное шарканье. Харбов и Силкин переглянулись.

— Ноги вытирает! — сказал Силкин, радостно улыбаясь. — Научили уму-разуму.

Дверь отворилась. Коренастый паренек, с черными, похожими на усы пятнами от копоти или смазки под носом, вошел и протянул мне руку, словно пропитанную машинным маслом.

— Выспался? — спросил он. — Тебя как звать?.. Коля? А я Леша Тикачев. — Повернувшись к Андрею, он возмущенно заговорил: — Твой начхоз опять с Трофимовым, понимаешь, шашни ведет! Что это такое? В укоме комсомола замки будет чинить буржуй и эксплуататор?

— Ну, какой эксплуататор... — протянул Андрей.

— Да? Не эксплуататор? — кипел Тикачев. — А с ученика прибавочную стоимость получает? Средствами производства владеет?

— Какие средства? Тиски да напильник? — спросил Харбов сердито.

— Неважно. Важен принцип. Капиталист и эксплуататор. Факт. А есть коллектив молодых пролетариев. И нас обходить? Да?

— Начхоз говорит, что ваши замки вилкой отпереть можно, — сопротивлялся Харбов.

— Допустим, можно. Неважно. Научимся. Про вилки ваш начхоз небось понимает, а политическое чутье у него где? Это вопрос политики. А вы там в укоме из-за деревьев леса не видите. Имей в виду: мы до губернии дойдем.

У Тикачева было круглое лицо, круглые глаза и нос кнопочкой. Лицо было ребячье, с пухлыми щеками, с румянцем, который не могли скрыть никогда до конца не смывавшиеся копоть и машинное масло. А выражение лица было очень серьезное, огорченное, как будто он чем-то неприятно удивлен и обижен.

На нем и куртка вся была в машинном масле, и штаны, и даже кепка, торчавшая на самом затылке, выглядела так, будто ею протирали рабочие части машины.

Тикачев еще много, кажется, хотел высказать резкого насчет начхоза, но уже открывалась дверь, чтобы впустить четвертого хозяина этого странного дома. Он был в огромных ботинках с обмотками, в огромной, явно не на него сшитой куртке, застегнутой на все пуговицы.

— «Красная новь» пришла, — сказал он, — мой старик обещал до завтра прочесть. — Потом протянул мне руку и сказал: — Саша Девятин. А тебя как? Ты много читал? Я уже сказал про тебя заведующему. Он говорит — запишем. Мама, обедать нельзя еще?

Внизу сердито загрохотала посуда.

— Саша, — спросил Харбов, — у вас комсомольское собрание когда было?

— В ту субботу.

— Что постановили?

— Ну, много всякого...

— А про кооператив?

— Ну, постановили всем ребятам вступить.

— Сколько вступило?

У Девятина сделалось растерянное лицо.

— Не знаю, — сказал он, видно сам удивляясь, что не разузнал. — Я-то не вступил, это я знаю точно.

— «Я-то»! — передразнил Харбов. — Никто у вас не вступил. Я проверил. Натрепались — и рады!

— Знаешь, Андрюшка... — неуверенно протянул Девятин. — Пай ребятам трудно внести. Все-таки пять с полтиной.

— А резолюцию легко выносить? Ну, безработные, допустим, ладно. А кто работает, пять с полтиной не может внести? (Девятин хмуро молчал.) Да ты знаешь, что такое кооперация? — разошелся Харбов. — Ленина читал? Значит, по-вашему так: беспартийные пусть вступают, а мы, комсомольцы, свои пятерочки побережем? Ловкачи ребята!

— Ладно... — протянул Девятин. — С получки внесу пай.

— А остальные?

— Ладно, уговорю.

— На укоме с тебя спрашивать будем.

— Ладно, спрашивайте.

Дверь открылась в пятый раз, и вошел Вася Мисаилов. Я смотрел на него, счастливо улыбаясь.

— Здорово, — сказал он мне. — Слышь, Андрей, Кузнецов-то опять дочь за торговца сватает. На этот раз жениха из Подпорожья привез.

— А она что? — спросил Андрей.

— Отказала, конечно. Плачет. Целое, понимаешь, у них побоище было.

— Не понимаю! — Андрей возмущенно пожал плечами. — Вы-то там хороши! Пролетарий же Кузнецов! Неужели ж нельзя на его классовое сознание подействовать? Ведь у вас же и члены партии есть и комсомольцы.

— Кузнецов — историческая загадка, — очень серьезно объяснил Мисаилов. — Пролетарий, а классового сознания — ни на грош. Ошибка природы... Ну что, ребята, все в сборе? Пошли.

— Не зовут, — тоскливо сказал Андрей.

— Ничего, — решил Мисаилов, — прорвемся.

Топоча сапогами, толкаясь и пересмеиваясь, мы спустились в кухню. Не обращая внимания на сердитые окрики Александры Матвеевны, мы расселись на лавках и, взяв ложки, стали громко стучать по доскам стола, требуя щей. Во мне все прыгало от радости. Это была моя компания. Компания веселых, молодых, замечательных ребят. Они — мои друзья. Я — один из них. Какое невероятное, огромное счастье!

Должен сказать, что все пятеро были первоклассные едоки. Какие огромные ломти хлеба поглощались со щами! Как энергично двигались ложки от миски ко рту и обратно к миске! С каким вкусом обсасывались кости! Да, они понимали толк в еде. Я хоть и был сыт, а заразившись, тоже съел полную миску щей и обгрыз баранью кость.

Через десять минут темп стал замедляться. Богатыри насытились. Александра Матвеевна поставила на стол большой чайник — заварка была всыпана прямо внутрь — и положила буханку белого хлеба. Буханку резал Вася. Он с привычной точностью разделил ее на одинаковые части, спросил меня, люблю ли я горбушку; узнав, что нет, дал мне серединку и взял горбушку себе. Чай пили из эмалированных кружек. Попечаловались немного, что сахару нет, но тем не менее пили со вкусом. Меньше чем по две кружки никто не выпил. Теперь обед был кончен. Вася свернул козью ножку и закурил. Он был единственный здесь курящий.

— Ну, ребята, давайте обсудим, — сказал он, — как с Колькой быть.

Какое огромное было счастье, что он назвал меня Колькой! Я был уже свой. Это не требовало других доказательств. Хотя тема разговора была отнюдь не веселая, я опять радостно улыбнулся.

Все уже были в курсе дела. Наверное, утром, пока я спал, Мисаилов рассказал несложную мою историю. Поэтому приступили сразу к существу вопроса.

— А чего тут думать? — сказал Леша Тикачев. — На работу надо устраивать. У тебя, Андрюшка, ничего нет такого в укоме?

— Да нет, — сказал Андрей. — Все, понимаешь, занято. — И, обернувшись ко мне, спросил: — Ты комсомолец?

— Нет, — сказал я.

— Ничего, поработаешь немного — и примем... Как на лесопилке, Вася?

— Плохо, — грустно сказал Мисаилов. — Увольнение ожидается. Неужели, Леша, у вас в мастерской не найдется чего-нибудь?

— Без заказов сидим, — хмуро сказал Тикачев. — Митрофанов вообще грозился закрыть мастерскую. Нерентабельно, говорит. Насчет рентабельности он разбирается, а на политическую сторону дела ему наплевать. Может, ты бы, Андрей, на него нажал?

— Нажмешь на старого черта! — сказал Андрей. — Я к нему как-то обратился: «Уездный комитет комсомола просит вас...» Так он как заорет на меня. «Я, говорит, режим экономии соблюдаю! Я, говорит, за советский рубль болею!» Знает политику, собачий сын.

— Стойте! — заорал Саша Девятин. — Места нет, а работа есть. Мы с моим стариком не справляемся с каталогом, и нам отпустили средства. В общем, я со стариком поговорю. Ты грамотный?

— Первую ступень кончил.

— Главное, оптимизм, — заявил Андрей. — Остальное приложится. Ты, Сашка, поговори, и я разузнаю. В общем, устроим, не беспокойся... Пошли, ребята!

Все чинно поблагодарили Александру Матвеевну и сытой, неторопливой походкой поднялись по крутой лестнице наверх.

Вася Мисаилов и Андрей Харбов сели в первой комнате заниматься. Мы, четверо, пошли во вторую. Оказывается, что установлен был точный распорядок. Первая — для тихих занятий, вторая — шумная. Впрочем, мы не очень шумели. Сила Семкин лег на лежанку и тихо перебирал струны гитары. Он все мечтал научиться играть, а пока мучил инструмент, как говорили ребята. Мы с Лешей и Сашей Девятиным пристроились на медвежьей шкуре и разговаривали. Оказывается, коллектив, в который я попал, имел название — правда, неофициальное, не записанное в юридических документах, но известное по городу среди ребят нашего возраста. Он назывался: «Коммуна холостяков». Как объяснил Саша Девятин, «...эта своеобразная общественная формация сложилась исторически».

Глава девятая

МОИ ДРУЗЬЯ

В тот первый вечер я знал про «Коммуну холостяков» только одно: это лучшее на земле место, и мне необыкновенно повезло, что я сюда попал. И только одно я знал про ребят, живших в этом удивительном доме: это замечательные, лучшие на земле ребята. Позднее я близко узнал их особенности, характеры, биографии. Как ни странно, но именно в молодости, вопреки отсутствию опыта, вопреки незнанию человека, мы очень редко ошибаемся в людях. Вероятно, в молодости в нас живее и безошибочнее инстинкт. Чем я лучше потом узнавал каждого из них в отдельности и всех их вместе, тем тверже убеждался, что ребята действительно замечательные. А узнал я о них очень много уже через несколько дней.

Дом принадлежал Сашкиному отцу, фельдшеру, умершему несколько лет назад. Саша после его смерти бросил школу и поступил работать помощником заведующего в городскую библиотеку. То есть сначала он поступил просто мальчиком на побегушках. Он не очень любил говорить об этом, но официальная его должность именовалась «уборщица». Очень скоро «старик» — так Саша звал в просторечии заведующего — обучил его работе и сделал своим помощником. В ведомости, впрочем, Саша по-прежнему расписывался за некую несуществующую уборщицу. Впрочем, по субботам «старик» и Саша вдвоем подметали полы и выносили мусор. Так что отсутствие в библиотеке реальной уборщицы не ощущалось.

«Старик», вероятно, сразу почувствовал, что напал на нужного человека. Саша был словно создан для библиотеки. Не знаю, как у редко смотревшего в книгу фельдшера и малограмотной женщины мог родиться такой книгочей и книголюб, а то, что Саша человек книжный, было видно сразу, стоило взглянуть на его лицо.

Во времена «Коммуны холостяков» Сашка отлично видел и, разумеется, никогда даже не думал об очках. Однако выражение лица у него было такое, будто он только что снял очки, немного растерян, не уверен в себе, испуганно вглядывается в плохо видимый окружающий мир.

С какой-то ненасытной жадностью листал он страницы книг, оглядывал переплеты и корешки, с любопытством высматривал марку издательства, год и место издания. Какая-то особенная повадка была у его пальцев, когда он держал и открывал книгу, с какой-то особенной бережностью снимал он книгу с полки или ставил ее назад. Ребята дразнили его книжным червем, не подразумевая, однако, ничего обидного. Сашка был веселым парнем, хорошим товарищем, во всех делах коммуны участвовал с интересом и даже азартом.

Он увлекался физкультурой и в спорткружке был далеко не последним на турнике и на кольцах. Тело у него было сильное и хорошо развитое, а взглянешь на лицо и видишь: это же кабинетная крыса, ученый сухарь, по недоразумению надевший майку и трусики.

Нет, нельзя было себе представить его работающим где-нибудь в другом месте. Библиотека, архив, музей — только в этих или им подобных местах мог по-настоящему существовать Саша Девятин.

Леша Тикачев не помнил своих родителей и очень приблизительно знал свою биографию. Кто-то ему говорил, будто родители его жили в селе, недалеко от Вытегры, и умерли перед войной от оспы. Так это было или нет — неизвестно. Начал он себя помнить в каком-то приюте. Несколько раз его куда-то перевозили, какие-то вспоминались ему пароходы и поезда. Как будто он жил где-то в деревне. Лет девяти или десяти он оказался в Каргополе, поводырем у слепца. Слепец дрался, Лешка от него сбежал и попал в детский дом. Там детей учили. Лешка усвоил чтение, письмо и арифметику до десятичных дробей. Он добром вспоминал этот детский дом. Одно только — плохо кормили. Вообще с самого раннего детства всегда и везде Лешу кормили очень плохо. Поэтому странно, что вырос он розовощеким, румяным парнем. В детском доме он пробыл до 24-го года и решил удирать из Каргополя.

Леша Тикачев никогда не бывал на фабрике или заводе, и все-таки мечта о станках и машинах, о заводских цехах владела им сколько он себя помнил. Может быть, кто-нибудь рассказал ему о заводе или какая-нибудь книжка с картинками запечатлелась в его мозгу — так или иначе, Лешка рвался на крупное производство. По слухам, в девяноста километрах от Каргополя, на станции Няндома, было паровозное депо. Лешка разведал, что в Няндому отправляется большой обоз. Он рассудил, что под брезентом, которым укрывают товар, можно доехать с большими удобствами. Кстати, и в случае преследования под брезентом никто не найдет. Днем Леша сходил на базар, увидел возы, поспрошал. Ему сказали, что обоз завтра отправляется в Няндому... Он набрал сухарей, налил воды в бутылку и, удрав ночью из детдома, спрятался на одном из возов. На возу были беличьи шкурки. Выделкой беличьего меха Каргополь славился издавна. Два дня Лешка катил в тепле. По ночам, когда возчики спали в домах, он выползал, разминался и пополнял запас воды. К концу третьего дня его поймали. Хотели бить, но оказалось, что шкурки он не попортил. Его помиловали. Выяснилось, что обоз шел не в Няндому, а в прямо противоположном направлении — на Пудож и Подпорожье. Оттуда шкурки весной предполагалось отправить водным путем в Ленинград. То ли Лешке соврали насчет Няндомы, то ли просто он залез в другой воз.

Так Лешка попал в Пудож. Его пригрели ребята из слесарной мастерской горисполкома, обучили, зачислили на работу и позволили жить в мастерской на столе. Саша Девятин познакомился с ним в спорткружке, затащил к себе, и стали ребята жить вместе.

Леша Тикачев был паренек тихий. Вскипал он только тогда, когда задевали интересы класса пролетариев, к которому он, как ему казалось, принадлежал. Леша всерьез считал, что в коммуне он единственный пролетарий. Все-таки слесарная мастерская! Хоть маленькое, но производство. Мисаилов, правда, тоже работает на лесозаводе, но механиком. Это уже совсем не то. Остальных же он лично очень любил и ценил, но социально, с его точки зрения, они стояли на неизмеримо более низкой ступени. В книжках по политграмоте он интересовался только исторической ролью пролетариата. На этот счет он был дока и мог самого Харбова перешибить. Все остальное казалось ему малозначительным. Он с увлечением читал любую книжку, если она была из рабочей жизни. Если же речь шла о крестьянстве или интеллигенции, он сразу терял к ней всякий интерес. Он гордился тем, что вечно вымазан в саже, что куртка его вся в пятнах от машинного масла. Он считал себя очень влиятельной фигурой.

«У нашего брата, рабочего, — говаривал он, — везде где хочешь друзья. В любой большой город приедешь, придешь на любой завод: так, мол, и так, я, мол, рабочий парень — и, пожалуйста, все, что угодно. Или даже зачем в город? Скажем, железная дорога. Железнодорожники — тоже передовой отряд пролетариата, так что тоже свои».

Основываясь на этом, он относился ко всем нам несколько покровительственно, считая, что мы еще будем нуждаться в его помощи или, вернее, в помощи его товарищей по великому рабочего классу.

В сущности, настоящего заводского рабочего Леша и не видел никогда. В сознательном возрасте он и железной дороги не видел. Из промышленных предприятий только и было в Каргополе и в Пудоже несколько маленьких кустарных мастерских да лесопилка. Но Леша представлял себе огромные заводы так ясно, так убедительно рассказывал про цеха, про валы огромных трансмиссий, про грохот станков, про мысли и чувства рабочих, что, казалось, он родился и вырос где-нибудь на «Красном путиловце» или на «Невском машиностроительном». Безродного парнишку, прожившего одинокую и бесприютную жизнь, ошеломило внезапно пришедшее к нему — пусть хоть обманчивое — чувство принадлежности к великому классу. Он одинок? Ерунда! Вон у него сколько братьев по классу. Он бесприютен? Да ему любой завод — дом родной. Ему похвалиться нечем? Да все победы рабочего класса — это его победы.

Тут сказывался воздух эпохи. Впервые в истории пролетариат пришел к власти, начал строить свое государство, должен был принести всему человечеству долгожданное счастье. Как же мог не увлечься его доблестью и величием Лешка Тикачев из мастерской «Чиним примусы, подбираем ключи»!

Среди холостяков было принято дразнить друг друга. Это никого не обижало, и если ребята и начинали ругаться, то всегда беззлобно и весело. Но однажды Сема Силкин, парень занозистый, начал дразнить Лешу Тикачева тем, что тот называет себя рабочим.

«Какой ты рабочий! — говорил он. — Ты ни завода, ни фабрики не видал, тебя ни один рабочий за своего не признает. Не знаю даже, как тебя и назвать — кустарь не кустарь, служащий не служащий... Тебя политэкономия даже не предусмотрела».

Это был обыкновенный «розыгрыш», далеко не из самых обидных, повод беззлобно «почесать мозги», как называл это Андрей Харбов.

Но Леша вдруг побледнел. У него тряслись руки, слезы скапливались в уголках глаз. Не своим, визгливым голосом он кричал что-то жалкое, беспомощное и вдруг выбежал на улицу, хлопнув дверью. Ребята помолчали, а потом Харбов сказал:

«Надо тебе, Сила, чего-нибудь объяснять?»

«Не надо, — хмуро ответил Силкин. — Вышла на старуху проруха. Больше не будет».

Сема Силкин тоже познакомился с Сашей в спорткружке. Он происходил из дальней деревни Заволочье.

Был седьмым ребенком в семье крестьянина-бедняка и, разумеется, голодал с той поры, как помнил себя. Обучившись грамоте и четырем правилам арифметики от какого-то дяди Коли, который когда-то служил в волостном правлении, Сема вдруг в один прекрасный день взял кусок хлеба, запасную пару лаптей и ушел из своего Заволочья. Куда он, собственно, направлялся, понять было довольно трудно; видимо, просто его тянуло в широкий мир. Добрался до какого-то села, поработал у кулака, подкормился и двинулся дальше. В пути он постепенно обогащался многими сведениями, и стремления его приобретали все более отчетливую форму. В Пудож он пришел с уже совершенно определившейся мыслью. Он, оказывается, решил получить высшее образование, причем не когда-нибудь, а именно сейчас, немедленно. Он уже знал, что за этим следует идти в Петрозаводск. В Петрозаводск он не попал, так как не сумел пролезть без билета на пароход, а билет ему был, конечно, не по карману. Он вернулся с пристани в Пудож, чтобы требовать от уездного начальства... точно он не знал, чего требовать. То есть в душе-то он знал, ему только трудно было высказать свои требования.

Ему нужна была справедливость. Он вырос в очень несправедливом, в удивительно несправедливом мире. Его отец, честный, добросовестный человек, старательный и умелый работник, должен был подобострастно кланяться скупщику, приезжавшему в их деревню, хотя все знали, что скупщик жулик. Силу обижал сын богатого соседа, который всегда почему-то оказывался прав перед старшим. Когда отец возвращался со сплава или из города, куда он ходил на заработки, он всегда привозил меньше денег, чем предполагал и чем ему следовало. Он не мог дать взятку десятнику, и ему платили мало, а тем, кто давал взятку, платили много. Об этом разговаривали в долгие зимние вечера. Лучина потрескивала в светце. Тени ползли по стенам. Говорили тихо. Во всем мире за стенами тесной избы была несправедливость. Из-за нее они, Силкины, голодали, из-за нее у отца были всегда испуганные глаза и мать отвратительно унижалась, прося молока у соседей. Сема был человек смелый, он решил победить несправедливость. Советская власть была для него хороша, потому что она за справедливость. Все несправедливое — против советской власти.

Справедливо то, от чего бедным лучше. С этой ясной и отчетливой мыслью Сема двинулся в большой, совершенно ему неизвестный мир. В мире все оказалось действительно так, как представлял себе Силкин. Власть действительно была за справедливость, и все несправедливое в мире боролось с ней. Боролись богатые, иногда открыто, иногда прикидываясь и маскируясь, боролись плохие люди, иногда даже становясь членами партии и занимая ответственные посты. Они пытались скверными своими делами опорочить власть перед народом. Советская власть нуждалась в защите Семы Силкина. Сема Силкин был согласен и мог ее защитить.

Семе удалось устроиться курьером в горисполком. Считая несправедливым, что его отказались бесплатно вести в Петрозаводск, Сема, тем не менее, вынужден был примириться с этим. Свою работу курьера он понимал чрезвычайно широко. В его обязанности, полагал он, входила борьба со всякой несправедливостью и вообще надзор за порядком. Он не видел особенной разницы между собой и, скажем, председателем горсовета. Цель была у всех одинакова. Стало быть, и действовать они должны были одинаково. У Семы бывали постоянные неприятности из-за того, что принцип разделения труда в советском учреждении был ему непонятен. Многие в горисполкоме очень его не любили, но Сема был крепкий орешек и нелегко поддавался зубам.

До встречи с Сашей Силкин ночевал в коридоре горисполкома. Саша притащил его к себе, и стали ребята жить втроем.

Андрей Харбов был уже в это время секретарем укома комсомола. Отец его, железнодорожник, был расстрелян белыми в восемнадцатом году, мать в двадцатом умерла от сыпного тифа. Андрея вырастил старший брат Василий, которому самому-то в год смерти матери было пятнадцать лет. Андрей вступил в комсомол в двадцать втором году, и с той поры комсомол был ему и семьей и домом. Время было тяжелое, кругом ходили банды, вспыхивали кулацкие восстания, бывали налеты на железную дорогу. Андрей уже в пятнадцать лет побывал в перестрелках и считался бойцом не хуже других. Потом настали новые времена; бандиты сложили головы в лесах и болотах или ушли до поры за финскую границу. Шестнадцати лет Андрей вел работу среди батраков в окрестных селах и однажды руководил забастовкой на частной фабрике. Ему было семнадцать лет, когда мальчики, чуть постарше его, рассудили, что в парне есть хватка, опыта он поднабрался, можно его пустить на самостоятельную работу. Его послали в Пудож, дальний, отсталый уезд, где комсомол был очень слаб и дело следовало начинать чуть не сначала. Андрей стал секретарем укома. Он принимал в комсомол Лешу Тикачева и Сему Силкина. Саша Девятин был комсомольцем уже раньше.

Андрею полагалась казенная квартира, но у горсовета с квартирами было плохо, настаивать Андрей считал неудобным и временно снял угол в частном доме. Хозяин попался плохой, злобный человек, из бывших писарей. Он, по-видимому, думал, что, поскольку Андрей занимает такой ответственный пост, жить он будет богато и ему, хозяину, тоже будет перепадать. Но Андрей получал очень мало и жил очень скромно. Тогда хозяин стал выселять жильца. Он задумал целую серию скандалов, рассчитывая, что в конце концов жилец сдастся. Харбов не стал долго ждать. Когда начался первый скандал, он рассмеялся, взял свою подушку, надел шинель, которой укрывался, и пошел ночевать к себе в уком. Через несколько дней в укоме шло совещание, на котором был и Лешка Тикачев. Ребята еще не расходились, когда Андрей стал снимать со стола чернильные принадлежности и пристраивать подушку.

— Ты что, здесь и спишь? — спросил Тикачев.

— Здесь, — сказал Харбов. — Снимал угол, да хозяин попался из бывших, пришлось уйти.

— Я тут ночую у одного паренька, — сказал Тикачев. — Пойдем, там есть место.

— А удобно? — спросил Андрей.

— Чего — удобно? — удивился Тикачев. — Паренек свой.

Взяли подушку, пошли к Девятину. Сашка выслушал короткий рассказ Тикачева и согласился:

— Конечно, поместимся.

Стали жить вчетвером.

Вася Мисаилов происходил из села Стеклянного, расположенного на реке Водле, пониже Пудожа. Мать Васина умерла, когда ему и семи лет не было. Отец женился второй раз на скупой и злобной женщине. По слухам, отец когда-то был хорошим плотником. Так это или нет — сказать трудно. На Васиной памяти он только пил и ссорился с мачехой. Жили голодно. Мачеха считала, что Васька объедает семью. Несмотря на вечные домашние скандалы, Васька отлично кончил первую ступень и поступил на лесозавод. Очень быстро он получил разряд и годам к пятнадцати зарабатывал неплохо. Несмотря на то, что все деньги он отдавал в дом, мачеха вечно его попрекала, что он объедает отца. Между тем Васькой заинтересовался технический директор завода. Про него Васька говорил: «Спец, но человек хороший».

«Спец» считал, что у Васьки незаурядные способности к технике, и сам занимался с ним по вечерам. Вася вступил в комсомол, стал членом бюро ячейки и пользовался на заводе авторитетом. Он был из тех спокойных, молчаливых людей, которые никогда не торопятся, все успевают и все делают хорошо. Он был совершенно не склонен к излияниям ни на личные, ни на общественные темы. Всякий внешний пафос был ему совершенно чужд. Он и выступал на собраниях и вел частные разговоры по принципу, принятому в математике: необходимо и достаточно. Казалось, что он ничего не сказал, но все было исчерпывающе ясно.

Между тем отец спился окончательно и уже не выходил из кабаков, зарабатывая балаганством и шутовством свои стопочки и стаканчики. Мачеха занялась мелкими спекуляциями и всеми силами старалась избавиться от пасынка. Наконец однажды Вася, как всегда внешне спокойный, выслушал очередной поток ее попреков и оскорблений, подкрепленных на этот раз патетическими проклятиями отца, которому почему-то спьяну показалось, что сын виноват во всех его несчастьях, минутку подумал, просвистел задумчиво какой-то мотив, вынул из-под подушки пачку книжек и, не прощаясь, ушел.

Ушел он совсем. Решив, что в Стеклянном мачеха и отец не дадут покоя, он отправился в Пудож и поступил механиком на пудожский лесозавод. Жить было негде. Он явился к Харбову в уком, просить, чтобы тот помог ему получить квартиру; Харбов расхохотался и притащил его в «Коммуну холостяков».

Впрочем, наименования этого тогда еще не существовало. Каждый думал, что живет временно, просто, как говорится, ночует у товарища. Как-то получилось так, что деньгами перестали считаться. Вася Мисаилов стал главным распорядителем. Он у всех отбирал зарплату и вел длинные хозяйственные беседы с Александрой Матвеевной. Если у кого-нибудь рвались, скажем, сапоги, обычно первым обращал на это внимание не владелец сапог, а кто-нибудь из ребят. Принималось решение (голос Мисаилова был самым главным) — и сапоги покупались. Вот и все. Вообще никаких сложностей, насколько я понял, не возникало. Каждый понимал, например, что если к Мисаилову явился пьяный отец, то старика надо накормить, вытрезвить, дать ему несколько рублей и отправить его обратно в Стеклянное. Иногда это делал Мисаилов, иногда Александра Матвеевна, иногда кто-нибудь из ребят. Все считали это общей заботой.

Название «Коммуна холостяков» тоже «сложилось исторически». Были именины Александры Матвеевны, Она испекла пирог и купила бутылку наливки. За столом все превозносили хозяйственные способности именинницы и шутя сетовали, что она загубила ребятам жизнь: так у нее хорошо жить, что теперь никто уже никогда не женится. Все останутся навеки холостяками. Тут кто-то и предложил называть этот милый дом «Коммуной холостяков».

Глава десятая

Я РАБОТАЮ

На следующий день мы с Сашей Девятиным пошли в библиотеку. Библиотека помещалась в маленьком, одноэтажном домике, выходившем окошечками на площадь. Тесно поставленные книжные полки упирались в самый потолок, заполняли все помещение, оставляя свободным лишь маленький кусочек, где стоял стол. С одной стороны стола сидел заведующий, Андрей Аполлинариевич Моденов, с другой — его помощник, Саша. Книги громоздились на подоконниках, связки книг лежали под столом, везде были книги: книги в дешевых обложках и в старых кожаных переплетах, большие и маленькие, толстые тома и тоненькие брошюрки. От них исходил особенный горький запах, в них скапливалась пыль, на них ополчались крысы, жучки, сырость и время. В их защиту вел непрестанные бои Моденов, маленький сухонький старичок в теплой шапочке на лысой голове, в теплых туфлях, которые он надевал, входя в библиотеку.

Библиотека раньше принадлежала земству, и Андрей Аполлинариевич работал в ней уже лет двадцать. До революции в ней было тысяча двести или тысяча триста книг. Да и читателей насчитывалось, кажется, человек пятьдесят. После революции она начала быстро пополняться. У Базегского, местного миллионера, которому принадлежал единственный в городе двухэтажный каменный дом, оказалось около двух тысяч книг, полученных от какого-то несостоятельного должника. Книги так и лежали в ящиках, как их привезли с парохода. Старик читал только евангелие и Четьи-Минеи. Потом тысячи три томов поступило в Пудож из монастырских библиотек. Это главным образом были церковные книги, но попадались исторические и даже старые рукописи, которыми Андрей Аполлинариевич все мечтал заняться как следует. Еще несколько более мелких частных библиотек, оставленных чиновниками и купцами, бежавшими из города после революции, было передано Андрею Аполлинариевичу. Все это надо было разобрать, разложить по полкам, составить каталог.

Старик работал не жалея сил, сидел допоздна, приходил с рассветом. Саша тоже работал добросовестно, но куда же им было справиться с этакой кучей книг! Содержимое многих ящиков было еще даже неизвестно. Могли быть неожиданные находки, могли попасться редкие издания, ценные рукописи, могли раскрыться исторические загадки. Дмитрий Шемяка когда-то прятался здесь, в Пудоже. Поблизости, в Каргополе, еще при Иване Грозном, жили ссыльные, в лесах скрывались староверы, много тайн записавшие в своих рукописных книгах.

Неоткрытые сокровища не давали покоя заведующему библиотекой. Если бы он мог, он сидел бы ночи напролет. Но приходилось спать и есть; много времени отнимали читатели, которых стало уже триста двенадцать. Многие из них только научились читать, им надо было давать советы, с ними надо было заниматься. Приходилось самому читать вновь приходящие книги, проглядывать журналы. Каталогизирована была едва ли четверть собрания.

Андрей Аполлинариевич добивался, чтоб ему дали еще помощника, но ему отказывали. Петрозаводск сам задыхался от ценнейших монастырских и частных собраний, поступивших в государственные библиотеки. Штатную единицу Андрею Аполлинариевичу так и не дали, но отпустили средства на оплату сдельной работы. За счет этих средств и был приглашен я.

Я должен был сидеть с третьей стороны стола, разбирать ящики и писать карточку на каждую книгу.

Моя неопытность не пугала заведующего.

«Тут важна добросовестность, — говорил он. — Не знаешь — спроси».

Деньги я должен был получать по счетам.

Впрочем, узнав от Сашки о моем бедственном положении, Андрей Аполлинариевич заставил меня сразу же написать счет, датировав его числом, которое имело наступить еще через две недели. Наложив соответствующую резолюцию, он отсчитал мне двадцать рублей. Это вызвало страшное ликование в коммуне. После горячих споров решено было купить мне сапоги. Мы пошли за ними все: нас, шестеро, и Александра Матвеевна. В кооперативном магазине самые дешевые яловые сапоги стоили девять рублей. Оказалось, что за тринадцать можно купить еще и железную кровать. Два рубля Мисаилову поверили в долг до получки.

Сразу же набили сенник. Вечером Александра Матвеевна сшила из старой юбки наперник. Пера у нее было запасено много. И вот теперь шесть кроватей стояло в комнате. Кто-нибудь мог, скажем, войти и спросить: «Крайняя чья кровать?» Ему бы ответили: «Коли Николаева». Мысль эта очень радовала меня.

Утром мы с Сашкой шагали в библиотеку. Целый день тихо шелестели страницы, открывались тяжелые переплеты старых книг, пыль поднималась клубами. Скрипели перья. Иногда я или Сашка шепотом обращались к Андрею Аполлинариевичу с вопросом, и он так же шепотом отвечал. За окном играли и перекликались ребята, изредка со стуком проезжала телега, а у нас было тихо. Пахло горьким запахом старины.

На третий день моей работы, утром, еще до того, как началась выдача книг, вдруг распахнулась дверь, и вошел высокий, худой человек в сером костюме и мягкой шляпе, с толстой резной палкой в руке. Щуря близорукие глаза — с улицы ему казалось темно, — он сказал негромко и весело:

— Ну что, архивные крысы? Нашли новую летопись?

— Закрой дверь, — сказал недовольно Андрей Аполлинариевич. — Дует. И садись. Летопись не летопись, а кое-что интересное есть.

Он стал рассказывать о счетных монастырских книгах второй половины семнадцатого столетия. Вошедший сел на стул, закинул ногу на ногу, а руки положил на набалдашник палки. Он слушал, кивая головой.

— Любопытно! — сказал он. — Я бы на твоем месте аннотировал рукопись и послал сообщение в Публичную библиотеку. Они могут заинтересоваться. — Потом он вдруг прищурил глаза и, вглядываясь в меня и Сашку, спросил: — У меня двоится в глазах или тебе дали штатную единицу?

— Ни то, ни другое, — сказал Андрей Аполлинариевич. — Это Коля Николаев. Он работает пока сверх штата. Если будет работать так же усердно, как сейчас, то скоро окажется в штате.

Вошедший кивнул головой:

— Все лучше, чем ничего.

— Что у тебя нового, Юрий Александрович? — спросил наш старик.

Юрий Александрович вздохнул.

— Старость знает только печальные новости, — сказал он. — Вот остаюсь бобылем. Дочь покидает меня. Случай довольно трафаретный, но обидный, когда он касается тебя самого.

— Когда свадьба? — спросил наш старик.

— Это не я решаю, — вздохнул Юрий Александрович. — Это, очевидно, решит общее собрание «Коммуны холостяков».

Саша вспыхнул и проговорил, сердясь и стесняясь:

— Ничего общее собрание решать не будет! Люди любят друг друга — значит, они могут сами свободно решать свою судьбу.

— Правильно, Саша, — спокойно сказал Олин отец. (Я уже, конечно, понял, что это он.) — Ты не обижайся, я пошутил. Кстати говоря, если б я даже и хотел стеснить их свободу, вряд ли мне бы это удалось. — Он повернулся к Андрею Аполлинариевичу: — Я ведь, собственно, по делу. Вчера секретарь укома опять со мной разговаривал насчет публичных лекций. Извини уж, но за тобой я записал лекцию «Монастырские хозяйства Пудожского уезда». Ты сможешь об этом кое-что рассказать. Где-нибудь в середине июня твой черед...

— А ты что взял? — спросил Андрей Аполлинариевич.

— Средние века. Трубадуры, труверы и миннезингеры. Не знаю, заинтересует ли это пудожскую общественность, но ей придется мириться с моими вкусами... Ну, до свиданья, уважаемые архивариусы!

Все время, пока Юрий Александрович Каменский, отец Ольги, беседовал с нами, я сидел, делая вид, что пишу, стараясь, чтобы он не видел моего лица. Он мог узнать меня. Это было бы ужасно. Мой позор, о котором я не решился никому рассказать, который заставлял меня и сейчас краснеть, был известен этому человеку. Именно у него я спрашивал, как пройти к Катайкову.

Юрий Александрович встал, простился со стариком, потом с Сашей и наконец очень вежливо протянул руку мне:

— Прощайте, молодой человек, желаю удачи. Может, действительно полюбите запах архивной пыли. У этого старика, — он кивнул на Андрея Аполлинариевича, — есть чему поучиться. — Он замолчал, пристально вглядываясь в мое лицо. — Позвольте, позвольте... мы, кажется, с вами виделись. Вы у меня спрашивали, как пройти к господину Катайкову.

Я молча кивнул головой.

— Ну как? Вы нашли его?

Я опять кивнул головой.

— Надеюсь, ваше дело увенчалось успехом... — Не дожидаясь ответа, он поклонился всем нам и вышел.

Ох, какой меня мучил стыд! Ох, как я боялся, что меня с позором изгонят из «Коммуны холостяков»! Ни Сашка, ни Андрей Аполлинариевич ни о чем меня не спросили. Это тоже меня пугало. Значит, думал я, дело серьезное, раз Сашка не хочет даже говорить об этом. Не помню, какие карточки я писал. Боюсь, что за этот день много я внес путаницы в будущий каталог Пудожской городской библиотеки.

Когда мы шли домой, Сашка всю дорогу трещал про Юрия Александровича и Ольгу.

Насколько я понял, история учителя Каменского была такова: совсем еще молодым он получил назначение в Пудож преподавателем высшего начального училища. В Пудоже нынешняя трудовая школа носила до революции такое противоречивое название. Человек он, по-видимому, был способный и более образованный, чем обычно бывали здешние учителя. Он выписывал журналы, ездил на каникулы в Петербург, занимался в Публичной библиотеке и привозил оттуда целые пачки книг.

Уроки его были гораздо интереснее, чем уроки других учителей. Он много рассказывал сверх программы, и это даже вызвало подозрения инспектора училищ. Впрочем, побывав на уроках, тот совершенно успокоился. Каменский рассказывал красиво и увлекательно о средних веках, это была его любимая тема, и ни в какой мере не касался политики.

Раза два он напечатал небольшие статейки в петербургском историческом журнале. Все ждали, что он переедет в столицу или по крайней мере в Петрозаводск. Многие заранее собирались хвастать на старости лет тем, что, мол, известный историк Каменский, представьте себе, наш, пудожский. Он и сам много говорил о предстоящем своем отъезде.

Ничего этого не произошло. Он никуда не уехал, и напечатанные в первые годы учительской деятельности две статейки были единственным, что он напечатал за всю свою жизнь. Но он по-прежнему много читал, и литература по средним векам занимала в его кабинете целую стену. Может быть, его вполне удовлетворяла такая жизнь: глухая провинция, медвежий быт и рядом фантастический мир средневековья, атлас и бархат, турниры, учтивые рыцари, благородные дамы. Самый контраст этого прекрасного мира с мещанским убожеством Пудожа стал смыслом и содержанием его жизни. Душой, казалось ему, он пребывает в средневековом, фантастическом мире. Но в фантастическом этом мире ему не приходилось действовать и бороться, мир этот проходил перед его глазами, не требуя от него самого ни жертв, ни усилий. Может быть, Каменский не уехал просто потому, что был ленив, не приспособлен к активной борьбе, не умел преодолевать препятствия.

Так или иначе, он остался здесь навсегда, яркий экспонат в бедной коллекции редкостей провинциального города.

Сашка рассказывал и о его женитьбе, но о ней я уже знал из разговора Ольги с Мисаиловым.

Я был счастлив, что Сашка, увлекшись историей семьи Каменских, ни слова не говорит о том, что больше всего меня мучило. Когда мы подошли к дому, я остановился и сказал:

— Слушай, Сашка, ты слышал, что Юрий Александрович говорил насчет Катайкова?

И тут я увидел по выражению Сашкиного лица, что он и слышал, и обратил внимание, и запомнил, что он говорил все время о другом, потому что сам не хотел думать об этом.

— Что же, что слышал, — пробормотал он, отводя от меня глаза. — Мало ли зачем ты мог ходить к нему... Ну, пошли.

Мы пришли к самому обеду, а после обеда собрались во второй комнате и стали болтать. На этот раз говорили о Васькиных делах.

Васька не хотел переезжать в дом к Каменским. Они с Ольгой решили до осени снять комнату. Осенью они должны были ехать в Петрозаводск. Комнату Васька подыскал, и очень хорошую. Но хозяйка дорожилась. Прибавку Васе пока только обещали, а без прибавки получалось, что никак он не может платить столько, сколько она запрашивала. Правда, Юрий Александрович хотел давать ежемесячно Ольге пособие, но Васька отказался категорически. Мы решили, конечно, сложиться и платить за комнату хотя бы часть. Васька отшучивался, а потом рассердился, и мы поняли, что настаивать нельзя.

Несколько раз я встречался взглядом с Сашей, и каждый раз он отводил глаза. Наконец, дождавшись паузы, я сказал:

— Я, ребята, вам еще одну историю не рассказал...

Я начал с происшествия на пароходе, описал странное гулянье в каюте, причем ребята без труда узнавали действующих лиц и называли фамилии Малокрошечного, Тишкова, Катайкова. Потом я рассказал историю с Савкиным, как он выл на палубе. Это слушали молча, глядя мне прямо в лицо, переживая каждую подробность. Потом — как я пришел к дяде. Когда я начал говорить про него, все сначала заулыбались — очевидно, он был известен в городе как фигура комическая, — но, начиная с четырех картофелин, с молчаливых детей, все опять смотрели на меня с внимательными и очень серьезными лицами. Разговор с теткой прослушали, еле дыша. Я и сам волновался, и несколько раз у меня перехватывало горло. Потом я рассказал, как напрашивался пилить дрова. Это вызвало смех и догадки, кто была эта женщина: Остаповна или Лежкина? Сразу узнали грузчика. Решили, что все он врет и никого в лес не водил. Человек он плохой. Фамилия его, оказывается, Гогин.

А потом я подошел к самому главному. Я рассказал, как с самого начала понимал, что не обойдусь без Катайкова. Слушали молча. Улыбки начались, когда я сообщил Катайкову, как мне обрадовались у дяди. Когда Катайков спросил меня, не к нему ли я иду, а я удивился, что он здесь живет, — все очень развеселились. Когда я ему сказал, что гуляю и собираюсь по лесу пройтись, поднялся общий хохот. Он еще усилился на словах Катайкова о том, что осенью в лесу много грибов. Тут все уже просто помирали со смеху. Меня переспрашивали о подробностях и снова смеялись.

Насколько я понимаю, они представляли себе дело таким образом: Катайков хотел меня уловить, облапошить, а я увильнул и оставил его в дураках. Это всем доставляло много удовольствия.

Посмеялись, потом заговорили о другом, но иногда опять вспоминали про Катайкова и радовались, как я обманул этого всемогущего человека. Под конец я уже сам стал считать главным не то, что я собирался к нему идти, а то, что не пошел. Сашка смотрел на меня сияющими глазами и, наверное, удивлялся сам, как ему могли прийти в голову нехорошие мысли.

Потом Вася и Харбов сели заниматься; мы еще поболтали, пошли гулять и вернулись поздно. Васи опять не было дома. Мне не спалось, я лежал неподвижно с закрытыми глазами.

Когда Вася вернулся, солнце еще не всходило. Стараясь не шуметь, он разделся, зашуршало сено в его сеннике — он лег. Оказывается, Харбов тоже не спал.

— Вася! — сказал он шепотом.

— Ну? — откликнулся тот.

— Надо чего-то с Колькиным дядькой делать...

— Я уже думал, — сказал Вася. — Я завтра в перерыв к тебе забегу — обсудим. Ну, спи.

Теперь я твердо был убежден, что судьба семи человек в маленьком домике круто изменится к лучшему. Я радовался еще и тому, что все рассказал ребятам, и оказалось, что ничего страшного нет.

Позднее мне пришлось вспомнить еще одно обстоятельство, о котором я умолчал. Не то чтобы забыл — просто не считал заслуживающим внимания.

Глава одиннадцатая

«КОММУНА ХОЛОСТЯКОВ»

Прошло только несколько дней, а мне кажется, что я уж давно-давно живу в «Коммуне холостяков». Возвращаясь с работы, я кричу в дверях: «Тетя Шура, обедать можно?» Я уверенно стучу ложкой по столу. Я спорю до хрипоты с ребятами насчет предстоящих покупок, вместе со всеми обсуждаю, на что истратить премию Харбова и прибавку Мисаилова.

Это — когда холостяки дома. Но дома они бывают не так уж много. Харбов то отправляется в село, то сидит на комсомольских собраниях, то занят у себя в укоме. Мисаилов часто задерживается на работе или чего-то добивается в Севзаплесе, да и все ребята вечно заняты какими-то делами, в которых я не могу принимать участия и которых даже не понимаю. Я часто остаюсь один. К счастью, мне есть чем заняться.

Выяснилось в один из первых же вечеров, что я читал очень мало, гораздо меньше других ребят. Все читали «Неделю» Либединского, и «Шоколад» Тарасова-Родионова, и «Русь» Пантелеймона Романова, а я не читал. Все читали «Овод» Войнич, «Туннель» Келлермана, «Секретарь профсоюза» Леруа Скотта, а я не читал. Если говорить по правде, кроме школьных хрестоматий, я вообще ничего не читал.

Саша Девятин очень из-за этого огорчился. Он составил список — книг в пятьдесят. Все эти книги я должен прочесть за месяц. И вот, когда я остаюсь один, я устраиваюсь на медвежьей шкуре и погружаюсь в книгу. У меня нет привычки к чтению. Прочтя страниц тридцать, я устаю. Меня тянет из дому.

Я иду на спортплощадку. Площадку эту комсомольцы соорудили только в прошлом году, и летом здесь центр общественной жизни пудожской молодежи. Висят кольца, стоят брусья и турник, по краям врыты в землю скамейки. Занятий в настоящем смысле не бывает. Просто кто хочет, упражняется на турнике или на кольцах; кто хочет, гоняет мяч, а большинство сидят на скамейках и болтают.

Я и здесь оказался очень отсталым. Силы у меня, по-видимому, достаточно, но привычки нет. Зрители добродушно смеются, глядя на мои неумелые упражнения.

Иногда появляются мои ребята. Прибежит Леша Тикачев, побалуется на кольцах и скроется. Вася Мисаилов зайдет, сделает, к общему восторгу, десяток «солнц» на турнике, спрыгнет на плоский, как блин, тюфячок, махнет рукой на прощание и убежит. Если никого из моих нет, мне становится скучно и я отправляюсь бродить по городу.

Стремительный курьер Сема Силкин мчится с очередным поручением. Мы приветствуем на ходу друг друга, и он несется дальше по курьерским своим делам.

Лешина мастерская помещается в нижнем этаже двухэтажного дома. Вывеска сообщает, что здесь чинят примуса и кастрюли, подбирают ключи. Внутри на земляном полу поблескивают лужи машинного масла, керосина и еще каких-то химических веществ. К столам прикручены тиски. На столах — примуса, кастрюли, тазы, паяльные лампы, напильники, плоскогубцы. Леша, еще четверо ребят и одноногий старик, возглавляющий производственный коллектив, выпускают стенную газету. Каким-то образом от масла, керосина и копоти расчищен угол стола, и на нем разложен прямоугольник белой бумаги. Газета называется горделиво: «Голос пролетария». Заголовок разрисован зелеными листьями и розовыми маргаритками. Рисовал одноногий старик — нежная душа. Заметки пишутся от руки чернильным карандашом, и каждая клеймит кого-нибудь из работников. Одного «Свидетель» упрекает в том, что он на пасху был в церкви, другого «Наблюдатель» уличает в неаккуратном сборе профвзносов, третьего «Активист» обвиняет в непосещении собраний. Все эти таинственные анонимы скрываются среди шести работников мастерской. Обвиняемые они же, шестеро. Они же, шестеро, и выпускают газету. Они же и будут ее читать. Все в азарте, все очень радуются, если заметка получилась хлесткая, в том числе и тот, против кого она направлена. Жизнь в мастерской, кипит. Все увлечены. До меня никому нет дела. Я отправляюсь дальше.

Навстречу мне мчится Сема Силкин; он машет в знак приветствия засургученным пакетом и пропадает. Я отправляюсь на лесозавод.

Пилорама стоит. Опять повреждение. Вася Мисаилов в брезентовом комбинезоне с нашивными карманами, из которых торчат линейки, угольники и обрывки бумаг, возится в моторе. Вид у него сердитый. Он дает короткие команды ребятам, которые удовлетворяются скромной ролью помощников. Вынырнув из-под кожуха, Вася кивает мне и сразу же обо мне забывает. Я лишний и здесь. Я иду к Харбову.

Уком — три маленькие комнаты — пуст. Рабочий день кончился. Уборщица еще не навела порядок. Всюду обрывки бумаг и окурки — следы бурной дневной деятельности. Только в третьей комнате — кабинете Харбова — народ. Пришел секретарь из Устьколоды. Укомовцы слушают его рассказ о местных делах. Идет спор о каких-то братьях Тимошиных. Секретарь считает, что они подкулачники. Харбов отрицает это и требует, чтоб Тимошиных вовлекли в комсомол. Спор, наверное, интересный, все увлечены, но я не в курсе дела, не имею мнения, да его у меня и не спрашивают. Мне становится скучно, и я ухожу.

И снова навстречу проносится Сема Силкин, кричит на ходу «Здорово!» и пропадает в перспективе улицы. Я иду домой. Отдохнув, я способен с новыми силами сесть за книги.

Часам к девяти жизнь в городе затихала. Холостяки окончательно возвращались домой. Не помню, однако, случая, чтобы мы легли спать раньше двенадцати, а то и часу ночи. Во-первых, было много тем для разговоров; во-вторых, спать больше шести часов считалось предосудительным. Холостяки были яростные спорщики. Спорили до хрипоты, переходили на личности, сдерживались, успокаивались и снова бросались в спор. Поводы для споров были самые неожиданные. На второй день моей жизни в коммуне Леша Тикачев неожиданно обратился к Девятину.

— Слушай, Саша, — спросил он, — вы там со своим стариком соображаете, что давать читать советским рабочим?

— А что? — насторожился Девятин. — У нас библиотека подобрана хорошо.

— Хорошо? — Леша саркастически улыбнулся. — А это что такое?

— Уланд. Стихи и поэмы. Ну, классик немецкий...

— «Классик»! — Тикачев постепенно накалялся. — Ты послушай, что он пишет, твой классик!

О щедрый бог, не вовсе ж я

Тобою позабыт!

— «Щедрый»! Для кого бог щедрый? Для пролетария? Да? Ну ладно. Это еще что?

Источник милости твоей

Равно для всех открыт.

— Понимаешь, «равно». Для капиталиста и для рабочего «равно»! Для крестьянина и для помещика «равно»! Видите, куда гнет. Или вот:

У тебя есть братец в небе,

Он меня не огорчал

Никогда, и божий ангел

В небеса малютку взял.

— Мол, не огорчай капиталиста, и бог тебя возьмет на небеса. А это как вам нравится:

Пала дева пред иконой

И безмолвно упованья

От пречистыя ждала.

— Мы, понимаешь, боремся против икон, а тут на тебе! Девятый год советской власти, а вы пропагандируете религию! Ну, старик твой — ладно. Он из бывших, что с него спрашивать. А ты? Комсомолец ты или нет?

Саша Девятин заволновался ужасно.

— Подожди, подожди! — закричал он. — Так тоже, понимаешь, нельзя. Ну конечно, Уланд человек своего времени, многого, конечно, не понимал, недооценивал революцию. Это все верно, но ведь классик же он! Понимаешь, классик! Шел впереди своего времени.

— Спиритуалист он! — разъярился Тикачев. — Спиритуалист и мистик. Поповский прислужник. А ты, комсомолец, помогаешь ему делать черное дело, разлагать пролетариев!

— Классик, — кричал Девятин, — художественное наследие прошлого! Пролетариат — наследник всего лучшего...

Уже нельзя было разобрать, о чем кричали Тикачев и Девятин. Отчетливо звучали только отдельные фразы. Тикачев напирал на «мистицизм» и «спиритуализм». Оба эти слова ему очень нравились. Девятин оперировал культурным наследием и великими умами прошлого.

— Вот, Ефим, — кричал Тикачев, — слесарь из нашей мастерской, пролетарий, комсомолец, человек нового мира — и вдруг читает это! Я посмотрел — прямо охнул. Ведь он же яд впитывает по каплям! А кто ему дал этот яд? Комсомолец Сашка Девятин поднес ему чашу с ядом.

На помощь Тикачеву ринулся Сема Силкин. Саша Девятин, бледный, взволнованный, отбивался как мог, но явно было, что преимущество не на его стороне. Я, как работник библиотеки, счел долгом встать на его защиту, но так как не обладал настоящей техникой спора, был походя бит опытными бойцами Силой и Лешкой и уже в этот вечер не смог обрести боевую форму. Крик поднялся такой, что Харбов и Мисаилов, бросив занятия, прибежали во вторую комнату. К моему удивлению, они не стали добивать Девятина. Даже наоборот. Харбов обрушился на Тикачева и Силкина и обозвал их вульгаризаторами.

Допоздна спорили в тот вечер в «Коммуне холостяков».

...Часто к нам заходила Ольга. Иногда она окликала нас с улицы и заглядывала в окно, иногда просто стучала в дверь.

— Здравствуйте, холостяки! — говорила она входя. — Никто из вас не женился?

Она садилась в угол на медвежью шкуру и молча слушала наши разговоры. Сама она редко вмешивалась, а если и говорила что-нибудь, то как-то не нам, а будто самой себе, так что нам и спорить с ней трудно было.

Однажды Сема Силкин пришел возбужденный. Он, оказывается, застукал нескольких комсомолок, которые, забыв о своем комсомольстве, вовсю вальсировали под гармонь с лесозаводскими ребятами. Мало того, на некоторых из них были надеты разные побрякушки — кольца, брошки из золота и серебра. На одной он даже обнаружил серьги. Сема был вне себя от ярости и очень удивился спокойствию Мисаилова.

— Какое там золото и серебро! — сказал Вася. — Нацепили девчонки ерунду всякую. Не со зла ведь, а так, для красы.

Силкин несколько раз глубоко вздохнул, чтобы прийти в себя, зато потом взял сразу высокий тон.

— А я считаю, — начал он, — что мещанством несет от таких комсомолок, которые думают об украшениях, нарядах и флирте. Если б они были настоящие комсомолки, они сняли бы все эти висюльки да передали их в МОПР, на помощь узникам капитала. Ты сегодня простишь им кольца да серьги, а завтра ты примиришься с духами и пудрой.

— Ну, а вред-то какой? — спросил Мисаилов.

— Вред? — удивился Силкин. — А ты знаешь, что многие из них политически малограмотны? Чем бессмысленно танцевать, они могли бы прочесть газету или несколько страниц из учебника политграмоты. И на деньги, которые они на всякую роскошь тратят, могли бы полезную книжку купить, журналы, газеты, расти политически и культурно...

— Мы у себя на ячейке, — вмешался Леша Тикачев, — ставили вопрос о танцах. Большинством голосов мы решили повести борьбу с танцами. Меньше танцев — больше физкультуры.

— Да бросьте вы, ребята! — вмешался Девятин. — По-вашему, комсомолки должны в лаптях ходить, да?

— Я тоже считаю, что ты загибаешь, Сила, — сказал Харбов, входя в комнату. Он занимался в первой комнате, но мы спорили так шумно, что пришлось ему махнуть рукой на занятия. Он сел на лежанку и продолжал: — Мы уж действительно привыкли считать нерях и растяп образцами коммунистичности. А я думаю, что коммунист и комсомолец должны иметь человеческий вид.

— Какой, какой? — заволновался Силкин. — Это что ж ты считаешь человеческим видом? Надеть сюртук или фрак, цилиндр и желтые ботиночки, в глаз вставить монокль, в рот сигару, в руки трость с золотым наконечником? Так, что ли, по-твоему? Это, по-твоему, человеческий вид?

— Ну, знаешь, Сила, — сказал Мисаилов, — ты Андрея прямо уж в Чемберлены произвел.

— С такими взглядами он и до Чемберлена докатится, — ничуть не смутился Силкин.

— Цилиндр ни к чему, да и чепуха это, но опорки и лапти тоже ни к чему, — сказал Саша Девятин. — Андрей верно говорит: надо по-человечески одеваться.

— Не нравятся ему комсомолки в лаптях! — закричал Силкин. — Вид у них, видите ли, не человеческий. А ведь у нас их тысячи. Это — настоящие комсомолки, пролетариат, беднота. Они, понимаешь, голодные и холодные, выполняют свой комсомольский долг, а по-твоему, у них вид не человеческий?

— Брось ты, Сила! — сказал Харбов. — Что ты нас агитируешь! Никто тут к комсомолкам не относится плохо. А только ведь для того и революцию делали, чтоб трудящиеся вместо лаптей шелк и бархат могли носить... Ты как считаешь, Оля?

Ольга встала и начала не торопясь надевать куртку, в которой пришла. Вечер выдался холодный.

— Сила прав, — спокойно сказала она, застегивая куртку. — Но и Андрей тоже прав. В этом весь фокус. — Она пошла к дверям, но в дверях остановилась. — А лично я, ребята, очень хочу быть красивой. До свиданья.

И ушла. Мы не успели ей ничего ответить.

— Бабушка надвое сказала! — с едкой иронией крикнул ей вслед Силкин, но она, очевидно, уже не слышала этого.

Я привел два наудачу выбранных спора просто для того, чтобы было понятно, какие вопросы волновали нас тогда. Новый мир должен был быть построен по заранее задуманным чертежам. Естественно, что любая подробность требовала обсуждения и вызывала споры.

Но чаще всего по тому или другому поводу заходил разговор о будущем. Не о том, кто из нас где будет учиться, кем станет и сколько будет зарабатывать — об этих мелочах мы мало думали и мало говорили. Нам не терпелось окончательно выяснить во всех подробностях будущее страны и мира.

В то время мое поколение росло и развивалось. Наши отцы и старшие братья сделали революцию, захватили власть и отстояли ее в гражданской войне. Мы оказались хозяевами — во всяком случае, будущими хозяевами огромной страны, в которой должны были создать небывалый в истории общественный строй. Конечно, во главе государства стояли старшие, но и они рассчитывали на нас, на людей, не испорченных прошлым, и мы сами чувствовали, что нам предстоят большие дела.

Казалось, что все очень просто: царизма нет, власть наша и после многих эпох блуждания в темноте человечеством найдено необычайно ясное решение всех вопросов. Мы снисходительно удивлялись предшествовавшей мировой истории. Прочтя популярное изложение теории Маркса, мы не могли понять, как человечество не додумалось раньше до таких простейших истин. Зато мы-то их знали твердо, и мы не могли не разрешить с помощью этой универсальной теории всех стоящих перед миром проблем.

Нам было известно все, что будет дальше. Мы спорили о деталях. Архитектор закончил проект дома, материалы были завезены, и постройка началась. Взглянув на проект, мы знали, какая будет комната и какой коридор, где будет окно и где дверь. Оставалось решить, как расставить мебель. Тут начинались споры. Одни считали, что справа нужно поставить шкаф, а слева стол; другие — наоборот. Мы без конца спорили, будут или нет при коммунизме отдельные квартиры. До какого возраста матери будут воспитывать детей дома и с какого возраста дети перейдут на общественное воспитание. Как правильно перестроить Пудож: выстроить ли несколько корпусов, с общими кухнями и столовыми, или принять другую систему и для каждой семьи построить отдельный домик — конечно, с общественной столовой, клубом и яслями в каждом квартале. Это, может быть, и удобно, но не будет ли способствовать развитию индивидуализма?

Тогда мы не знали и не могли знать, как будет сложно и трудно то, что нам предстоит, как еще далеко до обоев и расстановки мебели. Позже, когда мы поняли это, мы без колебаний взялись за упорный, тяжелый труд. Не все. Многие испугались, и многие дрогнули, но я говорю о поколении в целом.

Сейчас, когда мне почти пятьдесят, я не могу не думать с гордостью и уважением о моих сверстниках. В юности они мучились оттого, что, как им казалось, старшие сделали за них все главное и все трудное, что им, мол-де, остается лишь пожинать плоды, они, мол-де, не успели принять участия в революции и гражданской войне. Потом оказалось, что главные бои впереди, и они без колебаний пошли воевать. Они сделали много ошибок?.. Да, конечно. А сколько они совершили подвигов? Кто их считал, эти подвиги? Какие наградные отделы успели их записать?

Очень ясно видели мы тогда будущее, очень прямая впереди лежала дорога. Конечно, наивными кажутся теперь тогдашние наши споры и рассуждения, но нам потом пригодилась инженерная точность наших фантазий, наше умение на голой площадке видеть еще не начатый строительством дом. Ох, как все это пригодилось нам!

Глава двенадцатая

ИЗБАЧ ИЗ КОЛОВА

Однажды затеялся разговор о том, как преобразятся наши места при социализме, то есть в ближайшем будущем. Ну конечно, болота все будут осушены. Леса сохранятся. Мы не против природы — наоборот, мы ее любим. Но по лесам пройдут широкие гладкие дороги, по ним будут катиться ярко окрашенные автомобили, красивые катера будут ходить по озерам. Возле озер встанут дома из стекла и бетона. В них будут жить умные, веселые, красиво одетые люди: лесорубы, рыбаки, охотники. Мы очень увлеклись переустройством знакомых нам близлежащих мест.

В ту ночь мне долго не спалось; мне были внове все эти разговоры и мысли, поэтому меня они волновали еще больше, чем других. Я лежал и представлял себе террасы над лесными озерами, радостный труд счастливых и свободных людей. И вдруг я услышал стук. Стучали в окно второй комнаты. Кто мог явиться в такое время? Я встал и подошел к окну. Снаружи кто-то прижимался к стеклу лицом. Было сумеречно, я не мог разглядеть, кто это, и открыл окно.

За окном стоял молодой парень в холщовой рубашке.

— Слышь-ка, — сказал он, — Харбова разбуди-ка, Андрея. Скажи, спех большой. Избач, скажи, из Колова — Лапин.

Ребята проснулись и сидели на кроватях, когда я ввел в комнату избача. Андрей успел даже одеться. У него был спокойный, деловой вид.

— Здорово, — сказал он и пожал Лапину руку. — Ну-ну, садись рассказывай.

Избач сел на край стула — не от робости, конечно, а от смущения, что, мол, разбудил ночью людей, страху нагнал, а может, дело того и не стоит. Он и улыбался очень смущенно.

— Да, видишь ли ты, — сказал он, — девчушку я тут привел одну. Положение у ней получилось такое...

— Что за девчушка? — спросил Харбов.

— Да Натка, видишь ли ты, Фомина. Может, помнишь, в комсомол принимали недавно?

— Ну, помню. Из зажиточной семьи, активистка.

— Так, видишь ли ты, она-то дома помалкивала, что в комсомол записалась, а тут решила, что, мол, довольно, пора, мол, и им узнать.

— Кому — им?

— Ну, родителям. Отец-то у нее не родный, но все равно как отец. Ну и мать... Вот. Ну, и как она, видишь ли, сказала, что записывается в нашу ячейку, так мать бросилась на нее, что собака, и за волосы таскать начала. Ну, Ната вырвалась, прибежала к нам, а сама во весь голос ревет, домой идти не смеет. Я было с ней к ихним пошел, да навстречу отчим бежит с погонялкой. Хватил он Наташу за руку да и давай жогать по спине и ниже. «Вот, говорит, тебе, комсомолка!» Шуму тут было на селе! Наши ребята собрались, крик подняли, и с ихней стороны народ подошел, на нас кричать начали. Ну, куда ж тут, не пойдешь с голыми руками! Их, видишь ли ты, много. Ну, покричали, покричали и разошлись, решили, видишь ли ты, через уком этот вопрос поднимать.

— Правильно, — сказал Андрей. — Развели тут, понимаешь, феодализм! Думают — царское время. Сейчас мы тебя ночевать устроим, ты поспишь, а утром я в уком партии схожу, поговорю с Грушиным, и мы с тобой в Колово двинем.

Избач слушал Андрея, вежливо улыбаясь, и, когда тот договорил, сказал смущенно:

— Да, видишь ли, тут не вся сказка. Тут, видишь ли, только присказка...

— Ну, ну! — нахмурился Андрей.

— Так вот, — продолжал Лапин, — хорошо ли, плохо ли, а только затихло дело. Решили мы с ребятами, что я утречком к тебе пошагаю. Но только вечером, часов в десять, кто-то мне в избу-читальню стучит... Я у себя в избе-читальне ночую — мне удобней... Открыл, смотрю — Натка. Волосы растрепаны, в одной шали завернувшись, а лицо наплаканное. «Я, говорит, из чулана сбежала, окно открыла. Мне, говорит, теперь здесь не жить. Тут меня все равно забьют. Так дай мне, говорит, Христа ради, на дорогу денег, я, говорит, в Петрозаводск поеду. Может, меня комсомольцы на работу устроят, а уж мои там меня не достигнут».

Стал я свои капиталы считать, а у меня до двух рублей рубля не хватает. А пароход знаешь сколько стоит? Да и есть ей надо в дороге. Теперь думаю так: если у нас в Колове ребят будить, так еще неизвестно, сколько у них деньжат соберется; а второе — это то, что шум по селу пойдет. Непременно отчим проведает. Вот я и решил: пойду-ка я вместе с ней. Здесь у вас все же народу больше и люди независимые.

— Правильно, — сказал Андрей. — Где ж ты ее оставил?

— Так, видишь ли, — сказал, смущенно улыбаясь, парень, — тут еще не конец рассказу.

— Ну, ну, — сказал Андрей, — рассказывай дальше.

— Вот мы с ней задами да огородами выбрались из села и пошли. А она-то еле идет. Напугалась очень — это одно, и второе — ей шагать больно. Били ее там ужасно.

— Ей восемнадцать-то есть уже? — спросил Андрей.

— Восемнадцать исполнилось. Оттого она и сказать решилась... А только ты зря так рассуждаешь. Тут на закон смотреть нечего. Тут, видишь ли, патриархально-монархический семейный уклад — вот что. По закону, она, конечно, совершеннолетняя, а только у нас в Колове ей жить не дадут. Или кольями забьют, или такую жизнь устроят, что сама в реку кинется. У нас, видишь ли, деревня грубо-скандально рвет ростки нового быта. Так что ты не на то смотри, что ей восемнадцать лет, а на то смотри, как уберечь девчонку.

— Ладно, — сказал Андрей, — давай дальше.

— Вот, значит, протащились мы версты четыре, а Натка и говорит: «Слышу я, говорит, стучит телега. Погоня!» Я сперва думал — ей метится, но потом голову преклонил — слышу, стучит. Мы с дороги сошли и в кустах спрятались. И вот представляешь — едут, двух коней запрягли. Свою в пристяжку, а в корень взяли у Бойкова. Есть у нас такой — кулак не кулак, а крепенький. И человек шесть на телеге. Отчим и его друзья. Все мужики серьезные. Мы их тихенько пропустили и думаем, что делать. Натка вся дрожит, плачет, да и я струхнул. Попадись им ночью-то на дороге, так живой никто не уйдет. Вот и стали лесом пробираться. А лесом у нас знаешь, как идти... Минуту идешь — десять из болота выбираешься. А как к городу подходить стали, опять Натка испугалась. Кажется ей, что непременно на каждой улице ее поджидают. Ну, я ее на кладбище спрятал, там ей все-таки спокойней, и прибежал.

Избач из Колова пригладил рукой волосы, смущенно улыбнулся и сказал:

— Вот теперь все.

Мы начали быстро одеваться. Как бы ни повернулось дело, было ясно, что беготни хватит всем.

— Деньги есть? — спросил Харбов.

— Рублей восемь, — сказал Мисаилов. — На билет хватит, но надо с запасом дать. Еще рупь-другой не помешали бы.

Мы все, уже одетые, стояли, ожидая приказаний. В дверях я увидел тетю Шуру. Не знаю, когда она вошла, но, видно, раньше, потому что, как выяснилось, все уже поняла.

— Ладно, — сказала она, — покаюсь. Отложила пятерку. Думала крышу чинить. Возьми, если такое дело...

Для приличия пошарили в карманах и мы. Это был чисто символический жест. Все мы прекрасно знали, что денег в карманах нет.

Вася и тетя Шура передали деньги Харбову. Решено было трешку оставить в доме. Червонца Нате хватит и доехать до Петрозаводска и прожить день-другой, если получится какая-нибудь задержка. Харбов сел к столу писать письмо в губком. Александра Матвеевна собрала узелок в дорогу для Наты и сунула избачу ломоть хлеба и кусок сала. Очень быстро все было готово. Решено было так: Харбов и Мисаилов идут на кладбище. Избачу лучше на улице не показываться; пусть сидит у нас, чтоб не было улик, если встретим Наткиного отчима. Мы все тоже идем вместе с Харбовым и Мисаиловым, чтобы на обратном пути у девушки был достаточно сильный конвой. Ночует Натка у тети Шуры, днем в обеденный перерыв мы ее провожаем за город километра два, дальше она доходит до Подпорожья и вечером пароходом отбывает в Петрозаводск.

Все было хорошо продумано, и все получилось не так.

Александра Матвеевна открыла дверь, и мы вышли на улицу. Минуту мы постояли прислушиваясь. Тихо было в Пудоже. Город спал, сонный уездный город, освещенный красным ночным солнцем. Даже собаки не лаяли. Тишина и покой.

Но стоило нам на шаг отойти, как нас окружили люди. Появились они внезапно, их было человек пятнадцать. Видно, кроме приехавших из Колова, нашлись у Наткиного отчима и в Пудоже верные товарищи. Они скрывались за крылечками, за кустами, за деревьями, а теперь вышли и стояли вокруг нас, все коренастые, крепкие мужики, с серьезными хмурыми лицами, все в самой поре — лет сорока, сорока пяти.

Они стояли неподвижно. Оружия у них — во всяком случае, на виду — не было. Двое держали в руках кнуты. Стояли неподвижно и мы, шестеро.

— Пошли, ребята, — спокойно сказал Харбов, будто не замечая их. — Не опоздать бы...

— Не опоздаешь, гражданин секретарь, — сказал широкоплечий, коренастый крестьянин с широким скуластым лицом. У него в руке был кнут. Он похлопывал кнутовищем по сапогу и, сделав шаг вперед, стоял перед Харбовым, прямо глядя ему в лицо. — Вы что же безобразием занимаетесь! Детей у родителей крадете, девушек к распутству склоняете...

Мы, пятеро, подобрались к Андрею. Драка могла начаться в любую минуту. На первый случай мы защищали тыл.

— А вы, гражданин, кто такой? — с интересом спросил Харбов. — И о чем говорите? О каких девушках?

Харбов спокойно сел на крыльцо и, положив руку на колено, ждал, пока ему объяснят, в чем дело.

— Я Стрюков, — сказал человек с кнутом, — крестьянин села Колова. А говорю я про Нату Фомину, мою дочь неродную, которую ваши мальчишки в распутство втянули и из дому увели. Так вот сделайте уважение: верните мне дочь, и разойдемся миром.

— И большая у вас девочка? — спросил Харбов. — Сколько лет?

— Лет ей восемнадцать, — ответил Стрюков. — Да ты мне зубы не заговаривай! Восемнадцать ей или сколько, а она мне дочь!

Ночью в Пудоже громко звучат голоса. Казалось, крепко спят пудожане за окнами, а проснулись легко. Поднимались занавески, окна открывались, любопытные лица выглядывали на улицу.

— Восемнадцать?.. — с удивлением протянул Харбов. — Это, гражданин Стрюков, дело другое. Она уже человек взрослый, сама за себя отвечает. Если с ней что-нибудь помимо ее воли сделали, тогда это преступление, преступников надо к суду, и я, если желаешь, тебе помогу. А если она сама что сделала тебе не по вкусу, это уж извини! Закон за нее. И закон, и суд, и милиция. Понял меня?

— Понял, — сказал Стрюков. Он помолчал минуту и поиграл желваками скул. — Я тебя очень хорошо понял, гражданин секретарь! Только, видишь ли, нет такого закона, чтобы девчонку из дому в распутство сманывать! И ты меня зря пугаешь. Вот здесь нас пятнадцать крестьян, а кликнем клич — еще столько придет. И я понимаю, что ты сейчас к ней идешь. Туда, где она спрятана. Так вот и мы за тобой пойдем!

— Безобразничаешь, Стрюков, — сказал Харбов равнодушным голосом и, повернувшись к нам, кивнул головой: — Пошли, ребята!

Вшестером молча мы шагали по улице, окруженные полукольцом молчаливых, хмурых крестьян. Я не понимал, куда нас ведет Харбов. Он шел уверенно, неторопливо, сунув руки в карманы, поглядывая по сторонам. Во всяком случае, конечно, не на кладбище. В милицию? Нет. Мы свернули в другую сторону. Мы подошли к укому комсомола. Харбов не торопясь вынул из кармана ключ, отпер дверь, пропустил нас всех внутрь, вошел сам и запер дверь изнутри.

— Садитесь, ребята, — сказал он, войдя в свой кабинет, снял стекло с большой лампы «молния», достал спички из ящика стола, зажег фитиль, подышал на стекло, погрел его на огне, опустил и не торопясь отрегулировал фитиль. Комната ярко осветилась.

Искоса, не поворачивая головы, я глянул в окно. Оно было забрано решеткой: в укоме хранились личные дела комсомольцев. На улице против окна стоял Стрюков и его товарищи. Все ли они были здесь, я не знаю. Во всяком случае, несколько человек мне были видны.

— Значит, так, — сказал, раздумывая, Харбов. — Можно позвонить в милицию, да жалко девчонку. Уж если милиция ввяжется — дело пойдет. Следствие, свидетели, показания... А тут все же семейная история. Мать, как ни говорите, родная. К нам ее приводить и думать нечего. Если они сразу не догадались сторожевых оставить, так уж сейчас-то сообразили. Прямо отправить Фомину в Подпорожье? Во-первых, она устала, наволновалась; во-вторых, этот Стрюков мог на дорогу выслать заслон...

— Подожди, Андрей, — вмешался я. — Да как мы до нее-то доберемся? Стерегут ведь.

— Это не большое дело, — сказал Харбов. — Отсюда мы выберемся. Вот куда ее отвести?

— К Каменским, — сказал Вася. — На их дом не подумают.

— Можно, — сказал Харбов. — А в Подпорожье ее на санитарной повозке можно отвезти. Повозка закрытая, и никому в голову не придет... Ладно, пошли. — Он погасил лампу. — Подождите, хочу я еще с этим субчиком переглянуться.

Мы сидели молча. Тихо было на улице, потом в белом квадрате окна показалось лицо Стрюкова. Оно медленно приблизилось и прижалось к решетке. Прямоугольное лицо с выпирающими скулами и жестким ртом. Лицо злого, упрямого человека. Харбов приблизил с другой стороны свое весело улыбающееся лицо. Они посмотрели друг на друга. Медленно отодвинулось от окна лицо Стрюкова. Перестал улыбаться и Харбов.

— Через год-другой кулачок будет, — сказал он хмуро. — Зверь человек! Плохо, если такой до власти дорвется!

Мы вышли во двор. Андрей отворил маленькую калитку в углу. За ней был крошечный садик, заросший сиренью. Тихо мы протиснулись сквозь кусты. Андрей отодрал гнилую доску забора, отодвинул в сторону вторую. Еще несколько заборов нам пришлось перелезть, прежде чем мы выбрались на площадь. Теперь уже быстро и уверенно мы прошли короткой улицей, миновали старую кирпичную церковь и оказались на кладбище.

Натка спряталась было, увидя идущих людей, но Андрей просвистел «Мы кузнецы...». Натка высунулась, узнала Андрея и кинулась к нам.

Она была совсем молоденькая. Я даже удивился, что ей исполнилось восемнадцать. Глаза у нее были такие наивные, что странным казалось, откуда взялась у нее воля противостоять скуластому человеку с квадратным лицом.

— Ой, товарищ Харбов, — заговорила она, — а эти-то здесь? Вы их не встретили? А я слышу — идут, ну, думаю, пропала: они.

Очень она была испугана и несчастна.

— Ладно, Натка, — сказал Харбов, — не горюй. Обойдется. Самое страшное позади.

— Ой, товарищ Харбов, товарищ Харбов! — повторяет Натка и всхлипывает. — Не знаете вы, что за люди. Это же ужас какой! Ведь они же убьют, не задумаются...

Она припадает к Харбову и начинает всхлипывать совершенно по-детски. И Харбов гладит ее по голове и все повторяет:

— Ладно, Натка! Что было, то прошло. Теперь хорошее будет. Не горюй, Натка!

Когда мы подходим к дому Каменских, там уже предупреждены. Сема Силкин — быстрый гонец, примчался раньше нас и разбудил Ольгу и Юрия Александровича. Ольга спокойна и деловита, а Юрий Александрович в восторге. Он сам зажег примус, поставил чайник, достал зачем-то домашние туфли, старый халат и порывается уступить собственную постель.

Нату поят чаем. Юрий Александрович, видимо, надеется рассказать ей несколько аналогичных историй, происшедших в средние века, но она засыпает прямо за столом; ее ведут и укладывают спать, а мы отправляемся домой.

Мы проходим задами и огородами, так что патруль, выставленный Стрюковым, нас не видит. Мы спим часа три, пьем чай и как ни в чем не бывало в положенное время выходим из дому, чтобы идти на работу. Товарищи Стрюкова разошлись, видно поняв, что мы обманули их. Но сам Стрюков сидит на крыльце и тяжело поднимается, когда мы выходим.

— Провел ты меня, гражданин секретарь, — медленно говорит Стрюков. — Что ж, бывает по-всякому. Случилось так, что твоя взяла. Будет и так, что моя возьмет. Тогда уж не обижайся!

— Нет, Стрюков, не будет! — весело говорит Харбов. — Твоя не возьмет, и не думай!

Не сильно бьет Стрюков кнутовищем по сапогу. Чуть движутся желваки на его лице да подрагивает рука, держащая кнутовище.

А в десять часов утра из ворот больницы выезжает санитарная двуколка. Больничный кучер, молодой парень, сидит на козлах и обменивается шутками с прохожими. Возле дома учителя Каменского он останавливается, закутанную в платки больную выводит под руки сам учитель, и она залезает под брезентовый верх. Прежде чем соседи успевают опомниться, двуколка уже уехала. В горести, что пропустили такую новость, соседи бросаются к учителю. Кто заболел, чем? Учитель спокойно объясняет, что приехала знакомая из деревни, больна грыжей; придется, наверное, операцию делать.

А санитарная двуколка между тем минует больницу и выезжает из города. Кучер начинает нахлестывать лошадь, ничуть не заботясь о покое больной. Двуколка едет прямым путем в Подпорожье.

Вечером кучер приходит в уком. Он докладывает секретарю, товарищу Харбову, что поручение укома выполнил. Девушку посадил на пароход, дождался, пока пароход ушел, и она ему с палубы помахала рукой. Девушка кланяется и благодарит.

В тот же вечер в Домпросвете делает доклад для молодежи заведующий уездным отделом здравоохранения. Он говорит много и интересно о достижениях медицины и о том, как плохо обслуживалось население в царской России. Заведующий здравотделом, молодой человек канцелярского вида, аккуратно листает блокноты и книжки, приводит цифры монотонным, вялым голосом. Но, кончая доклад, он откладывает блокноты и книжки в сторону, подходит к краю сцены и вдруг говорит очень искренне и просто.

— Товарищи! — говорит он. — Я буду с вами откровенен, потому что молодежь должна знать, как много трудного ей предстоит, и еще потому, что молодежь не из пугливых. Мы получили в наследство от царской власти огромную страну, разоренную бездарным многовековым хозяйствованием. Положение, товарищи, очень тяжелое. Мы с вами живем в диком краю. Достаточно вам сказать, что по Карелии медведи дерут в год три тысячи восемьсот голов скота. В нашем уезде не обслужено школами сорок процентов населения. Уезд не землеустроен, и мы не можем провести землеустройство, потому что нет землемеров. В городе врачей не хватает, а в уезде до этого года не было ни одного врача, да и сейчас на весь уезд только два. В уезде восемь акушерок, все кандидаты на пенсию, только одиннадцать фельдшеров, почти нет ветеринаров. Площадь уезда беспредельно велика, и при скудных разъездных средствах ее нельзя даже изучить. На многие километры друг от друга отстоят серые деревеньки, зимой занесенные снегом, куда не только врач, но и фельдшер не заглядывал десятки лет. Сто четырнадцать женщин родили детей в этом году, а акушерская помощь была оказана в больнице трем и на дому — четырем. Даже в городе на сто человек детей тридцать пять не доживают до года. Сейчас в уезде эпидемия бешенства, есть случаи, когда бешеные собаки и волки кусают людей, а пострадавших мы вынуждены отправлять на прививки в Ленинград. Я говорю это вам, товарищи комсомольцы, для того, чтоб вы поняли: вам есть, что делать в нашем уезде!..

Мы пришли после доклада домой взволнованные. Сема Силкин принял окончательное решение поступать на медицинский факультет. И даже Тикачев заколебался: не заняться ли и ему медициной?

— Знаете, ребята, чего я не понимаю, — сказал я. — Вот мы с вами говорим про будущее. Очень скоро все будет красиво и хорошо. Гладкие дороги, катера на озерах, дома со стеклянными стенами. А тут вот Стрюков Натку погонялкой избил за то, что она в комсомол записалась. А видали, как его товарищи на нас смотрели? Убили бы, если б могли. И докладчик говорит: медведи, бешеные собаки. И нет врачей, фельдшеров, землемеров, агрономов. И чуть не половина детей не учится. И треть детей умирает...

Я замолчал. Сема Силкин с удивлением смотрел на меня.

— Ну и что же? — спросил он. — Конечно, поработать придется. Мы же и не говорим, что это легко. Важно то, что мы знаем, как сделать. Это ведь самое главное.

— Начать бы скорей! — вздохнул Тикачев. — Взяться бы наконец за работу...

Глава тринадцатая

НАС ПРЕСЛЕДУЮТ НЕУДАЧИ

В середине дня Сила заглянул в библиотеку и, стоя в дверях, быстро проговорил:

— Здравствуйте, Андрей Аполлинариевич!.. Ребята, Андрюшка велел всем быть у него в перерыв. Дело серьезное, явка обязательна... До свиданья, Андрей Аполлинариевич!

Дверь закрылась, Сила мчался уже где-то по улицам с очередным пакетом в руках.

Когда мы с Девятиным пришли в уком, Тикачев и Мисаилов уже были у Харбова. Андрей заканчивал разговор с двумя медсестрами из городской больницы.

— Вы мне это спецеедство бросьте! — говорил он им строго. — Вы сперва медицину изучите да поработайте лет двадцать, а потом указывайте доктору, как ему больного лечить!

— Так он, товарищ Харбов, — сказала одна из сестер побойчее, — к интеллигенту так относится, а к крестьянину — этак.

— Вранье! — рявкнул Харбов. — Клеветой занимаешься! Человек тридцать лет в уезде работает, всю жизнь бесплатно бедноту лечил, без отказа по деревням ходил на вызовы. Молоко у вас на губах не обсохло, а почтенного человека порочите! Ну, вот что... На этот раз похороним дело, но, если еще повторится, будете на укоме держать ответ! Наше счастье, что в городе есть такой врач, и мы вам не позволим у него под ногами путаться! Ну, идите.

Девчонки ушли хмурые — кажется, невзирая на взбучку, продолжая испытывать глубочайшее недоверие к спецу.

— Видали! — кивнул Харбов головой им вслед. — Младенческая форма спецеедства. Доктор прописывает лекарство, а они ему при всех больных: «Товарищ главврач, вы неправы»... Вася, закрой дверь.

Когда дверь уже закрывалась, ворвался Сема Силкин и присел на край подоконника.

— Дело вот какое, — сказал Харбов. — Катайков выгнал племянника; за что, не знаю. Как всегда, у Катайкова до правды не доберешься. Тайны, молчание, недомолвки. Работает у него человек тридцать. Это только здесь, в городе, а сколько по деревням на него работает крестьян — это уж только он знает. Но и у этих тридцати ни одного труддоговора. Сколько он им платит — неизвестно. Ни один не состоит в профсоюзе. Ясно, что дело нечисто, а не подкопаешься. Наши ребята уж года два вокруг них ходят — и без толку. Сколько раз обследователи ходили, агитаторов посылали — стена. Племянники, тетки, двоюродные, шурья, племянницы — словом, какие только родственники бывают, все есть у Катайкова и все у него живут. Мы их называем для краткости «племянники», а то черт ногу сломит в этом родстве. Из Совпрофа один к нему пришел и говорит: «Как вы, гражданин Катайков, кормите такую большую семью?» А Катайков ему отвечает: «Приходится. Не выгонишь на улицу близкого человека». В глаза издевается, собака!

— Это известно, — сказал Мисаилов, — ты новое говори.

— Не могу! — Харбов даже кулаком стукнул по столу. — Как подумаю про эту кулацкую Бастилию, так захожусь весь. Теперь вот новости. В крепости произошел скандал. Какой-то двоюродный повздорил с хозяином и, разумеется, в два счета вылетел за дверь. То ли двоюродный взбунтовался, то ли у Катайкова расшалились нервы — я уж не знаю. Но только этот выгнанный — зовут его Мишка Лещев — обретается у своего друга, церковного сторожа, хлещет водку с утра до вечера и грозит стереть Катайкова в порошок. Угрозы его чепуха, конечно, но важно то, что он Катайкова ненавидит и, видимо, уже не боится. Теперь он рассказывает — вернее, не прямо рассказывает, а можно понять из его слов, — что среди племянников недовольство, готова почва для бунта и что он держит связь с главными, так сказать, оппозиционерами. В общем, есть надежда раскрыть всю эту лавочку, а то ведь Катайков прямо соки сосет из всех этих племянников. Денег он им, говорят, вообще не платит; так, иногда подарит, когда в настроении. Не страхует, не учит ничему, они там почти все безграмотные, работают, не считая часов... Словом, средние века.

— Так взять этого Мишку Лещева, — заорал вдруг Силкин с подоконника, — да надавать ему как следует, да заставить, чтобы он все написал!

— Может, еще пятки на костре поджечь? — спросил ласково Харбов.

— Конечно, насчет битья — это ерунда, — вмешался Тикачев. — Во-первых, так он тебе и дался, а во-вторых, вообще это ни к чему. Надо просто ему объяснить: мол, ты пролетарий и мы пролетарии. Ведь он же свой классовый интерес должен понять.

— Не поймет, — мрачно сказал Харбов. — Политграмоту не проходил.

— Откуда ты все это знаешь? — спросил Мисаилов.

— Да, видишь ли, один наш паренек живет у тетки, уборщицы в Севзаплесе. А тетка эта — кума церковному сторожу. Она у него в воскресенье была и этого Мишку Лещева видела, говорила с ним. Вот паренек ко мне и прибежал: что, мол, хвостик есть, за что ухватиться. Хвостик-то есть, а как ухватиться — не знаю.

— Один только ход, — сказал Мисаилов. — Купим водки, и я пойду с кем-нибудь из ребят. Сделаем вид, будто мы выпили и хотим душу перед человеком излить.

— А как вы в дом к сторожу попадете?

— На месте придумаем... Кого мне только с собою взять... — Мисаилов обвел всех взглядом. — Андрей не годится. Начальник — фигура известная. Силкин всех изругает и будет избит. Тикачев начнет проповедовать пролетарское единство, а это на данной стадии развития Лещева не пройдет. Сашка Девятин больно на интеллигента похож — не поверит. Придется Колю брать... Пойдем, Коля?

— Пойдем, — сказал я, покраснев от волнения.

— Пить умеешь?

— Не пробовал.

— Да тебе и не придется. На всякий случай рот только прополощешь водкой, чтоб запах был. Ладно. После работы встретимся у Домпросвета... Пора, ребята, перерыв кончается. А ты, Леша, составь акт и подшей к делу: что, мол, комсомолец Мисаилов распивал спиртные напитки и вращался в социально враждебной среде по поручению уездного комитета. Пошли!

И вот Мисаилов зашел в лавку Малокрошечного и купил бутылку водки. Я стоял в дверях и очень стеснялся, а Мисаилов был совершенно спокоен.

— С получки? — спросил любезно приказчик, протягивая бутылку.

— Паренька хочу угостить, — сказал Мисаилов, кивнув в мою сторону.

— Пора приучаться, — согласился приказчик и хитро подмигнул.

Мы шли по улице, и мне казалось — все угадывали, что у Мисаилова в кармане бутылка. А Мисаилов шел совершенно спокойно, посвистывал, здоровался со знакомыми.

Церковь стояла на выезде из города, а домик сторожа — почти в самом лесу. Мы уселись у пенька друг против друга, недалеко от настежь распахнутого окна сторожки. Мисаилов поставил на пенек два стакана, положил кусок сала и горбушку хлеба. В домике сторожа было тихо.

Долго мы сидели друг против друга. Время от времени Мисаилов будто бы наливал в стаканы, мы чокались и будто бы выпивали. Через некоторое время рядом с пеньком была поставлена пустая бутылка из-под водки. Васька, оказывается, все предусмотрел. Со стороны казалось, что мы пьем уже вторую. Сперва мы тихо разговаривали. Потом стали негромко петь. Мисаилов дирижировал, энергично размахивал руками и иногда вдруг полным голосом вытягивал одну какую-нибудь ноту. В общем, было даже не скучно. В перерывах между песнями Вася рассказывал про лесозавод и про институт, в котором будет учиться, расспрашивал меня про Псков, про бабку. Говорили мы тихо, так что в доме ничего не было слышно. Хотя я пил только для виду, но понемногу мне все-таки попадало в рот. С непривычки я раскраснелся, и меня вполне можно было принять за пьяного.

За песней и разговором я не заметил, как Мишка Лещев вышел из домика. По-видимому, сторожа не было дома. Лещев томился один и, наверное, давно поглядывал на нас, но показаться боялся. Теперь ему стало невтерпеж. Я его заметил уже в нескольких шагах от двери. Он крался или, во всяком случае, шел очень тихо, так что шагов мы не слышали. Когда я поднял голову, он остановился. Это был маленький мужичок, тощий, с мелкими чертами лица, в латаных сапогах, латаных штанах, латаной рубашке. Удивительно даже, сколько нашито на нем было латок. Большие, маленькие, круглые, овальные, прямоугольные и все самого неподходящего цвета. Рубашка, например, была синяя, а латка на рукаве малиновая в горошек. Увидя, что я на него смотрю, он осклабился.

— Хлеб да соль, — сказал он.

— Спасибо, — ответил Мисаилов и любезно показал на землю рядом с собой. — Садитесь, ежели не торопитесь.

Лещев сел.

— Вы откуда же будете? — спросил он. — Что-то я вас здесь не видал.

— Я механиком на лесозаводе работаю, а он вот учеником поступил, — сказал Мисаилов. — Захотел меня угостить с получки как старшего... А я вас тоже что-то не видел...

— Понятно, понятно, — повторял Лещев, — понятно, понятно... Нет, я пудожский. То есть я деревенский, с Пильмас-озера, но давно в городе, давно.

Глаза его с откровенной жадностью смотрели на бутылку. Мисаилов молча налил. Лещев, не дожидаясь приглашения, взял стакан, разом опрокинул и понюхал большой палец.

— Я не пью, — сказал он.

— Видать, — согласился Мисаилов.

Вероятно, в Лещеве в консервированном состоянии находилось много спиртного, потому что, добавив один стакан, он стал хмелеть с удивительной быстротой. Через несколько минут он уже был красен, у него заплетался язык и на лбу каплями выступил пот.

— Не пью, — упрямо повторил он. — Ну, разве в праздник. А сейчас пью, потому что несправедливость. Я справедливость люблю, понимаешь ты? На справедливости мир стоит. Всюду должна быть справедливость!

— Не знаю, какая может быть несправедливость, — сказал Мисаилов. — Жаловаться надо, если несправедливость, и все тут. Пусть-ка попробует кто-нибудь со мной несправедливо поступить!

— Не понимаешь? Да? Не понимаешь? — бормотал Лещев. — А если он мне за всю мою работу сапоги обещал сшить, а говорит, подожди? Что ж я, не заработал? А Лешке на, пожалуйста, сшил. Это справедливо? Да? Ты скажи, справедливо?

— Да кто тебе должен сапоги шить? — спросил Мисаилов. — Чего это ради?

— Как это — кто? — негодовал Лещев. — Хозяин. Я на него работал, работал...

— Не понимаю, — сказал Мисаилов. — Получил зарплату, пошел и купил себе сапоги. Какой тут может быть разговор!

— А если он не платит? — сказал Лещев. — А? Если он не платит?

— В профсоюз пойди. Как это так? Сколько положено, должен платить.

— И пойду! — Лещев разошелся ужасно. — А что ж ты думаешь, и пойду!

Во мне все пело и ликовало. Я еще не был комсомольцем, а уже принимал участие в таком важном и ответственном деле. И все замечательно получалось. Уже один из катайковских батраков признал, что он не получает зарплаты, и согласился жаловаться в профсоюз. Теперь мы, комсомольцы, заставим Катайкова платить несчастным своим батракам сколько следует, страховать их, отпускать по вечерам на занятия. Теперь они увидят настоящую жизнь.

Еще через десять минут Лещев и Мисаилов сдружились окончательно. Лещев всплакнул, вытирая слезы кулаками, проклял Катайкова и его потомков до седьмого колена и принял твердое решение идти на хозяина войной. Я восхищался тем, как Мисаилов ведет разговор. Он совсем не задавал вопросов, и все-таки Лещев выбалтывал все, что нужно. Фамилию Катайкова первый назвал Вася, но у Лещева было впечатление, что назвал ее сам.

Мисаилов сказал без всякого нажима:

— Что ты меня пугаешь своим Катайковым? Никакой в нем и силы нет. Такими катайковыми пруд пруди. Он только дома пыжится, а позови-ка его в профсоюз — знаешь, как он егозить будет!

— Нет, брат, — спорил Лещев, — Катайков — сила! Катайков — это у-у-у!

— Да что ты за него стоишь? — настаивал Мисаилов. — Что он тебе, родня, что ли?

— Какая родня! — ужасался Лещев. — Если б мне Катайков родня был, я бы знаешь как барствовал бы! Спасибо, хоть на работу взял. Погибнуть не дал...

Все получалось замечательно. Лещев признал, что он не родственник Катайкову, а батрак. Катайков был разоблачен. Победа была в наших руках.

— Он знаешь какая сила! — разливался Лещев. — Он подмигнет — и все. Погиб человек. Где хочешь, хоть в самой дальней деревне, — все равно у него свои.

— А я вот плевал на него! — сказал Мисаилов. — Хочешь, я тебя завтра к нам на лесозавод устрою? И ничего он тебе не сделает. И будешь получать два раза в месяц получку. Шестнадцатого и первого, пожалуйста.

— А если я ему должен? — сомневался Лещев.

— Да он же тебя обманывает! Что ты должен ему? Мало ты на него работал? Пойдем в Совпроф. Там грамотные люди разберут, так еще тебе с него получить придется.

Водка кончилась. Да больше и не нужно было. Лещев и Мисаилов обо всем договорились. Они уже звали друг друга Миша и Вася, и были на «ты», и твердо решили сегодня же вечером начать войну против Катайкова. Вот чуть протрезвеют, пойдут к Мисаилову и напишут заявление. Там и переночуют, а утром снесут в Совпроф. Мисаилов на первое время одолжит денег Лещеву, чтоб тот мог обернуться. Вот только Лещев протрезвеет немного...

И вдруг в какую-то секунду я почувствовал, что Лещев врет и начал врать только сейчас; раньше он говорил искренне. Он протрезвел и спохватился. То есть не то чтобы совсем протрезвел, но настолько, что испугался того, что наговорил. Это ведь не храбрость была, а только пьяная похвальба. И нам он не верит.

Внешне все это ни в чем не сказывалось, но я это знал наверное. Почувствовал это и Вася.

— Пошли, что ли? — решительно сказал он и встал.

— Куда? — удивился Лещев.

— Как — куда? Ко мне, мы же договорились.

— Это ведь мы так, для разговору, — сказал Лещев. Раз испугавшись, он быстро трезвел от страха. Покачиваясь, он встал тоже. — Спасибо за угощение и за компанию. Пойду отдохну.

— А ко мне не пойдем, что ли? — спросил Мисаилов.

— Зачем? — удивился Лещев.

— Ну, заявление писать.

— А какое может быть заявление? Катайков мне двоюродный дядя. А что мы с ним повздорили, так в семье чего не бывает...

Он еще раз поклонился нам, спотыкаясь вошел в домик, запер дверь и даже окно закрыл.

Мисаилов, посвистывая, посмотрел ему вслед.

— Да, Коля, — сказал он, — хитрая штучка твой Тимофей Семенович! Пошли.

Вечером в «Коммуне холостяков» было мрачное настроение. Вася сидел туча тучей и насвистывал марши. Он не оживился даже тогда, когда пришла Ольга и уселась, как обычно, в углу на медвежьей шкуре.

Харбов ходил по комнате взад и вперед и рассуждал:

— Они нам не верят. Даже слово «комсомольцы» их пугает. Тут, конечно, и церковники поработали, и все это кулацкое окружение. Я не удивлюсь, если некоторые, самые темные из них, подозревают, что у нас хвосты и копыта. Получается замкнутый круг. Пока мы не вытащим их из этого состояния темноты, не кончится власть Катайкова. Она вся держится на бескультурье и темноте. А пока не кончится власть Катайкова, мы не можем их даже грамоте обучить. Нет, как хотите, я до этого голубчика доберусь! Прошу занести в протокол торжественную мою клятву. Клянусь не успокаиваться, пока не возьму Тимофея Семеновича за горло и не добьюсь освобождения его рабов! Прошу поднять руки тех, кто присоединяется.

Подняли все. Даже Сила Семкин, хотя Силе сегодня было не до того. Он тоже пришел мрачный как туча, но совсем от других причин.

В горисполкоме было комсомольское собрание. Собрание это посетил председатель горисполкома Прохватаев. И не только посетил, но и выступил с речью. Речь была, по рассказам Силы, наглая и хамская. Он всех громил, на всех орал и топал ногами. Работает у них в горисполкоме одна машинистка, хорошая девушка, комсомолка, очень добросовестная и скромная. И вот к ней почему-то он прицепился. Он кричал на нее, обвинял в семи смертных грехах и довел девушку до слез. Сила выступил и сказал, что он категорически не согласен с Прохватаевым насчет машинистки, а Прохватаев стал кричать на Силу и угрожать ему.

«Ага, — кричал Прохватаев, — так ты, может быть, и с советской властью не согласен? Так мы с тобой не здесь, а где полагается поговорим!»

По совести говоря, насколько можно была понять, несмотря на недомолвки, которые допускал Сила в своем рассказе, он тоже наговорил Прохватаеву немало. Тем не менее, он и сейчас кипел.

Должность курьера на первый взгляд кажется скромной, но Сила прекрасно понимал всю ее значительность. От работы курьера зависит многое. И, если курьер не чужд общественных интересов, курьер много и знает. Силу общественные интересы очень волновали. Сила знал все: все решения, которые готовились, все споры, которые велись, все столкновения между работниками. И не только знал, но имел по каждому вопросу свое принципиальное мнение.

Всех работников горисполкома, от председателя до уборщицы, Сила считал своими товарищами по работе и почти ко всем относился хорошо. Он очень любил заведующего коммунхозом и отделом здравоохранения и считал, что заместитель председателя хотя и глуповат, но честен. Но двух человек Сила ненавидел лютой ненавистью. Первым из них был как раз Прохватаев. Сила начинал яриться, как только о нем заходила речь, так что сегодняшний случай привел его в совершенное бешенство.

— Это царский охранник, — сказал убежденно Силкин. — Вы, ребята, не знаете...

— Какой же охранник! — возразил Харбов. — Человек был на гражданской войне, имеет ранения.

— Вот вы увидите, что он предатель! — настаивал Сила. — В момент мировой революции он будет на их стороне.

Мы потребовали от Силы доказательств, но оказалось, что доказательств нет. Тем не менее, Прохватаев был, по-видимому, действительно человек неприятный. Он кричал на подчиненных, не здоровался с Силой и разговаривал с ним свысока, «как барон какой-нибудь». Когда старушку уборщицу нужно было отвезти в больницу, он отказался дать свою лошадь, а сам, по уверению Силы, катался ночами по частным делам. Перед секретарем укома Прохватаев подхалимничал, а на главного врача больницы, старика, проработавшего в Пудоже лет тридцать, так накричал и натопал ногами, что у того начался нервный припадок.

— У Прохватаева феодальное мировоззрение, — утверждал Сила. — Чего ГПУ смотрит, не понимаю! Ясно же, что он чужой человек.

Второй сослуживец Силы, которого он ненавидел, был заведующий общим отделом горисполкома Пружников, правая рука Прохватаева. Саша Девятин однажды показал мне его, когда он проходил под окнами библиотеки. Это был маленький, скромный на вид человек. Он был до того вежлив, что сходил с тротуара, когда встречный был еще за целый квартал. Даже ноги у него двигались как-то вежливо, будто сапогам было неловко топтать тротуар.

Сила был уверен, что это злодей большого масштаба.

— Они с Прохватаевым агенты царской охранки, — уверенно заявил Силкин. — Вот увидите, про них страшные вещи выяснятся!

Харбов обозлился.

— Если ты знаешь плохое про руководителя, — сказал он Силе, — докажи! А так, голословно, ты не смеешь людей порочить. Ты комсомолец и должен поддерживать авторитет.

— Если я вижу, — заорал Силкин, — что во главе исполкома стоит белогвардеец и жулик, я буду об этом кричать, и никто мне рот не заткнет!

— Заткнем! — закричал и Харбов. — Голословно ты не имеешь права... Ты сознательно подрываешь авторитет. Ты играешь на руку всякой нечисти.

Сила побледнел от этого оскорбления.

— Я? — задыхаясь, переспросил он. — Нечисти? На руку? Да как ты смеешь?..

Ольга слушала молча. Она никогда не вмешивалась в наши споры и, когда мы замолкали, заговаривала о чем-нибудь совсем неожиданном — о книге или городской новости. Но тут, дождавшись паузы, Ольга вдруг сказала очень спокойно:

— А вы знаете, что Прохватаев и Пружников ходят к Катайкову в гости?

Мы замолчали.

— Как это? — спросил наконец растерянно Харбов.

— Вот ты, Сила, скажи, — сказала Ольга, — где они были в воскресенье?

— На охоту ездили, — сказал Сила, — на исполкомовском шарабане.

— А кучер где был?

— А кучер выходной, они без него ездили. Пружников правил.

Ольга усмехнулась:

— Так я и думала. А на самом деле они к Катайкову ездили.

— Куда — к Катайкову? — удивились мы. — Тут же ездить нечего.

— Эх вы, мальчики! — сказала Ольга. — Вы думаете, что Катайков в городе живет? То есть он, конечно, живет в городе, но это так только, для виду. У него хутор есть, не доезжая Сум-озера. Там у него главная жизнь. Вот они туда и ездили.

Мы остолбенели.

— Позволь, — сказал Вася, — откуда ты знаешь?

— Я ночью летаю на помеле и за всем наблюдаю, — спокойно ответила Ольга. — Не верите?.. Вот, Вася, поженимся, ты и узнаешь, какая я ведьма.

Мы не стали больше расспрашивать Ольгу. Разговор прекратился. Сила даже не стал ликовать по случаю победы. Мы сами заговорили о другом. Не могли же мы, в самом деле, допрашивать Ольгу!

Ольга посидела еще немного и ушла. Андрей и Вася сели заниматься. Мы с Сашей Девятиным читали, Сила тренькал на гитаре так тихо, что почти не было слышно, Леша Тикачев пошел в кухню забивать дырку, которую снова прокопал хорь. Легли спать. Андрей задул лампу. Наступила тишина. Потом вдруг Андрей сказал, ни к кому не обращаясь:

— Все-таки интересно, откуда она может знать?

Все молчали. Я подумал, что ребята спят и не слышат слов Харбова, но Вася Мисаилов сел на кровати.

— Ты ее в чем-нибудь подозреваешь? — спросил он.

— Я не подозреваю, — сказал Харбов. — Но все-таки откуда она знает?

Мисаилов ничего не ответил. Он откинул одеяло, встал и заходил по комнате. Я лежал, прикрыв глаза. Так же неподвижно лежали Силкин, и Саша, и Леша Тикачев. Думаю, что они, так же как и я, не спали и слушали.

— Я сам не могу понять, — сказал наконец Мисаилов. Он шагал по комнате в нижнем белье, босой, и белые завязочки от кальсон волочились за ним, словно четыре змейки. — Я не могу понять, — повторил Мисаилов, — и мне это неважно. Я знаю точно, что все, что делает Ольга, хорошо. Я не желаю думать и строить предположения. Меня это не касается. Если будет нужно, она мне скажет.

В голосе его была такая сила убежденности, что Харбов сел на кровати, провел рукой по волосам и сказал:

— Вот что, Васька: ты прав, а я болван.

Он улегся и натянул одеяло на голову, показывая этим, что разговор окончен. Лег и Мисаилов. Все шестеро мы лежали, закрыв глаза и ровно дыша. Я долго еще не спал. Не знаю... может быть, долго не спали мы все.

Глава четырнадцатая

ВОСКРЕСЕНЬЕ

В воскресенье мы решили охотиться. Андрюшка Харбов выпросил двустволку у какого-то знакомого из райкома партии. Тот сам обычно ходил по воскресеньям на охоту, но захворал и согласился дать ружье, хотя, насколько я понимаю, не без сопротивления. Субботний вечер был посвящен подготовке. Мы чистили двустволку, набивали патроны и спорили о том, сколько нужно пороху, какие пыжи лучше и сколько закладывать дроби. Были у нас две жакановские пули на случай встречи с медведями, и тоже шли споры, как надо стрелять в медведей: ждать ли, пока медведь подойдет, как рекомендуется во многих романах, или палить сразу, как он только покажется.

Нам не приходило в голову, что охотиться вшестером, имея одно ружье, можно разве только в зоологическом саду. Вообще мы все были удивительно несведущи насчет охоты. Как ни странно, в Пудожском уезде охотились мало. Деревня охоты совсем почти не знала, хотя дичь чуть ли сама не давалась в руки. Дело в том, что порох и дробь привозили издалека. Стоили они, по крестьянскому бюджету, дорого, а дичь продавать было некому.

Проснулись мы позже, чем следовало, и вышли часам к семи. Впереди шел Андрей с ружьем на ремне. Ружье условились носить по очереди, каждый по часу. В двух заплечных мешках была еда. Мешки тоже несли, сменяясь через каждый час. Первым выпало нести мне и Саше Девятину.

Итак, мы шагали. Впереди, с ружьем на ремне, деловой походкой охотника-профессионала шел Андрей. За ним Сила Семкин, Леша и Мисаилов шагали в ногу по-военному четко, не позволяя себе разговоров в строю. Дальше тащился обоз — я и Саша Девятин. Население вышло на улицу и громко обсуждало наш вид и перспективы нашего похода. Любопытные лица выглядывали из-за гераней и фикусов. Мы произвели впечатление на горожан. Мы делали вид, конечно, что не обращаем на это внимания и думаем только о предстоящей охоте. Когда мы проходили мимо магазина, я увидел Гогина, обезьяноподобного верзилу, и посмотрел на него презрительным взглядом. Он начал думать. Вероятно, часу не прошло, как он уже вспомнил, где мы встречались. Увидел я и женщину, которая приняла меня за разбойника. Она стояла возле ворот и приветливо улыбалась. Вдруг лицо ее вытянулось и в глазах мелькнул испуг. Она отступила назад, под защиту забора. Она узнала меня. Я скользнул по ней равнодушным взглядом, будто ее и не помнил. Мог ли я помнить, когда меня волновали охотничьи заботы! Конечно, жалко, что не я нес ружье. Она-то выдумала, что у нее есть двустволка, а тут бы увидела, что я-то действительно вооружен.

В общем, шествие выглядело превосходно. Оно и нам всем доставило большое удовольствие, и городу было о чем поговорить в воскресный день.

Улицы Пудожа очень похожи одна на другую, и надо было знать много примет, чтобы различать их. Поэтому дом моего дяди возник настолько неожиданно, что я даже вздрогнул, увидя его.

Три окошечка возвышались на четверть аршина над землей, и много лиц смотрело на нас сквозь пыльные стекла. Я приуныл. Подло было идти таким веселым, удачливым, с мешком, набитым всякой едой, мимо этого дома. Они могли подумать, что я нарочно не смотрю на дом, что я нарочно спешу пройти мимо. Сам того не замечая, я замедлил шаг. «Подтягивайся», — негромко сказал мне Саша Девятин.

Навстречу нам по деревянному тротуару медленно шла Марья Трофимовна, держа в руке пустую корзинку. Может быть, она ходила что-нибудь продавать и продала удачно? Нет, не может этого быть. Скорее всего, она просила где-нибудь в долг картошки или отрубей, и ей отказали. Я перепрыгнул через канаву и остановился перед ней. Она вздрогнула, увидя меня.

— Живой? — спросила она. — А я все думала, где-то ты? О! И сапоги новые и гимнастерка другая! Это тебе твой Алексей Иванов купил?

— Я работаю, Марья Трофимовна! — сказал я увлеченно. — И мне уже двадцать рублей дали вперед.

— Что ж, — сказала она, — повезло тебе. Счастливо! Мне к спеху.

Она не оглядываясь зашагала дальше.

Ребята ушли далеко. Я поплелся за ними. Настроение было у меня ужасное. Как я проклинал свои новые сапоги! А когда я вспомнил про кровать, мне захотелось провалиться сквозь землю. «Медвежьей шкуры мало ему, без кровати не может!» — думал я про себя со злобной ненавистью. С другой стороны, как мог я отдать деньги дяде? Кормился-то я ведь за счет ребят. Моих заработков еще не было в общем котле. Все равно выходило плохо, как ни прикидывай.

Ребята остановились и ждали меня. Я побежал догонять.

— Чего ты отстаешь? — прошипел Саша. — Весь строй портишь...

Я промолчал. В эту минуту я вспомнил, что у меня за плечами был полный мешок и тетка, конечно, поняла, что он с провизией. Что же в нем могло быть еще! А у нее, как назло, была пустая корзинка в руке. Ой! Я застонал от стыда.

— Что с тобой? — спросил Саша.

— Ничего, — сказал я. — Это, знаешь ли, моя тетка была.

Он промолчал. Мы шли дальше. «Какой я подлец! — думал я. — Даже не вспоминал все это время о них. Чужие люди что-то соображали, что-то предпринимали, а я даже не поинтересовался. Какая скотина!» У меня голова кружилась от стыда и омерзения. Впереди горделиво шагал Андрей, победно поглядывая на восхищенных горожан, сзади ровной походкой опытных пехотинцев шагали Силкин, Тикачев и Мисаилов. Жители города Пудожа завидовали тому, что мы такие молодые, уверенные в себе, организованные, хорошо снабженные. Саша Девятин шел молча, иногда искоса взглядывая на меня, а мне хотелось умереть от стыда, и я отдал бы все только за то, чтобы не идти на охоту.

Когда мы проходили мимо дома Каменских, Ольга высунулась в окно и окликнула нас.

— Ну и сони же вы! — сказала она. — Мы уже час кипятим самовар, а вас все нет. Заходите, выпейте на дорогу чаю.

Каменские жили в старом хорошем доме. В доме было четыре комнаты. В самой большой помещался кабинет Юрия Александровича. По трем его стенам шли книжные полки до самого потолка. На большом, очень старом письменном столе стоял чернильный прибор с чугунными орлами и большая лампа «молния» с зеленым железным абажуром. На креслах, обитых зеленым выцветшим плюшем, лежали высокие столбики книг. Я удивился, что все эти книги принадлежат одному человеку. По моим тогдашним понятиям, в этом было что-то странное и даже нехорошее.

Скатерть зеленого плюша, расшитого выцветшими позументами, покрывала большой стол в столовой. Здесь стояли резной дубовый буфет и старые мягкие стулья. В кадке рос фикус.

Я заглянул в Олину комнату. Трудно было сказать, кто в ней живет — девушка или парень. Узкая железная кровать, застланная солдатским одеялом, маленький столик, этажерка на витых столбиках, осколок зеркала, книги и чучело настоящего попугая. Попугай был пестр и ярок: красные, синие, зеленые перья покрывали его. Он таращил выпуклые стеклянные глаза и, кажется, удивлялся, зачем его занесло в страну блеклых красок, болот и дождей.

Дверь в четвертую комнату была закрыта.

Нас встретил Юрий Александрович, веселый и оживленный, сказал, что раз мы уже опоздали на зорьку, то теперь все равно, можно пойти и немного позже. Самовар готов, и мы почаевничаем.

Я снял с плеч мешок, Андрей осторожно поставил в угол ружье. Вид у нас был такой, будто, проплутав целый день по лесу, мы зашли отдохнуть от тяжелых охотничьих трудов. Разливал чай Юрий Александрович. Чашки были старинные, все разные и все с каким-нибудь дефектом. У одной отбита ручка, в другой трещина, у третьей краешек отломался.

Ольга не села за стол; она сказала, что выпила чаю, не дождавшись нас.

— Вы ленивый народец, — сказала она. — Наверное, Александра Матвеевна вас обливает водой, чтобы вы проснулись. А у нас трудовая учительская семья. Мы встаем с петухами.

— Ты напрасно их осуждаешь, Оля, — сказал Юрий Александрович. — Ты думаешь, на охоту ходят, чтобы добыть мяса к обеду? Ничего подобного. Так было только в каменном веке. Теперь на охоту ходят потому, что интересно собираться, укладывать рюкзак, набивать патроны, интересно варить на костре взятую из дома провизию и рассказывать у костра страшные истории. Я вот всю жизнь хожу на охоту, а ни разу никого не подстрелил. Самое скучное на охоте — охотиться. Я избегал этого. Приятна прогулка, костер, неожиданные встречи, а это возможно в любое время суток. Так что не огорчайтесь, юноши, пейте спокойно чай и представляйте себе мешки, полные дичи.

К чаю дали творог и теплые домашние булочки.

Мы сначала отказывались, а потом съели все, что было на столе. Ольга сидела на подоконнике и болтала ногами.

— Ты их совсем испортишь, папа, — сказала она. — Они и так лентяи, но их, по крайней мере, мучает совесть, а ты их уговариваешь, что лениться хорошо... Вася, ты мог бы прожить месяц в лесу?

— Нет, не мог бы, — сказал Вася.

— Почему?

— Потому что там нет кроватей.

— Ну вот! — огорчилась Ольга. — А если тебе придется пройти пешком до Белого моря, что ж ты, кровать с собой будешь нести?

— А мне не придется, — решительно сказал Вася. — Я пароходом доеду до Петрозаводска и сяду в поезд.

— Я ни разу в жизни не ночевала в палатке, — сказала Ольга. — Не знаю, как это делается. Даже не понимаю, что такое палатка. Читаю в книгах: поставили палатку, а как поставили? Ну, парусина, это я понимаю, а на чем она держится? На палках, что ли? А палки чем закреплены?

— Палатки бывают очень многих систем, — произнес чей-то спокойный голос. — У каждой системы свой способ крепления. Как-нибудь выдастся свободный вечер, и я вам прочту лекцию о палатках. Я знаю восемнадцать систем.

В дверях стоял высокий, худой человек во френче защитного цвета. Глубоко посаженные черные глаза, резко очерченные скулы, прямые волосы, гладко расчесанные на пробор... Я смотрел на него не отрываясь. Как чисто выбриты щеки! Какая холеная мужественность! Как ясно выражены на лице ум, воля, энергия! Разве можно представить себе его, одетого в рванину, участником разгульной мужицкой пьянки!

Я с трудом перевел дыхание. Я его видел не в первый раз. Это он со странным равнодушием смотрел на пьяный загул мужиков, это он вел в туманное утро на палубе парохода странный разговор с Катайковым.

Глава пятнадцатая

ВОСКРЕСЕНЬЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

— Познакомьтесь, — сказал Юрий Александрович, — Дмитрий Валентинович Булатов, новый наш преподаватель математики.

Булатов поклонился, сел за стол, вытащил из кармана маленькую прямую трубку, набил ее табаком из кожаного кисета и не торопясь, раскурил. Синие клубы дыма поплыли по комнате. Это был какой-то другой дым, совсем не похожий на тот, который шел от самокруток и даже от папирос.

Юрий Александрович налил Булатову чай, и чай стоял и стыл, а необыкновенно ароматный табачный дым плыл по комнате, потом стал кольцами выходить изо рта Дмитрия Валентиновича; девять колец поплыли одно над другим, а десятое прошло через все девять.

Ольга зааплодировала.

— Замечательно! — сказала она. — Вы кончили курительный институт? Ведь это ж, наверное, годы надо учиться...

— Я люблю учиться бесполезному, — сказал Булатов не то серьезно, не то шутя. — Я с большим трудом изучил математику настолько, чтобы иметь право преподавать ее, и довольно легко изучил вот эту хитрую науку.

Мы все упорно молчали. Мы никогда не видали таких людей и не знали, как к ним относиться.

— Вы надолго к нам? — сдержанно спросил Харбов.

— Годик поживу, — сказал Булатов. — Видите ли, я по характеру Ливингстон. В сущности, мое дело — исследовать Центральную Африку, а судьба меня сделала учителем математики. Сами понимаете, мне несколько обидно. В Центральную Африку не попадешь, а ученики глупы, и математику я терпеть не могу. Вот я и решил побродить по Заонежью.

— Что же у нас интересного? — спросил Саша. — Уж, кажется, такая дыра, дальше некуда...

— Все зависит от точки зрения, — спокойно ответил Булатов. — Постоянным жителям Центральной Африки тоже было непонятно, что нашел у них интересного Ливингстон. Им все казалось таким обыкновенным.

— Нельзя было в более вежливой форме сказать нам, что мы дикари.

— Значит, вы к нам только на год? — спросил Тикачев.

— Не знаю, как поживется. Пока что до начала занятий поброжу по лесам, поохочусь. Да и зимой подстрелю, надеюсь, двух-трех медведей. В промежутках буду объяснять бином Ньютона и проверять тетрадки... У вас что — на всех одно ружье?

— Да, — резко сказал Мисаилов, — и то чужое. С трудом выпросили на один день.

Юрий Александрович торопливо вмешался в разговор.

— Дмитрий Валентинович, — сказал он, — сын моего старого коллеги, петербуржца. Коллега мне написал письмо с просьбой приютить Дмитрия Валентиновича. Я согласился с большим удовольствием. Новый человек в наших местах — это подарок судьбы. Я уже поговорил в школе, и там очень обрадовались. У нас с математикой плохо. Алексей Денисович один не справляется.

— Вы на пароходе приехали? — спросил я.

Дмитрий Валентинович спокойно перевел на меня глаза.

— Да, — сказал он, — на «Розе Люксембург». — Он пододвинул к себе пепельницу и маленькой лопаточкой, которую достал из кармана, стал выгребать пепел из трубки. Когда весь пепел высыпался, он постучал трубкой по краю пепельницы, положил трубку в карман и продолжал так же спокойно и неторопливо: — Путешествие было очень любопытное. Я решил сразу погрузиться в здешнюю жизнь, поэтому вещи сдал в багаж, а сам оделся простым мужиком. Неделю не брился, купил махорки и выучился крутить самокрутки. Представьте себе, под конец получалось недурно. Было только очень противно курить. На пароходе на меня никто не обращал внимания, и я имел возможность понаблюдать. Интереснейший, должен сказать, быт! Картинки нравов народных — прелюбопытные. Я вам как-нибудь расскажу.

— Я сам был на этом же пароходе, — сказал я.

— Ну? — удивился он. — Я вас не видел. И представьте себе, какой случай! — продолжал он, с удовольствием отхлебывая почти холодный чай. — У меня было два письма в Пудож — к Юрию Александровичу и к здешнему кулаку Катайкову. Он когда-то учился в начальной школе у моего батюшки. И вот на пароходе я встречаю Катайкова. Посмотрел на него в естественной обстановке. Экземпляр любопытнейший. Дай только ему развернуться! Такие когда-то снаряжали каравеллы для открытия неизвестных стран и скупали поместья у аристократов. Я представился ему, несмотря на мой странный вид. А оказывается, он и сам заметил меня. Даже выговор сделал. Плохо, мол, мужиком прикидываетесь.

— Ну и были вы у Катайкова? — спросил я.

— Не был, — сказал он, допивая чай. — Для моего интеллигентского сердца слишком сильная личность. Предпочел обременить Юрия Александровича.

— Ну, нам пора, — сказал Мисаилов и встал.

Мы все поднялись тоже.

Во время нашего разговора Ольга сидела на подоконнике и смотрела на улицу. Не знаю, слушала она разговор или думала о своем. Когда мы встали, она спрыгнула с подоконника.

— Ребята, — сказала она, — возьмите и меня! Я тоже хочу охотиться.

— Ну что ж, — сказал Тикачев. — Приходилось по одной шестой ружья на человека, теперь придется по одной седьмой — разница небольшая.

— Если вы возьмете и меня тоже, — сказал Булатов, — то я отчасти вам помогу. У меня тоже есть ружье и, между прочим, очень хорошее, бельгийское. Теперь такие ружья — большая редкость. Тогда придется по одной четверти ружья на человека. А это не так плохо.

Ольга просияла.

— Чудесно! — закричала она. — Не горюйте, холостяки! Это на корабле женщина приносит несчастье, а насчет охоты ничего не известно... Собирайтесь, Дмитрий Валентинович, я тоже сейчас оденусь.

— Мы вас на улице подождем, — мрачно сказал Харбов.

Мы вышли на улицу. Настроение было испорчено. Мы расселись на скамейке, врытой в землю возле забора. Разговаривать нам не хотелось.

По сравнению с этим умным, самоуверенным, красивым человеком все мы чувствовали себя глупыми, темными, даже физически некрасивыми. Жалко выглядели мы рядом с ним. Каждый из нас это понимал.

— Да, — сказал Сема Силкин, — интересный, доложу я вам, фрукт!

Мы молчали.

— Андрей, — спросил Девятин, — ты надумал что-нибудь насчет Колькиного дядьки?

Андрей покраснел.

— Видишь ли, — сказал он, — так сразу это не делается. Я кое с кем говорил, но результатов еще, конечно, не может быть.

Девятин посмотрел на него уничтожающим взглядом.

— Хоть бы не врал! — сказал он сердито. — Натрепался и забыл — вот это будет правильно! И все мы забыли, не ты один. Может, Колька помнил, да стеснялся напомнить: как-никак дядька-то его. А может, и он забыл.

— Верно, — хмуро сказал Харбов, — я скотина, да и вы все хороши.

— Ребята, — сказал Силкин, — знаете что? Зачем мы на охоту пойдем? Ну его к черту с этим бельгийским ружьем! Ведь, по правде сказать, мы толком стрелять не умеем. А он как начнет козырять... Лучше, пока этот бюрократ, — он кивнул головой на Андрея, — надумает за дело взяться, снесем-ка дядьке наши мешки. Все-таки люди хоть день сыты будут.

Наступило молчание. Потом Мисаилов молча взял один из мешков и вскинул его на плечо.

Ольга надела военную гимнастерку, черную юбку и высокие сапоги. Она была из числа тех редких девушек, наружность которых не зависит от того, что на них надето. Она, наверное, и в больничном халате осталась бы такой же Ольгой, стройной и тоненькой, со своей неповторимой посадкой головы, со своими особыми, присущими одной только ей движениями.

— Держитесь, медведи! — радостно закричала она. — В поход, холостяки, барабаны бьют!

Дмитрий Валентинович остался во френче. Он надел только болотные сапоги и хороший, в меру потертый ягдташ. За плечами у него висело знаменитое бельгийское ружье.

Мы молчали. От нашего имени заговорил Андрей.

— Знаете что, — сказал он, — мы не пойдем на охоту сегодня. Тут у нас дело одно есть...

Ольга удивленно посмотрела на нас и вдруг залилась краской вся, от шеи до кончиков ушей. Мы сразу поняли, почему она покраснела. Она подумала, что мы подозреваем ее в каких-то особенных отношениях с этим франтом. Мысль эта действительно таилась где-то в душе каждого из нас, потому что все мы тоже покраснели и отвели от нее глаза.

Один Дмитрий Валентинович остался совершенно спокойным.

— Очень жалко, — сказал он. — Ну что ж, раз собрались, пойдемте, Оля. Постреляем в воздух и вернемся.

Он вежливо поклонился нам, а Оля топнула сапожком, хотела, кажется, что-то сказать, но не сказала и только передернула плечами. Они пошли в одну сторону, мы — в другую.

Странным, наверное, показалось пудожанам наше внезапное возвращение. Только что люди шли на охоту, только что граждане обсуждали, сколько дичи сегодня будет убито, — и вот охотники, немного посидев у старого учителя, шагают обратно, и вид у них мрачный, и они молчат и ни на кого не смотрят. Пудожане качали головами и перешептывались. Мы злились еще больше от этих взглядов и шепота. Дурацкое было у нас положение, с какой стороны ни посмотреть.

Три окошечка дядиного дома мутным взглядом смотрели на улицу. Мы прошли мимо, не замедляя шага, и остановились на углу.

— Черт его знает, как сделать... — сказал Харбов, морщась. — Никогда не занимался частной благотворительностью. Противно и стыдно. Подумаешь, благодетели!

Мы молчали. Действительно, непонятно было, что делать. Войти с веселыми лицами в бедный домик и сказать, радостно улыбаясь: «Вот мы пришли вам помочь». Отвратительно!

— Я, ребята, не знаю, как быть, — сказал наконец Мисаилов. — Колька, ты не можешь тетку вызвать?

— Ну как я вызову? — сказал я. — Дядька начнет расспрашивать, где я да что я. Это на два часа разговор.

— Подумаешь! — сказал Тикачев. — Я вызову. Вы подойдите к дому и подождите.

Мы подошли к дому и хмуро стояли, поджидая Лешку. Не знаю, что он там соврал и какой придумал предлог, но только вышел он очень скоро и за ним шла Марья Трофимовна. Лицо у нее было взволнованное. Мы стояли чуть в стороне от дома, так что из окон нас не было видно.

— Вот, — сказал Лешка, указывая на Марью Трофимовну, — вы объясняйте сами.

Мы молчали.

— Фу, глупость какая! — сказал наконец Мисаилов. — Вот что, Марья Трофимовна. Тут кое-какая еда... — Он замолчал.

Марья Трофимовна внимательно смотрела на нас. Мы все стояли, опустив глаза в землю. Она усмехнулась и пожала плечами.

— Что ж, я возьму, — сказала она резко. Взяла оба мешка и потащила их к дому.

Мы повернулись и зашагали прочь, испытывая глубочайшее отвращение к самим себе.

— Да, — сказал Харбов, — история, скажу я вам... Вот она, частная благотворительность! Будь она трижды проклята!

— А ты бы еще месяц думал там у себя в укоме! — резко обрушился на него Силкин. — Ты бы еще месяц мусолил, как помочь, бюрократ чертов!

— Ладно, ребята, не ссорьтесь, — сказал Мисаилов хмуро.

Лешка плюнул в сердцах, но смолчал.

Мы пришли домой. Непереносимо противно было у нас на душе. Силкин взял гитару и стал задумчиво перебирать струны. Удивительное дело, ни разу в жизни ему не удалась ни одна мелодия, но с течением времени он научился каким-то своим нелепым способом выражать через треньканье свои чувства. Это была, конечно, не музыка, а бормотание, но бормотание по-своему выразительное. Вот и сейчас струны звучали, кажется, вразброд, не в такт, без какой бы то ни было последовательности, но всякому слушателю было ясно, что у Силы нехорошо на душе.

И тут с грохотом распахнулась наружная дверь. Быстрые шаги раздались в коридоре. Дверь комнаты приоткрылась, и вошел дядя.

«Ой, скандал будет!» — подумал я с ужасом. Но, посмотрев на дядю, успокоился. Он даже как будто улыбался, и глаза у него были как будто веселые.

— Здравствуйте, — произнес он и поклонился.

Мы ответили:

— Здравствуйте.

— Садитесь, — сказал Вася.

— Садиться мне незачем, — сказал дядя спокойным, даже слишком спокойным голосом. — Я и стоя скажу.

Какой-то шум доносился из коридора. Топот и шорох, будто что-то тащили. Мы не обратили на это внимания. Мы ждали, что скажет дядя.

— Значит, — сказал дядя ужасно спокойно, — набрали кусков и принесли. Кушайте, мол, на здоровье и нас поминайте. Спасибо тебе, племянник! — Он низко поклонился мне. — И вам спасибо, господа вы мои хорошие.

У него дрогнул голос. Он поднял руку и дернул жидкие волосики, росшие на подбородке. Сейчас только я увидел, что рука у него дрожит. Даже не дрожит, а прыгает.

«Ой, будет скандал!» — решил я снова. И действительно, скандал разразился.

— Я благодарить не желаю! — вдруг закричал дядя отчаянным голосом.

Услыша крик, влетела в комнату Александра Матвеевна. Она стала в дверях, да так и стояла, застыв, до самого ухода дяди.

— Не желаю благодарить, — повторил дядя вдруг очень тихо и спокойно. И снова загремел: — Я правду ищу, я за правду родных детей гублю, а вы мне кусков насбирали! Да мне воры больше дадут, чтоб я про их воровство не гремел.

Он замолчал и вытер дрожащей рукой пот со лба. Он, видимо, очень старался оставаться спокойным, не распуститься.

— Думаете, Катайков меня не купил бы? Катайков и Малокрошечный? Купили бы. Хорошую цену бы дали.

Он опять замолчал. Теперь я понял, что ему вот-вот станет дурно, что он борется с дурнотой, потому что хочет, во что бы то ни стало договорить. Дверь отворилась еще раз, и в двери показался старший сын дяди. К стыду своему, я даже не знал, как его зовут. Лицо у него было хмурое, и на нас он не обратил никакого внимания. С трудом он волоком втащил в комнату два наших мешка. Он чуть-чуть оттянул их от двери, так, чтобы они не мешали проходу, и оставил их на полу. Не здороваясь, он смотрел исподлобья на отца. Кажется, в поведении отца он не видел ничего странного. А Николай Николаевич подошел к Харбову.

— Я простой человек, — сказал он тихо, — болею душой за советскую власть, потому что кулаки имеют силу над народом и богатый над бедным опять издевается. А что ты, комсомольский начальник, об этом думаешь? Ты, комсомольский начальник, мне подачку принес и доволен. Оправдался!

Я всем телом чувствовал, как сильно бьется у дяди сердце, как ему трудно говорить, как он задыхается. Но он все-таки нашел в себе силы прогрохотать напоследок еще раз.

— Кулакам продал крестьянство! — заорал он вдруг с такой силой, что даже Александра Матвеевна вздрогнула, стоя в дверях. — Мужика Катайкову продал! Заседаешь по кабинетам!

На этот взрыв дядька истратил последние силы. Больше он говорить не мог: дыхания не хватало.

— До свиданья, — сказал он совсем тихо и вышел.

Мальчишка повернулся и тоже хотел выйти. Но я успел схватить его за руку. Я прикрыл дверь, чтоб в коридоре не был слышен наш разговор.

— Как тебя звать? — спросил я.

— Коля, — ответил парень.

— Ты, Коля, вечером прибеги в рощу. Разговор есть. Прибежишь?

— А когда прибегать? — спросил Коля.

— Как коров с поля погонят, так и прибегай. Прибежишь?

— Ну, прибегу, — сказал Коля и, не прощаясь, вышел.

— История... — сказал мрачно Харбов.

— Мешки разбирать? — спросила Александра Матвеевна.

Ей никто не ответил. Вздохнув, она взяла мешки и потащила их вниз на кухню.

Мы молчали и думали все по-разному об одном и том же. Снизу из кухни доносился грохот горшков и кастрюль: Александра Матвеевна сердилась.

Глава шестнадцатая

ДЯДЯ РЕШАЕТ ВЕСТИ ПОДКОП

Было о чем подумать. Какое-то тревожное состояние владело нами. Казалось бы, новости, которые нас волновали, никак не связывались между собой. Известие о том, что председатель горсовета бывает у Катайкова и что Ольга об этом откуда-то знает, очевидно, не имело отношения к появлению в семье Каменских неприятного нам человека. И уж совсем к другой области относилась трагическая судьба моего дяди. Тем не менее, все это как-то соединялось в наших представлениях, как-то переплеталось одно с другим.

Веселый и беззаботный дух, который я застал в «Коммуне холостяков», сменился духом тревоги.

Казалось бы, все было, как обычно. По-прежнему Силкин, придя с работы, втягивал носом воздух и радостно удивлялся, что пахнет щами; по-прежнему допоздна занимались Харбов и Мисаилов; по-прежнему иногда заходила к нам Ольга.

Впрочем, наши отношения с Ольгой изменились. Раньше приходила она и садилась в углу, и мы разговаривали так, будто ее и нет, а если она вступала в спор, то отвечали ей так же резко, как отвечали друг другу.

Теперь мы стали с ней гораздо любезнее. Мы замолкали, если она начинала говорить. Раньше Харбов, когда Ольга возражала ему в споре, мог сказать ей, махнув рукой: «Ерунду ты говоришь». Теперь он внимательно ее выслушивал и объяснял подчеркнуто спокойно, почему он с ней не согласен.

Как будто мы теперь меньше с ней были знакомы, чем раньше. Как будто она теперь не была своим человеком.

Кто был в этом виноват, мы не знали. Может быть, Ольга действительно сдружилась с Булатовым и чувствовала себя чужой среди нас, а быть может, Булатов не играл никакой роли и мы ее напрасно подозревали в том, что она к нам хуже относится. Но так как мы ее все-таки подозревали, то и сами относились к ней хуже.

В воскресенье же вечером я встретился с моим двоюродным братом. Вне дома он оказался гораздо более общительным. Мне удалось с ним договориться о том, чтобы он заходил к нам. И он заходил, садился в уголке, смотрел, слушал, сдружился с Александрой Матвеевной и уничтожал внизу в кухне невероятное количество щей. Именовался он у нас интимно: «Колька маленький», а официально: «Николай Третий». Считалось, что первый Николай дядя, а второй — я.

Удалось мне свести Харбова с Марьей Трофимовной. Они встречались раза два и подолгу разговаривали. Харбов пытался устроить дядю на работу, но пока ничего из этого не получалось. Больно уж дурная была у дяди репутация. Все только отмахивались, услыша его фамилию. Харбов утверждал, что раньше или позже, а своего он добьется.

И все-таки тревожно было у нас в доме. Холостяки волновались. Трудно сказать, в чем это выражалось. Меньше было смеху, осторожней разговаривали друг с другом, боялись затронуть неприятную тему.

Однажды зашел к нам посидеть вечерок Ваня Патетюрин, милиционер, или «работник милиции», как он себя называл. Говорили о бешенстве. Охотники и милиционеры застрелили за последние дни тридцать с чем-то собак, а эпидемия продолжалась. Видимо, в лесах бесились волки, а от них зараза переходила к домашним псам. В нашем уезде бороться с бешенством было нелегко.

Потом Патетюрин стал прощаться и, уже стоя в дверях, вдруг сказал Мисаилову:

— Ты бы, Вася, женился скорее, а то как бы у тебя этот хлюст не увел невесту.

Мисаилов усмехнулся и сказал совершенно спокойно:

— А ты зачем поставлен, милиция? Что случится — с тебя спрошу.

И мы все рассмеялись громче и веселей, чем следовало.

Мисаилов теперь не часто уходил по вечерам. Он говорил, что надо приналечь на занятия, а то он оскандалится в институте.

Он был единственный из нас совсем спокоен. Может быть, даже слишком спокоен.

Да, холостяки волновались. Гитара в руках Силы говорила на своем тарабарском языке только печальное, и, когда я смотрел с обрыва, мрачным казался мне жидкий лес, тянувшийся до горизонта, и мертвенно блестела серебряная вода протоков и маленьких озер.


Был вечер, когда Мисаилов, посидев за столом, вдруг вскочил, захлопнул книгу и поднял сжатый кулак. Мы все застыли: это было неожиданно. Вот сейчас раздастся грохот, и стол разлетится на кусочки, и кончится это мнимое спокойствие.

Но Мисаилов разжал кулак, медленно опустил руку и сказал:

— Что-то не могу заниматься сегодня. Устал, что ли?

— Отдохни вечерок, — сказал Харбов.

И мы все поддержали:

— Да, конечно, отдохнуть надо, заучился.

А лица у нас еще были бледные: мы очень переволновались за Мисаилова.

Утром мы проснулись от крика Харбова:

— Вставайте, ребята, есть разговор!

До подъема оставался еще верный час. Мы поднялись хмурые, недовольные тем, что нам не дали доспать. Андрей сидел на кровати очень возбужденный и оживленный.

— Я все думаю насчет Катайкова, — сказал Андрей. — Знаете, почему тот раз Лещев сорвался? Потому что не верил нам. Кто мы такие? Комсомольцы. Про нас им всем такое наговорили, что если хоть сотая доля правды, и то с нами нельзя дело иметь. Они ведь так рассуждают... Тут нужен совсем другой человек: пожилой, очень бедный, многосемейный, не связанный ни с комсомолом, ни с профсоюзом, ни с партийными организациями. Понятно? Конечно, не сразу, не в один день, а все-таки с ним они разговорятся. Его они будут считать своим. И, если в подходящую минуту он посоветует какому-нибудь обиженному шурину или племяннику обратиться в общественную организацию, его послушают.

— Интересно... — сказал Мисаилов. — Речь, стало быть, идет о Колином дяде, так я понимаю?

— Так, — сказал Харбов. — Вся штука в том, что на него можно положиться, как на каменную гору. Он ни на какие катайковские приманки не клюнет. Все мы народ бедный и трудовой. Но представьте себе катайковских батраков. Для них рабочий, получающий сорок рублей, — это уже человек богатый. Поэтому он им не пример и его советам верить нечего. Для этих безграмотных, забитых, темных людей служащий — уже представитель власти, а власти они боятся до смерти. Вы понимаете, какую школу они прошли у Катайкова? А тут безработный, семья большая, дом развален, все голодные. Ай, молодец, Харбов! Здорово ты придумал! — Андрей ласково потрепал себя по голове.

— Меня одно занимает, — сказал Девятин, — как ты с ним договоришься? Сперва рассорились вдрызг, а теперь на поклон собираемся. Старик небось ночей не спит — все думает, какие мы негодяи.

— Эх ты, психолог! — с презрением протянул Харбов. — Конечно, если ты придешь к нему с подарками, так он тебя в шею выгонит. Даже если предложишь работу, и то он с тобой разговаривать не станет. Гордости у старика хватает. Ну, а если ты придешь и скажешь: «От вас, гражданин Николаев, требуется разоблачить кулака Катайкова. Получить за это вы ничего не получите, избить вас вполне могут, а при неудаче, может быть, и убьют». Как ты думаешь, откажется он?

— Может, ты прав, — задумчиво проговорил Тикачев. — Пожалуй, и не откажется.

— Андрей, — сказал Мисаилов, — в тебе просыпается государственный деятель... Кто пойдет к старику?

— Именно я. — Харбов уже торопливо натягивал брюки. — Лицо официальное. Не Андрюшка Харбов, а секретарь укома. И, пожалуй, все-таки пусть Николай идет. Но только не как племянник, а как участник беседы с Лещевым... Одевайся, Коля. Мы успеем до работы.

И вот опять я вошел в полуразваленный дядин дом. Как и в первый раз, вся семья встретила нас, выстроившись в ряд. Видно, не часто стучались сюда гости.

Андрей вошел первым, я за ним. Дядька, как только увидел нас, начал тяжело дышать и руки сжал в кулаки — наверное, чтобы не видно было, как трясутся пальцы. Кровь бросилась в лицо Марье Трофимовне, и она смотрела на нас сжав губы, с неподвижным лицом.

— Разрешите, товарищ Николаев, — сказал Харбов равнодушным, казенным голосом, — переговорить с вами по одному вопросу.

— Подарочки принесли? — выдохнул дядька. — Или деньгами на этот раз?

— Простите, товарищ Николаев, — холодно сказал Харбов, — я к вам не как частное лицо, а как секретарь уездного комитета комсомола. С официальным делом. Поверьте, что мне самому крайне неприятно к вам приходить после тех личных неприятностей, которые у нас были. Но, к сожалению, именно мне поручено провести с вами деловой разговор, и отказаться я не мог.

Он сказал это так сурово, что дядька опешил.

— Прошу, — холодно сказал он, указав широким, исполненным важности жестом на колченогую скамью.

Мы оба сели в строго официальных позах.

— Вот что, — вполголоса проговорил Харбов, — разговор секретный. Может, выйдем во двор?

Надо сказать, что у человека и более равнодушного, чем дядька, дрогнуло бы сердце от всей этой загадочности. У старика в глазах появился азартный блеск. Может быть, больше голода и нищеты измучила его бездеятельность. Когда он заговорил, голос его дрожал. Но это была уже не дрожь ярости, а дрожь любопытства. Дрожь предвкушения важных дел, ответственных поручений.

— Колька, сходи погуляй, — сказал дядя. (Коля вздохнул и вышел.) — Остальные — маленькие, не поймут, — сказал дядя. — А Марья Трофимовна верный, наш человек. На нее можно положиться.

Харбов и он — это были уже «мы». «Мы» были свои. Мир делился на наших и чужих. Проклятые мешки были забыты.

— Тогда я прошу вас, Марья Трофимовна, помнить, что разговор секретный.

Марья Трофимовна молча кивнула головой. Она была не так легковерна, как ее муж. Она смотрела на нас подозрительно.

Казенным, суконным языком, который был ему совершенно несвойствен, Харбов охарактеризовал положение с работниками Катайкова. Речь его изобиловала выражениями, вроде: «нарушение трудового законодательства», «игра на вековой отсталости беднейшей части крестьянства» и другими такими же. Дядька слушал сгорбившись, выставив вперед подбородок, пощипывая нервными пальцами жидкую свою бороденку. Понимающе он кивал головой и повторял:

— Так, так, так, так... Понятно, понятно... Так, так, так, так... Понятно...

Рассказал Харбов и о нашем разговоре с Лещевым. В его изложении все выглядело примерно так: комсомольцы пытались разбить круговую поруку молчания, но по молодости и неумению провалились. Теперь они обращаются к старому, опытному бойцу, так как случай очень сложный и без настоящей политической хватки, которая есть у дядьки, ничего не получится.

Прямо так Харбов, конечно, не говорил, даже, наоборот, он будто бы избегал всего, что могло навести на эту мысль, а все-таки мысль эта невольно сама собой возникала.

— Так, так, так, так... — повторял дядька. — Понятно, понятно... Так, так, так, так... Понятно, понятно...

— Вот, товарищ Николаев, с каким уком комсомола обращается к вам предложением: надо заняться этим делом серьезно. Дело не шуточное. Человек тридцать надо вырвать из-под влияния врага. Мы понимаем, что дело трудное и даже опасное. Народ они темный, могут не понять, что вы за них же воюете, могут над вами же учинить расправу. Да и Катайков, сами знаете, если проведает об этом, не остановится ни перед чем. Но нам кажется, что самый подходящий человек — вы. Если от нас нужна помощь — скажите. Что можем — сделаем.

— Так, так, так, так... — сказал дядька, щипля бороденку. — Понятно, понятно... — Потом повернул к Марье Трофимовне взволнованное, счастливое лицо: — А, Маша? Не простой тут замочек. Загвоздочка! Тут умненько, умненько надо... — Он радостно рассмеялся. — Тут задумаешься... — Он заходил по комнате, покачивая головой, посмеиваясь про себя, размышляя. — Ничего не поделаешь, надо браться, придется выручить молодежь.

Марья Трофимовна смотрела на нас теперь гораздо добрее. Не то чтобы она поверила нам, но просто видела, как счастлив и рад ее муж, и уж за это одно была нам благодарна.

А дядька расхаживал взад и вперед, размышлял вслух, примеривался, прикидывал.

— Есть у меня тут на примете один, — бормотал он. — Слабый человек, но намерения имеет хорошие. Еще одна женщина из катайковских бывает у одних... Но тут начинать с мужика надо.

— Значит, товарищ Николаев, беретесь? — спросил Харбов.

Дядька был уже весь в деловых соображениях. Едва ли он помнил, что мы здесь сидим. С трудом оторвавшись от своих мыслей, он закивал головой.

— Возьмусь, возьмусь, — сказал он. — Дело такое, что отказаться нельзя. Я тут похожу, потолкую с людьми, кое с кем посоветуюсь и к вам в уком доложусь.

— Э, нет, — сказал Харбов, — так не годится! Сразу узнают, что вы в уком ходите. Веры не будет.

— А как же? — спросил дядька. — Связь-то держать надо.

— А если вы племянника зашли навестить, — сказал Харбов многозначительно, — тут ничего такого нет. Родственные дела. Так что приходите прямо к нам домой и совершенно открыто. К племяннику пришли, и все тут.

Я боялся, что опять выплывут проклятые мешки и откроются незажившие раны. Испугалась и Марья Трофимовна. Она метнула на мужа тревожный взгляд. Но Харбов знал, что делает. Дядька был так увлечен новой ответственной задачей, что даже не заметил остроты харбовского предложения.

— Верно, верно! — радостно сказал он. — Просто зашел племянника навестить. — Он улыбнулся, хитро сощурил глаза и повторил: — Просто племянника навестить, дело родственное.

С этим он нас выпроводил. Очень, надо сказать, торопливо. Мы мешали ему спокойно продумывать детали предстоящей боевой операции. Ничто его не интересовало, кроме увлекательной, волнующей цели: вырвать из-под влияния кулака тридцать незнакомых ему людей.

Глава семнадцатая

СКВЕРНОЕ НАСТРОЕНИЕ

Несколько дней от дядьки не было никаких известий. От Кольки мы знали, что его целыми днями не бывает дома. Тихо, где-то в маленьких домиках, на задворках, плел дядька невидимую свою сеть, чтоб накинуть ее на хищного зверя. Иногда мы надеялись на успех, иногда теряли надежду. Трудно было представить себе, чтоб нищий, оборванный, нервный старик победил спокойного, уверенного в себе, богатого и цепкого кулака. Да если даже взбунтуются племянники, шурья и двоюродные, это будет только маленькая брешь в могучих стенах катайковской крепости.

Нервное настроение было в «Коммуне холостяков». Мы даже дома стали меньше бывать. Мисаилов допоздна торчал на заводе — пилорама встала на ремонт. Харбов инструктировал съехавшихся из сел избачей; мы с Сашкой затеяли важные реформы в каталоге.

Одно только радостное у нас было событие за эти дни. В уком пришло восторженное письмо из Петрозаводска от Натки. Она, видно, была необыкновенно счастлива. Подробно описывала, как ее встретили, совсем как свою, как она первую ночь ночевала прямо в губкоме, а теперь ее устроили в общежитие. Она уже работает уборщицей в детском доме и с первого числа будет ходить на занятия. И девочки в общежитии уже сейчас ей многое объясняют, чтоб ей поначалу не было трудно.

«Ой, товарищ Харбов! — писала она в конце (так и писала: „Ой“). — Большое-большое вам спасибо! Я только сейчас жить начинаю. Раньше я и не знала, что столько на свете хороших людей...»

Мы заставили Харбова два раза прочесть это письмо вслух.

— Не так все у нее будет хорошо, как ей кажется, — сказал Мисаилов, — но все-таки вырастет и будет хорошим человеком.

— Хоть одно-то дело полезное сделали, — мрачно проговорил Сила.

Мисаилов взял гитару и начал перебирать струны. Струны говорили на тарабарском языке, как у Силкина, только еще печальнее. Потом Вася начал одну песню и бросил, начал другую — и тоже бросил, и потом, вдруг найдя то, что хотел, сыграл длинное печальное вступление и запел со сдержанной горестью песню, которую пели в пятом году и в девятнадцатом, одну из тех замечательных песен, каких много знает русская революция.

Под тяжким разрывом гремучих гранат,

— пел Мисаилов, —

Отряд коммунаров сражался,

Под натиском белых наемных солдат

В расправу жестоку попался.

Мы подхватили. Мы часто пели эту песню и любили, и спелись, и умели ее петь, но никогда почему-то не пели ее так, как в тот раз. Совсем тихо вел мелодию Мисаилов, отчетливо произнося слова, и совсем тихо шли за голосом Мисаилова наши голоса, как будто мы рассказывали историю про себя или про любимых нами людей. До сих пор я помню, как звучали полные благородства, сдержанные слова:

Мы сами копали могилу свою,

Готова глубокая яма.

Над нею стоим мы на самом краю —

Стреляйте вернее и прямо.

Лица у нас были спокойные. Каждый будто раздумывал и вспоминал. Так эту горестную песню и нужно петь.

А вы что стоите, сомкнувши ряды,

К убийству готовые братья?

И пусть мы погибнем от вашей руки,

Но мы не пошлем вам проклятья.

Такие слова могла сказать только русская революция. Это не прощение убийц. Ничего христианского нет в этом тексте. Это великое понимание, которого не достигла ни одна из революций, происходивших прежде.

И с какой осмысленною печалью спел этот куплет Мисаилов! Спел и замолчал и отложил гитару. Замолчали и мы. Песня оборвалась, не дойдя до конца.

— Да, — сказал Мисаилов, — вот так...

И вдруг заговорил Силкин, заговорил страстно, как будто разговор шел давно и все знали, о чем речь:

— У нас даже говорить запрещается об этом. Масса слов сразу находится: нытье, интеллигентская истерика, то, се, а я все равно скажу. И можешь, Харбов, на какое угодно бюро это ставить. Ничего мы не делаем. В прошлом, понимаешь, подполье, революция, гражданская война, а мы что? Песни петь — одно развлечение. Скорее до социализма время пройдет.

— Правильно, — поддержал Тикачев.

— Конечно, правильно! — Силкин провел рукой по волосам. — Вот собралось шестеро ребят. Знаешь, что мы вшестером можем сделать? Мир перевернуть! А мы...

— Повышаем культурный уровень, — сказал с горестной иронией Саша Девятин.

— Вот-вот! — подхватил Силкин. — Всего и делов. И ты мне интеллигентское нытье не пришивай! У меня в роду ни одного интеллигента нет. Батя мой читать и то не научился. Как мы живем? Уж мещанин и то осмысленнее живет — все-таки домик, понимаешь, построит, кабанчика вырастит. У него цель такая, он этой цели и держится. А у нас, понимаешь, цель — мир переделать, а пока что мы... членские взносы платим.

— Так что ж ты хочешь, — спросил Харбов, — чтоб через год дворцы из хрусталя выросли? Чтобы наши леса в сады превратились?

— Не в этом дело! — заволновался Сема. — Пока мы тут спорим, будут при социализме блохи или не будет блох, Прохватаев, понимаешь, на социалистических лошадях к Катайкову ездит пьянствовать! Раньше пристав ездил, а теперь Прохватаев. По-моему, один черт. А мы ерундой занимаемся.

Харбов возмутился.

— Ну это, знаешь, Сила... — сказал он, не находя слов. — Это знаешь что такое? Председателя горсовета с приставом сравнивать! Ты думай, что говоришь.

— А я не хочу думать! — заорал Силкин. Его всего даже трясло, он всегда впадал в истерику, когда речь заходила о Прохватаеве. — Он, понимаешь, мерзавец, со мной не здоровается! Я для него тля, букашка, а он генерал. Так я тебе другое скажу: мне лучше пристава подавай. Я с ним бороться буду, революцию устрою.

— При капитализме сволочь должна быть и есть, а в Советском Союзе я ее терпеть не желаю.

— Ладно, — сказал Девятин, — успокойся, Сила. Не в Прохватаеве дело. А то, что зря время проходит, — это правда. Другие гражданскую войну воевали, революцию делали.

— Катайков зачем? — сказал очень спокойно Тикачев. — Ну вот был в Пудоже Базегский, миллионер. Ладно. Сделали революцию. Люди жизнь отдавали, добились своего. Победили. Нет Базегского. Так Катайков есть! И все чин по чину: беднота пропадает, в долгах запуталась, он над ними жирует, холуи вокруг него« Вместо пристава — Прохватаев, вместо Базегского — Катайков. И чуть кто слово скажет — сразу на него: бузотер! Ну я вот не бузотер. Ты меня знаешь. Так вот я спрашиваю: почему это?

— Политики ты не понимаешь! — крикнул Харбов.

— Верно, не понимаю. — Тикачев говорил совсем тихо. — Да революцию-то не политики делали, а рабочие. Так вот я, рабочий, тебя спрашиваю: как быть? Команды ждать? Хорошо. Жду. Да когда ж она будет, эта команда? Думаешь, я один так считаю? Спроси кого хочешь. Ребят спроси. Вот пусть Вася скажет, правду я говорю или нет.

Мисаилов молчал. Он как оборвал песню, так и не сказал больше ни слова. Он пробовал струны гитары, наклонял ухо, прислушивался, подкручивал колки и опять слушал то одну струну, то другую, как будто они ему говорили на ухо очень большие секреты. Вот он подкрутил один колок, и тонким голосом заговорила самая высокая струна, и он наклонил к ней ухо и пальцем трогал ее, и она говорила, говорила, без конца повторяла одно и то же, что-то наговаривала Мисаилову такое грустное, что слушать было нельзя. И вдруг Мисаилов пальцем прижал струну, и она замолчала на полуслове. Он смотрел на дверь. Повернулись и мы все. В дверях стоял Моденов, маленький, сухонький; несмотря на лето, в теплой шапке, в глубоких ботах.

— Молодежь спорит? — сказал он. — Дело хорошее. А я проходил мимо, решил поглядеть, чем мои помощники занимаются.

Мы все вскочили, стали наперебой предлагать ему сесть, выпить чаю.

— Нет, — сказал старик, — чаю я не хочу, а посидеть, если не возражаете, посижу минутку. Не знаю, как у вас, а у меня бывают тоскливые вечера. Живешь, возишься, с удовольствием даже живешь и вдруг взглянешь как-нибудь на закат — на меня закаты особенно действуют — и такая тоска! У вас небось этого не бывает, вы молодые.

— Нет, — спокойно сказал Мисаилов, — у нас никогда не бывает. Мы даже не знаем, что такое тоска.

— Вы правы, — согласился старик. — Я сказал глупость. Так о чем же вы спорите, молодые пудожане?

— Да так, — сказал Харбов, — вообще.

— Я немного слышал, — сказал Моденов. — Невольно. Вы так увлеклись...

Мы молчали.

Хорошо, что спорят в Пудоже, — продолжал старик. — Прежде не спорили. У нас ведь любопытный уезд. Даже новости у нас были всегда особенные. Самая большая новость была в девятьсот первом году. Тогда иеромонах Громцов утонул в грязи. И не то чтоб в болоте где-нибудь, а на дороге, днем, в самой обыкновенной дорожной грязи. Иеромонах был так пьян, что выпал из экипажа, а кучер был так пьян, что не заметил и поехал дальше. И, представьте, упал иеромонах прямо в грязь лицом и задохнулся. Полгода город обсуждал. В клубе было огромное оживление. Да, молодые люди, интересная вещь — уездная Россия.

— А нет книжки про Пудож? — спросил Сила. — Я бы прочитал.

— Книжки нет, — ответил Андрей Аполлинариевич. — А жаль! Вы знаете, чем интересен наш город? Тем, что в нем ничего интересного никогда не случалось. Редкий город в этом смысле. У других есть церковь старинная, какое-нибудь здание, какой-нибудь известный человек вырос. А у нас ничего. Не повезло. Подумайте только, город стоит шестьсот лет! В 1391 году, при Василии Темном, уже стоял. Дмитрий Шемяка здесь прятался. Новгородские повольники ходили на нас войной. И хоть бы один камень рассказал об этом! Хоть бы развалины были какие-нибудь! Ничего! Те же дикость и глушь. Чем знаменит уезд? Вот лен-корелку выращивали. Дипломы даже получали в Париже и Лондоне на всемирных выставках. Так и то бросили. И почему бросили, неизвестно.

— Ну как это может быть, Андрей Аполлинариевич! — сказал Харбов. — Чем-то ведь жили люди...

— Сидка дегтя да смолокурение. Вот вам и все занятия. Ну, рыбу, конечно, брали, где была. Гончарничать попробовали — куда там! Оятские гончары забили, с реки Ояти. Там художники выросли, мастера, а у нас дальше горшка не пошли. Раньше из болотной руды железо добывали, потом бросили — привозное дешево стало. Невыгодно. Что в четырнадцатом веке, что в двадцатом — одно и то же. У нас на пятьсот квадратных верст одна школа. Дикие места! Дикие люди когда-то жили. Чудь и лопь. Монахи их называли «страшные сыроядцы». Наверное, ели сырую рыбу. Ну рыбу варить с тех пор научились, а в остальном мало что изменилось. В 1897 году — тысяча четыреста семьдесят жителей, а сейчас — две тысячи сто восемьдесят девять. Я подсчитал: на двадцать четыре человека в год население вырастает...

Кто-то громко постучал в окно. За окном гарцевал на маленькой, низкорослой лошадке Ваня Патетюрин в полной милицейской форме, с наганом у пояса.

— Здорово, ребята! — крикнул он. — Я проститься заехал. Уезжаю в командировку, дней на тридцать.

— В Петрозаводск? — спросил Лешка.

— Куда там! По уезду. Бешеных собак бить. Много собак взбесилось. Беспорядки...

Мы вышли на улицу, простились с Ваней; он взмахнул на прощание кнутом и ускакал на своем маленьком длинношерстном коньке.

— Да, — сказал, глядя ему вслед, Андрей Аполлинариевич, — вот и поедет он по уезду. Болота, леса, курные избы и даже собаки бесятся... Ну, я пойду.

Маленький старичок шагал по дощатому тротуару. Тоскливые сумерки стояли над городом. Вечер ли, ночь ли, утро ли... Долго еще в тишине доносились шаги Андрея Аполлинариевича. Потом и они стихли. Город спал. Низко, низко над гнилым болотистым лесом висело темно-красное солнце. А потом мы услышали быстрые шаги. Торопливо стучали каблучки по тротуару. Кто-то спешил к нам. Мы стояли не двигаясь, как будто не догадываясь, кто это идет, волнуясь и торопясь, как будто не чувствовали по походке, как спешит Ольга, как будто не знали, что с чем-то очень важным идет она к нам.

Краем глаза глянул я на Мисаилова. Вася стоял неподвижный, бледный, весь напряженное ожидание. Он ждал несчастья. Оно пришло не сегодня — позже. Когда оно в самом деле пришло, оно было неожиданным, оно ударило Васю сразу. Тогда он не был к нему готов.

Из-за угла показалась Ольга. Она шла быстрой и решительной походкой и, увидя, что мы стоим на улице, заторопилась еще больше.

— Не спите? — спросила она подходя.

Мы не ответили. Мы ждали. Пусть она говорит скорей, в чем дело.

— Ребята, — сказала она, — я замуж хочу... Васька, берешь меня в жены или передумал?

— Беру, — сказал Вася, улыбаясь бескровными губами.

— Чего тянуть? — Ольга пожала плечами. — Давай в субботу запишемся и переедем. А ребята нам свадьбу устроят... Устроите, ребята, да?

Все так замечательно получилось. Следовало радоваться. Но мы улыбались не очень искренне. Не так заключаются счастливые браки. Не так приходят любящие невесты.

Все-таки мы вошли в дом и разбудили Александру Матвеевну, и галдели, и составляли списки того, что надо купить, и тех, кого надо позвать. Мы говорили весело, громко, даже слишком громко и весело.

Много позже узнал я о том, что тайно от нас происходило в то время, пока мы спорили о подробностях жизни при социализме, волновались за Васю, пытались взбунтовать батраков Катайкова, огорчались, что нет дела нам по плечу, что нам не досталось сражаться на гражданской войне и свергать царизм. Уже произошли те события, которые изменили судьбу Васи Мисаилова и его друзей, когда я узнал, как эти события подготовлялись.

Глава восемнадцатая

ИСТОРИЯ ПРО ДРАГОЦЕННОСТИ

Воспоминания неизбежно возникают у человека, вновь посещающего места, где прошла его юность, и произошли события, волнующие его до сих пор. Я рассказываю о себе, о Коле Николаеве, юноше, настоящая жизнь которого началась с той минуты, как он попал в «Коммуну холостяков». Я вынужден ограничивать себя рассказом о том, что молодой Коля Николаев сам видел и слышал. В то время многое от него было скрыто, о многом он не догадывался, многого не предполагал. Теперь я знаю гораздо больше, чем он тогда. Кое-что мне стало известно спустя много лет. Были встречи с людьми, принимавшими в событиях косвенное участие, некоторые подробности дошли до меня через третьи и четвертые руки. Всего этого юноша Николаев не мог знать.

Отойдя на много лет от событий, я невольно додумываю неизвестное, стараюсь воссоздать все полностью, хотя бы только в воображении. Я знаю почти всех, кто принимал участие в этих событиях, и могу представить себе их мысли и поведение. Воображение может быть точным, как наука, если оно основано на знании и опыте.

Мне хочется заполнить белые страницы этой повести, рассказывающей о давно случившейся и полузабытой истории, не ограничивать себя только тем, что мог видеть или слышать рассказчик. Я войду в дома, в которых никогда не был, перескажу разговоры, которых не слышал. Я хочу понять, что пережила Ольга, и вместе с нею все пережить. Я позволю себе рассказывать о мыслях и чувствах других людей, о сценах, при которых не мог присутствовать, и о событиях, о которых тогда не мог знать.

Я выхожу за рамки дозволенного автору воспоминаний. Ну что ж, пусть это будет роман. Роман, написанный участником событий.

Сделав эту оговорку, я перехожу к дальнейшему повествованию.

Вечером того дня, когда пароход «Роза Люксембург» прибыл в Подпорожье, Дмитрия Валентиновича Булатова встретил у мостика приближенный человек Катайкова. Было светло и пустынно. Жители Пудожа спали. Никто не видел, как открылась калитка в голубом заборе и два человека вошли на катайковский двор.

— Привел, Тимофей Семенович, — сказал Тишков, вводя Булатова в комнату.

Тишков весь сиял оттого, что хорошо выполнил поручение — и человека доставил вовремя, и все так аккуратненько получилось.

Булатов был, как мы знаем, одет простым мужиком. Он стоял молча и ждал.

— Ты иди, голубчик, — сказал ласково Тишкову Катайков, — и можешь спать ложиться.

Счастливо улыбаясь, Тишков ушел.

— Садитесь, — сказал Катайков.

— А окна? — спросил Булатов.

— Выходят во двор.

Булатов сел.

— Дмитрий Валентинович, кажется? — спросил Катайков.

Булатов молча кивнул головой.

— Ну что ж, письмо я получил. Пишут, что вы приедете и чтоб я вам помог. Я помогу. Пока ночуйте у меня, а после комнату снимем. Насчет службы тоже сумеем помочь. Вы ведь учитель, кажется? Найдем знакомых. Все будет в порядке.

Катайков смотрел на Булатова спокойным, чуть улыбающимся взглядом. Булатов вытащил из кармана истрепанный бумажник и достал оттуда квитанцию.

— Первая моя просьба, — сказал он. — Вы не могли бы сейчас послать лошадь в Подпорожье и выкупить мой багаж?

— Утром сделаем.

— В моем багаже сохраняются некоторые предметы, без которых наш разговор будет неубедительным.

— Ну что ж... — Катайков пожал плечами. — Конечно, сейчас багажная касса закрыта, но для меня откроют и вещи выдадут.

Катайков вышел и отсутствовал минут десять. Булатов сидел не двигаясь, опустив веки. Он полудремал. Он действительно очень устал и, кроме того, подозревал, что хозяин подглядывает в щелку. Он не шевельнулся, пока не вошел Катайков. Вслед за хозяином заспанная женщина внесла поднос. На подносе стояли графин водки и несколько тарелок с закусками. Женщина не поздоровалась, молча поставила поднос на стол и ушла. Катайков налил две рюмки.

— За багажом поехали, — сказал он. — Лошадка бойкая — часа через полтора прибудет ваш багаж.

Гость и хозяин молча чокнулись и выпили.

— Ну? — спросил Катайков.

— Я приблизительно знаю про вас, — сказал Булатов. — Сейчас у вас тысяч сто пятьдесят, считая недвижимость.

— Что-нибудь в этом роде, — неохотно согласился Катайков.

— В ваших руках это очень большие деньги. Вы человек смелый, решительный и умеете делать из рубля сто. Вы не кулак, а купец. Это большая разница. Кулак привязан к деревне, к земле, к месту, где он вырос и развился. Купец может действовать в любой стране. Родись вы на полвека раньше, вы бы вели дела с международными банками и с одинаковым успехом вкладывали бы деньги в сибирские или, скажем, венецуэльские предприятия.

— Спасибо за хорошее мнение, — сказал Катайков, — но только я-то не родился на полвека раньше.

— Поэтому, — сказал Булатов, — вы немного еще покрутитесь, а потом будете уничтожены. Все эти ваши дела, влияние, связи — все это, с вашего разрешения, одна только мечтательность, не более того. Через год или два вас запросто уничтожат, и никто даже писка не услышит.

— Это вы про правительство? — сказал Катайков. — Смею вас уверить — ошибаетесь. Ограничения, конечно, есть, и очень значительные, но человеческая природа на нашей стороне. Так что преодолеваем. И надеемся дальше преодолевать. Я вам честно скажу: я правительством доволен. Многое сделано справедливо: и то, что землю от помещиков отобрали, и то, что царской администрации дали по шапке — это все разумно и современно... Угощайтесь.

Выпили еще по одной и закусили.

— Значит, письма, полученные вами, не показались вам убедительными? — сказал Булатов.

— Почему вы решили? — спросил Катайков.

— Потому что вы разговариваете со мной так, будто я агент ГПУ.

— Да разговор-то к чему? — спросил Катайков. — Так, для интересу?

— Вы про Миловидова слышали? — ответил Булатов вопросом.

— Нет, не слышал, — сказал Катайков. — Это кто такой?

— Это тот самый полковник, — сказал Булатов, — с которым вы разговаривали как-то километрах в пятнадцати севернее Калакунды и с которым условились, что если он обеспечит норвежскую шхуну в Белом море, то вы доставите в лагерь людей, которые будут ему нужны, и организуете путь от Пудожа до Белого моря.

Катайков вспотел. Мелкие капельки пота заблестели на лбу. Он достал из ящика комода коробочку с махоркой и книжечку грубой папиросной бумаги. Не торопясь он насыпал на листик бумаги махорки и тщательно свернул папироску. Мельком он кинул взгляд на Булатова: видит ли Булатов, что у Катайкова не дрожат руки?

Булатов видел это, тоже достал из кармана кисет и не торопясь набил трубочку. И у Булатова тоже руки не дрожали.

— Я толком-то не курю, — сказал Катайков. — Баловаться иной раз балуюсь. Прошу вас.

Твердой рукой он разлил водку в рюмки. Выпили. Катайков захрустел аккуратно очищенной редиской.

— Был ли, не был ли разговор, — сказал он, — речь не об этом. Если вы меня пугать думаете, так это, извините, смешно. Мало ли что набрехал Миловидов! Да и кто он такой? Да и есть ли он на свете? Туманно, господин Булатов, туманно...

Булатов засмеялся.

— Не бойтесь, Тимофей Семенович, — сказал он, — я не прошу вас признаваться мне в том, что вы вели переговоры с полковником белой гвардии, я просто должен вам сообщить, что двадцать шестого июля, в известном Миловидову месте, норвежская шхуна будет.

— Та-ак, — протянул Катайков. — А кого же она возьмет?

— Миловидова, вас и меня. Ну и тех, кто нам понадобится.

Катайков кивнул головой:

— Понятно. Ну, Миловидову в России терять нечего, он все потерял. Вам, думается, тоже, а мне-то ведь есть что терять. Не скажу много, но кое-какое имущество я накопил. А знаете, расставаться с добром жалковато. Я ведь не барин, а мужик. Мне рубль дорого достается, я его дорого и ценю. Вы изволили сказать, что я купец. Благодарю за высокое мнение, а только купец хорош, когда есть на что купить. А если я, скажем, поеду, то с чем же я в европейские страны явлюсь? Там, конечно, свобода, а ведь тоже денежки требуются. Да еще, наверное, нашему рублю не поверят, золото спросят. А тут у меня и наш рубль возьмут. Домик-то я тоже с собой не увезу. Потом, сейчас мне мужики должны, так они на меня работают, а ведь мужиков-то я с собой не увезу? Нет, невыгодное дело вы предлагаете.

— Ну что ж... — Булатов пожал плечами. — Вам видней. Значит, я был неправильно информирован. Оставайтесь в России, Тимофей Семенович. Бог даст, и проживете.

— А вы что ж будете делать?

— А это уж вам знать ни к чему.

— Так, так... — Катайков разлил опять водку.

Собеседники в молчании чокнулись и выпили.

— Ну, а если бы я, скажем, все же решился, — сказал Катайков, — как вы мыслите, что бы я мог взять?

— Я могу говорить только предположительно. — Булатов вынул из кармана расческу и спокойно расчесал волосы. Жест этот был в странном противоречии со всей его внешностью бедного мужика из глухого лесного района. — Думаю, что золотых десяток у вас порядочно, а их где хотите примут по номиналу. Думаю, что и в Петроград вы недаром ездили — акции какие-нибудь прикупили. Ну, потом, уж если на то пошло, продадите тихонько домик. Купите еще золотишка. Связи-то есть — знаете, где покупать. Потери, конечно, будут. Может, и наполовину уменьшится состояние, так зато же и возможности какие откроются! За границей вы капитал за год удвоите.

— Нет, — задумчиво сказал Катайков. — Акции я не покупал. Кто его знает, что они сейчас за границей стоят, легко обмишуриться. — Он подумал. — Рисковое дело. За границей хорошо с капитальцем. А нищему человеку везде плохо.

Со двора донесся шум: скрипели ворота, глухо звучали голоса.

— Вот как мы с вами славно поговорили! — сказал, усмехаясь, Катайков. — Уже и багаж привезли.

В дверях появился улыбающийся Тишков с двумя чемоданами в руках.

— Быстро? — сказал он. — Расстарался, Тимофей Семенович.

— Ну выпей. — Катайков кивнул головой на графин.

Тишков поставил чемоданы и на цыпочках вышел из комнаты. Вошла женщина еще с двумя чемоданами и поставила их на пол. Вслед за ней вошел улыбающийся Тишков с граненым стаканом в руке.

— Я, Тимофей Семенович, рюмочкой не люблю, — сказал он радостно, — я больше люблю стаканчиком!

Пока он наливал водку, пил, вытирал губы и, сияя от счастья, разжевывал кусок селедки, женщина, повинуясь незаметному знаку Катайкова, принесла новый полный графин, поставила его и ушла.

— Ладно, — сказал Катайков Тишкову. — Спасибо тебе. Иди ложись. Больше не потревожу.

Тишков ушел. Булатов и Катайков молчали, пока не стихли его шаги.

— Много набрали имущества! — сказал Катайков. — Возвращаться не думаете?

— Не думаю, — сказал Булатов.

— Ну что ж, дело хорошее. Небось за границей родственники есть или друзья. А у меня-то ведь родни нет. Жена вот только водку приносила — может, заметили? Так я ее, если и поеду, здесь оставлю. На что она мне?

— Значит, все-таки ехать думаете? — спросил Булатов.

— Да нет, это я так, к примеру.

— Значит, решили остаться, — сказал Булатов. — Думаете, долго будут вас тут терпеть?

— Да что же... — Катайков разлил водку. Оба выпили. — Конечно, развернуться мне не дают, это вы правильно говорите. Силу я в себе чувствую большую, а приложить ее некуда. Ну, а кое-как вертеться позволяют. Все-таки у себя я хозяин.

Пока между Катайковым и Булатовым шел напряженный разговор и каждый из них принимал удары и наносил ответные, оба они были совершенно трезвы. Во всяком случае, выглядели трезвыми. Но за те несколько минут, пока Тишков приносил чемоданы, пока жена Катайкова меняла графины, напряжение, в котором находились оба, ослабело, и оба они как-то сразу захмелели. Не то чтоб у них заплетались языки или движения сделались неточными — только покраснели лица, заблестели глаза и откровенней стал разговор.

— Врете! — сказал Булатов. — Вы миром владеть хотите, а вам «вертеться позволяют». Разве вы долго стерпите? Развернуться захочется, мечтания одолеют, а тут-то вас и к ногтю!

Катайков долго молчал, потом налил себе еще рюмку и выпил.

— Ну, верно, — сказал он наконец, и голос его звучал хрипло. — Нету мне ходу, это я лучше тебя понимаю. Разве это дом для меня? Ты не думай, хоромы мне не нужны, не в том дело. Я человек простой, я и в деревянном доме проживу. А вот власть мне нужна — это действительно. Расти мне нужно, вперед двигаться. Я в армяке буду ходить, это мне все равно, да только чтобы люди шептались: «Катайков идет».

— И ты, значит, думаешь, что тебе советская власть расти позволит? — спросил Булатов.

— Ну-ну, — обиделся Катайков, — за дурака меня не считай! Сам понимаю, что прижмут к ногтю. Раньше, позже ли, а прижмут. Они меня долго терпеть не будут. Да и они знают, что я их долго не буду терпеть. Кто-нибудь да возьмет верх. Я раньше думал — дело тишком обойдется, а теперь вижу — не получается. Ну, председатель Совета у меня в кармане. Запутанный человек, пикнуть не посмеет: и купленный он, да и материал имею — боится. Ну, а уж в укоме моей власти нет. Пробовал — не выходит.

Булатов наклонил к Катайкову воспаленную свою голову.

— Год проживешь, ну три, ну пять, — сказал он. — Близок конец — не ребенок, сам понимаешь.

Катайков встал и ударил кулаком по маленькому круглому столику, на котором стоял поднос с закуской и водкой. Ножка подломилась, поднос полетел на пол. Водка, негромко булькая, вытекала из графина. Оба молчали.

— Эй! — крикнул Катайков.

Молча вошла женщина с подносом в руках. На подносе были графин, и закуски, и рюмки — все то же, что и на первом. Поставив поднос на комод, она бесшумно собрала разбросанные куски селедки и сала, осколки тарелок, графин и молча вышла.

— Ну, понимаю, — сказал тихо Катайков, как будто и не было перерыва в разговоре. — А что делать?

— Тысяч тридцать наберешь золотом да ценностями, — сказал Булатов, — для начала достаточно.

— Пятьдесят наберу, — сказал Катайков. — Все равно мало. Ерунда, копейки. Тысяч двести бы для начала — это бы еще ничего. Я через год бы миллионером был.

— А если добавлю до двухсот тысяч? — шепотом спросил Булатов.

— Штаны, что ли, продашь? — также шепотом пошутил Катайков. — Старые штаны — не дадут столько.

Шутка была неискренней. В шепоте было волнение. Дыхание прерывалось. Он понимал, что идет разговор всерьез.

Булатов вынул из кармана ключ и подошел к чемодану. Не торопясь он отомкнул три замка. Трижды щелкнули замки, и крышка открылась. Резким движением Булатов выбросил лежавший наверху френч, галифе, пару сапог. Потом пошли рубашки, шелковый бухарский халат, шелковое трикотажное белье. Легкий запах духов прошел по комнате — особенных, парижских мужских духов: запах сена и кожи. Катайков смотрел, как Булатов роется в чемодане. Руки он положил на расставленные колени и плотно прижал, так, чтоб не было видно, что они немного дрожат. Наконец Булатов вынул из чемодана деревянную, инкрустированную перламутром шкатулку. Расстегнув ворот, Булатов вытащил цепочку, нательный крест и снял висевший вместе с крестом крохотный ключик. Замочек щелкнул, крышка открылась. Катайков перевел дыхание. Но содержимое было закрыто кусочком синего бархата. Булатов повернулся к Катайкову.

— Думаешь, я на родственников надеюсь? — спросил Булатов. — Чепуха! Родственники чаем напоят и помогут шофером устроиться. А у меня не те планы, что у тебя, другие, но тысяч двести и мне нужно. И Миловидову нужно. Он знаешь как озверел, шесть лет проживя в лесу! Он эти двести тысяч в полгода спустит, подожжет жизнь с обоих концов. Ну, да это не наше дело. Я с ним за границей знакомство поддерживать не собираюсь. Важно другое. За тобой норвежскую шхуну посылать не станут и за мной тоже. А за Миловидовым посылают. Он нужен. Шхуна — это его взнос. Без тебя нам до Белого моря не дойти. Выследят. А ты проведешь. У тебя по всем деревням свои люди. Это твой взнос. Ну, а я зачем? Я кому нужен?

Так и не приподняв бархат, закрывавший содержимое шкатулки, Булатов сел, достал трубку, набил ее табаком и закурил. Катайков не шелохнулся.

— Дело, видишь ли, в том, — заговорил Булатов, пустив клуб дыма, — что в свое время жил в Петербурге один ювелир. На вывеске у него было написано «Андрэ», а от рождения он был Титов. Старик был глуп, верил в законность и порядок и, когда революция началась, вовремя не уехал. Только в двадцать первом году он догадался, что надо укладывать чемоданы. В Петербурге был в это время голод, реквизиции, обыски и полная нищета. На самом деле, однако, много фамильных драгоценностей лежало под половицами и за печными вьюшками. Кое-что уберегли бывшие графы и князья, а больше — бывшие горничные и лакеи, которые в решительную минуту смекнули, что незачем пропадать добру. Старик стал скупать драгоценности. Хотелось ему в Европу приехать человеком богатым. Продавцы не дорожились, да многие и не знали вещам настоящую цену. Бесценные вещи попадали к старику за гроши. Наконец ювелир условился с некоторыми людьми, что те его проведут по льду Финского залива в Финляндию. С собой можно было взять только самую малость. Все, что возьмешь, надо было нести в руках тридцать километров по льду. Вот он самое дорогое и уложил в шкатулочку. А часа за два до того, как ему отправляться, явилась Чека. Старика забрали, всякую ерунду, а шкатулочку не нашли.

Катайков забылся. Лицо у него стало как у ребенка, слушающего интересную сказку. Даже рот чуть приоткрылся.

— А как же? — выдохнул он.

— Приказчик у Титова был человек молодой и сообразительный, — сказал Булатов.

— Ты и донес? — увлеченно спросил Катайков.

Булатов, кажется, не слышал вопроса.

— Так вот, — сказал он, — ради этой шкатулочки Миловидов меня включил в операцию. Это мой взнос. И так как на шхуну мы сядем все трое, так как через лес и болото мы тоже все трое пойдем, то справедливо и мой взнос разделить на троих.

— А там отнимут, — каким-то чужим голосом полувопросительно сказал Катайков.

— Кто? И почему? — Булатов достал гребенку и, странно улыбаясь, расчесал еще раз волосы, хотя они и так лежали совершенно прямо. — Ювелира Титова, надо полагать, давно нет в живых, а знают про него двое — ты и я.

Резким движением Булатов поднял кусочек бархата. В комнате сразу стало светлее, или это только показалось Катайкову. В шкатулке лежали кольца и серьги, браслеты и кулоны. Золото, в которое они были оправлены, казалось тусклым и не привлекало внимания. Но камни сверкали. Они светились белым, зеленым, синим, красным светом. Не то чтоб они отражали лучи висевшей под потолком керосиновой лампы — нет, они светились, переливались, жили, играли собственными лучами, особенными, невиданными, живыми. Белый свет был почти непереносимо ярок, красный зловеще мрачен, зеленый холоден, как луна, синий скрывал страшные тайны. Булатов пошевелил шкатулку, и камни заволновались, стали переговариваться своим световым языком, особенным, непонятным сверканием.

Катайков рассмеялся. Он рассмеялся слишком спокойным смехом. В эту минуту такой смех не мог быть естественным. Он скрывал истерику, этот смех. Тимофей Семенович чуть наклонился и смотрел на брильянты не отрывая глаз. Засмеялся негромким смехом и Булатов. Они смеялись оба, будто выслушали очень смешную историю.

Катайков взял себя в руки. Он закрыл на минуту глаза и заставил себя успокоиться. Когда он опять посмотрел на камни — наваждение прошло. Не так уж много было драгоценностей. Десять — двенадцать колец, штук пять кулонов, с десяток браслетов да пар шесть серег. Еще была нитка белого жемчуга.

«Похоже, настоящие, — подумал Катайков. — Хотя, говорят, нынче ловко подделывают». Все-таки руки у него дрожали и под коленками ощущалась слабость. Он подошел к столу, налил рюмку водки, выпил, налил вторую и выпил тоже.

— Пей, — сказал он Булатову.

Булатов отрицательно покачал головой.

— Нет, при них я пить не могу, — сказал он. — С ума сойдешь.

Он закрыл камни бархатом, защелкнул замочек, поставил ящик в чемодан и закрыл крышку чемодана.

Бухарский халат, шелковое белье, френч — все это лежало, разбросанное по полу.

— Вот теперь выпью, — сказал Булатов.

Глава девятнадцатая

НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК В ДОМЕ

Решили, что Булатов не будет жить у Катайкова: могли возникнуть подозрения, да и не хотелось обоим часто видеться. Они друг другу не нравились. Булатов считал Катайкова хамом и мужиком. Катайков подозревал, что Булатов фразер и человек неверный.

Несколько дней Булатов не выходил из дому и даже не подходил к окнам, а Катайков подловил как-то на старом кладбище учителя Каменского. Юрий Александрович занимался любимым делом — читал эпитафии на могилах и вспоминал людей, лежащих под надгробьями. Это занятие напоминало ему Василия Андреевича Жуковского, элегию Грея «Сельское кладбище» и вообще милый век сентиментализма. Он представлял себе, как все это выглядит со стороны: большие, раскидистые деревья, камни, поросшие мхом, покосившиеся кресты, и он, красивый пожилой человек, единственная тонкая душа в городе, размышляет, бродя меж разрушенных могил, о тленности всего сущего.

Тут-то и подловил его Катайков. Они поздоровались, поговорили о том о сем, и Катайков осторожно перешел к делу: приехал, мол, образованный человек, учитель. Думает здесь погостить. Хочет он, понимаете, поступить в школу преподавать математику. Хотя рекомендовал его малознакомый человек, Катайков не отказал в приюте. Однако при поступлении в школу дружба с Катайковым может только помешать. Знаете ведь, как к Катайкову относятся — кулак, мол, и все. Учитель этот не нравится Катайкову. Чересчур, знаете, интеллигент. Катайков любит людей попроще. Было бы, мол, хорошо, если бы человек этот — Булатов его фамилия — переехал к Каменскому, снял бы комнату, но с тем, что будто он и не бывал у Катайкова, а просто приехал к Юрию Александровичу с письмом от старого его друга.

Каменскому очень нравилось представлять себя интеллигентом вымирающей ныне породы. Он человек уходящего мира. Ему на смену идут другие люди, люди «рацио», люди дела... Им непонятна вся душевная тонкость Юрия Александровича. Он же сам понимает печальную неизбежность победы этих чуждых ему по духу, но нужных стране людей.

Так как в голове у Юрия Александровича, в общем, был ералаш необыкновенный, то в разряд представителей нового мира, приходящих на смену ему, философу, не способному к практическим делам, попадали люди самые разные. Там, в этом разряде, соседствовали, например, все члены партии и Катайков.

Литературные ассоциации — превосходная вещь, но Каменский не понимал, что каждый литературный образ только в ограниченной степени похож на людей другой эпохи. Так, например, может статься, в Катайкове и было кое-что от Лопахина, но все-таки Катайков был не Лопахиным, а самим собой, так же как и Каменский далеко не во всем походил на Лаврецкого или Гаева. Юрий Александрович великолепно помнил многие литературные произведения, но в действительном мире разбираться совсем не умел. Всех встречавшихся ему людей он подгонял то под героев Чехова, то под героев Тургенева, то под кого-нибудь еще. Так было, кстати, гораздо проще. Достаточно назвать человека каким-нибудь из знакомых уже имен: этот — Лопахин, этот — Лаврецкий, этот — Базаров, этот — Поликушка — и будто бы уже человека знаешь.

Катайков в глазах Каменского был Лопахиным. При этом Каменскому, естественно, доставалась роль старого барина, с печалью уступающего место грубым, но деловым людям из народа.

Удивительно то, что сам Каменский барином, даже в скромном уездном смысле, никогда не был. Отец его — фельдшер, служил всю жизнь в Петрозаводском уезде и прославился страшной физической силой и неумеренным пьянством. Учился Каменский, как говорится, на медные деньги и был счастлив, получив место в Пудожском училище. Убогая пудожская аристократия третировала его и долго не считала своим. Его и в члены клуба приняли только через три года.

Однако после революции он твердо вошел в роль последнего аристократа, единственного представителя прошлого мира. Память ему изменила, и он начисто позабыл, что в прежние времена даже в клубе, в обстановке, так сказать, приватной, всегда вставал со стула, когда входил исправник или местный миллионер Базегский.

Но вернемся к разговору с Катайковым. Каменский понял одно: приехал интеллигентный человек... может быть, даже аристократ, будет с кем поговорить, вспомнить прекрасный старый мир и печально признать торжество нового, победу деловой прозы над поэзией, разума над чувством. Он представил себе совместные вечерние разговоры, прогулки на закате двух одиноких мудрецов в сонном мещанском городе. Он очень ясно представил себе, как одинок этот похожий на него, тонко организованный человек в грубой и прозаической обстановке катайковского дома.

Поэтому он не придал никакого значения той конспирации, которую, оказывается, следовало соблюдать. Жилец должен был почему-то явиться как будто бы прямо с парохода, и Каменскому следовало всем говорить, что Булатов привез письмо от своего отца, старого товарища Юрия Александровича. Каменский сразу придумал красивое слово «петербуржец», а слово «товарищ» заменил словом «коллега». Получалось совсем уж великолепно. «Мой коллега, старый петербуржец, просит помочь сыну». Таким образом, по разным соображениям конспирация устраивала и Катайкова и Каменского.

На следующий день телега привезла с пристани чемоданы. Рядом с телегой шагал худощавый человек в защитном френче и в блестящих хромовых сапогах.

Ольга знала только вторую версию с «петербуржцем» и «коллегой». Не потому, что старый учитель хотел что-нибудь скрыть от дочери. Просто, пока Каменский дошел до дома, он уже и сам поверил, что дело обстоит именно так.

И вот начались печальные закаты и интересные разговоры. Юрий Александрович говорил со свойственным ему пафосом, иногда сам прерывал себя базаровской фразой: «Аркадий, не говори красиво». Отдав таким образом долг легкой насмешке над самим собой, он все-таки говорил красиво и первые дни не давал сказать своему гостю ни слова.

Сидели обычно втроем: Юрий Александрович, Булатов и Ольга. Булатов и Ольга молчали. Дмитрий Валентинович серьезно смотрел на разболтавшегося старика и ни разу не позволил себе улыбнуться. Он ставил себе это в заслугу: улыбнуться очень хотелось.

Молчала и Ольга. Она очень боялась, что гость даст ей понять, как смешон и жалок ее отец. Ольга давно уже об этом догадывалась, а сейчас поняла окончательно. Но гость не намекнул на это ни жестом, ни улыбкой, ни взглядом. Он слушал с интересом, курил трубочку и, когда следовало, кивал в знак согласия.

Если бы Ольга почувствовала, что жилец гордится своим происхождением, что он жалеет о падении русского дворянства или что-нибудь в этом роде, он стал бы ей, конечно, просто смешон. Она была человеком своего времени. Она-то великолепно знала, что происходит от простых мужиков, и не только не огорчалась, но гордилась этим. Слово «аристократ» для нее было ругательным словом. Ничего романтического не видела она в старых поместьях, вишневых садах и преданных слугах. Но Булатов ни разу даже не сказал — дворянин он или нет. Об этом говорил только Каменский.

В первый день Ольга ждала, что Булатов станет хвастаться дворянством, и собиралась издеваться над ним. Но Булатов молчал. На второй день она ждала, что он выразит чем бы то ни было снисходительное презрение к ее отцу, и готова была защищать старика. Но защита ее не потребовалась. На третий день Булатов просто стал ей интересен. Она хотела, чтобы он заговорил, но, кроме обыкновенных, бытовых фраз, просьбы налить чаю или отказа съесть еще тарелку супа, Булатов не сказал ни слова. За эти три дня она только один раз пошла на свидание с Мисаиловым.

Ольга и Мисаилов никогда не уславливались о встрече. Просто раньше каждый вечер и он и она приходили в рощу. В том, что она не пришла, не было повода для обиды. Она и не обещала — значит, обижаться не на что. Но все-таки она понимала, что он целый вечер бродил один и думал, и передумывал, и волновался, и мучился. И это ей целый вечер и следующий день портило настроение. И за испорченное свое настроение она сердилась на Васю. Понимала, что это несправедливо и глупо, и все-таки продолжала сердиться.

Я много думал об отношении Ольги к Мисаилову. Любила ли она его? Да, любила, но не по-настоящему. Объясню, что я под этим подразумеваю. Татьяна Ларина полюбила, когда пришла пора: «Пора пришла, она влюбилась». И Наташа Ростова полюбила, потому что ей время пришло полюбить. Ольга и Мисаилов встретились, когда пора Ольги еще не пришла.

Наше поколение рано стало взрослым. Может быть, потому, что еще детьми мы знали, какие большие надежды возлагает на нас страна. Наше поколение было первым, выросшим после революции. На нас не висел проклятый груз прошлого. Мы были свободны от религиозных, сословных и социальных предрассудков. Нам очень рано начали доверять.

Шестнадцатилетние мальчики сидели на ответственных заседаниях, в двадцать лет человек считался уже умудренным опытом. Рано созрев, мы и влюблялись слишком рано, раньше, чем люди предшествовавших поколений... может быть, преждевременно. Так преждевременно влюбилась и Ольга в Мисаилова.

В то время девушки мечтали о вольной и взрослой жизни мальчишек, уже участвующих в политической жизни страны. «Закрытое собрание», «партийная дисциплина», «решение бюро» — какой великолепной романтикой были овеяны эти понятия! Религия, богатство и знатность были свергнуты с пьедестала. Не было слов романтичней, чем «комиссар», «террор», «бунт». Мы были бунтари, пославшие вызов всему миру. Безмерное мужество революции руководило нами. Революционная целесообразность была единственным святым, которому мы поклонялись. «Мы голодные, мы нищие, с Лениным в башке и с наганом в руке» — именно в эти годы этими словами выразил поэт романтику революции.

Богатство было презираемо так, как никогда его не презирали в истории. Каждый из нас постыдился бы надеть дорогой костюм или галстук. Даже внешний наш вид должен был подчеркивать искреннее, глубокое, уничтожающее презрение к богатству и знатности. А Ольга жила в старом доме, набитом книгами, с отцом, который, подшучивая над собой, все-таки любил только мир рыцарей и менестрелей. Мир, который тогда презрительно именовался старьем. Как же на нее должен был действовать веселый, вольный, смешливый дух «Коммуны холостяков», наше ироническое отношение ко всему арсеналу истории, к музейной пыли разоблаченных нами столетий!

«Коммуна холостяков» включила Ольгу в число своих легко и безоговорочно, так же, как включила потом меня, не размышляя и не проверяя. Почуяли, что свой человек, — и все. Мы не ошибались. Многие из тех, кого мы считали своими, стали потом плохими людьми. Но стали, а не оказались. В то время они были свои, наши. Мы не знали только, как меняется человек. Но это знание — самое горькое из всех — никогда не дается молодости.

Станиславский говорит, что короля играет свита. Это мудрое замечание. О величии короля мы узнаем из отношения к нему окружающих. И, конечно, Ольга почувствовала то внутреннее, ни в чем не выраженное внешне, но глубокое наше уважение к Мисаилову.

Не знаю, как он сказал ей, что любит ее. Наверное, как-нибудь подчеркнуто грубовато, какими-нибудь нарочно обыкновенными словами. Мы не знали тогда, что и среди красивых слов тоже бывают хорошие. Мы очень боялись всякой красивости.

Как бы он ни сказал, любовь его была настоящая и красивая. Это Ольга понимала великолепно.

И вот начался их роман. Вася был внешне сдержан и даже ироничен, но он был, конечно, настоящий, прирожденный лирик. Он любил преданно и робко, а Ольга искренне и увлеченно играла в любовь. Я не могу ее ни в чем обвинять. Так случилось. Я не могу только думать без боли в душе о том, что случилось именно так.

Судя по единственному их разговору, который я слышал, я представлял себе, до какой степени робок и деликатен был Вася. Может быть, если бы он настоял на том, чтобы они поженились сейчас же, она полюбила бы его всерьез. Но он не решался. Он очень боялся оказаться навязчивым и оскорбить ее.

Продолжалась игра, милая и приятная игра в любовь, разговоры на закате, твердая уверенность в Васькиной преданности, кажущееся знание всего самого сокровенного друг о друге. А время шло, и, вероятно, именно сейчас настала для Ольги пора полюбить.

Если бы в эту минуту она встретила Мисаилова, она, может быть, полюбила бы его главной любовью в жизни. Но Мисаилов был уже старым знакомым. Про него было все известно, а чтоб влюбиться, нужно, наверное, и любопытство к человеку. Ничего в Васе не было неожиданного. Прогулки с ним, закаты над Водлой, разговоры — все это было как спектакль, сыгранный двести раз, когда актер уже знает точно, где публика вздохнет и где зааплодирует и в котором часу он сможет сесть сегодня за ужин.

Тут появился Булатов. Наверное, многое в нем ее раздражало и многое казалось смешным. Иначе она прибежала бы к нам, она сказала бы все Мисаилову. Но не было оснований тревожиться и рассказывать было нечего. Предательство подготовлялось в тишине, незаметно ни для кого, в том числе и для нее самой.

Глава двадцатая

РАЗГОВОРЫ И РАЗМЫШЛЕНИЯ

И вот воскресным утром встретились за столом Дмитрий Валентинович Булатов и «Васька Мисаилов с товарищами». Если бы Булатов посмел хоть как-нибудь выразить презрительное к нам отношение, ох, с какой яростью встала бы Ольга на нашу защиту! Но он был вежлив и дружелюбен, а мы откровенно враждебны. В защите нуждался он. С самого начала мы были невежливы. Когда же мы вдруг, без всяких причин, отказались идти на охоту, это была такая очевидная, ничем не вызванная грубость, что Ольге стало просто стыдно за нас.

Была в этом эпизоде и другая сторона. Ольга знакомит с новым человеком старых друзей. Старые друзья, которых она любит и которыми гордится, показывают себя, как нарочно, с самой плохой стороны. Этим унижена прежде всего сама Ольга. Если плохи ее друзья, значит, плоха и она. Ей было стыдно за себя. За это она сердилась на нас и была вправе сердиться.

Она пошла на охоту вдвоем с Булатовым нарочно, чтобы показать нам, что мы вели себя возмутительно и что она не хочет считаться с нашими капризами. Она, однако, очень обозлилась бы, если бы Булатов хоть чем-нибудь дал понять, что заметил нашу грубость. Но он не только не подчеркивал ее, а, наоборот, говорил о нас дружелюбно, без всякой иронии, тоном, который казался искренним. Она ему была благодарна.

И вот они шли вдвоем по лесу, и настроение у Ольги было отвратительное. В конце концов, вероятно, она за что-нибудь обиделась бы на Булатова и они бы поссорились. Но, когда они отошли версты за две от города и вокруг был только лес, жалкие деревца, выросшие на болоте, осина да тонкие березки, Булатов вдруг сказал:

— Раз мы с вами, Ольга Юрьевна, остались одни, я воспользуюсь случаем. Мне нужно серьезно с вами поговорить.

Ольга испугалась, что он будет объясняться в любви. Она не очень-то знала, как надо вести себя в этих случаях. Она совсем не любила Булатова. Она любила Мисаилова. Тысячу раз на день, гораздо чаще, чем прежде, она повторяла это про себя. Она с ужасом представила себе, как будет неловко говорить Булатову, что она его не любит.

Но Булатов заговорил совсем о другом.

— Скажите, Ольга Юрьевна, — спросил он, — вы рассказывали кому-нибудь, что Прохватаев бывает у Катайкова?

Ольга растерялась и покраснела...

В прошлое воскресенье Ольга была у нас, рассказала между прочим, что у них поселился новый учитель, приехавший из Ленинграда, потом долго гуляла с Мисаиловым и пришла домой около часу ночи. Для Пудожа это было очень поздно. Юрий Александрович уже спал, а Булатов сидел у окна в столовой и курил трубочку.

— Не спите? — спросила Ольга.

— Не сплю, — сказал Булатов. — Посидите со мной, Ольга Юрьевна.

— Устала, — сказала Ольга.

— Десять минут посидите. Потолкуем по-соседски.

Ольга села. Булатов затянулся, выпустил дым и сказал очень спокойно:

— Вы знаете, Ольга Юрьевна, я пьян.

Ольга посмотрела на него. Выглядел он совершенно трезвым.

— Незаметно, — сказала она.

— Еще бы было заметно! — пожал плечами Булатов. — Довольно того, что я сам себя омерзительно чувствую. Я ненавижу пить. Алкоголь унижает человека.

— Зачем же вы пили? — спросила Ольга.

— Видите ли, у меня было письмо к здешнему кулаку Катайкову. Я не собирался к нему идти. Кулаков я не люблю, да и необходимости не было. Но сегодня был очень тоскливый день, и я вдруг подумал: пойду посмотрю, как живут так называемые мироеды. Я никогда ведь не видел их в домашней обстановке. Ну и пошел.

— Как же они живут? — спросила Ольга.

— Своеобразный быт. — Булатов выпустил целую тучу дыма и добавил подчеркнуто сдержанно: — И омерзительный. Оказывается, ваш Катайков не просто кулак — это более крупная птица. Пришел я, передал письмо. Он говорит: «Я сейчас еду на хутор, поедемте, господин хороший, поговорим». Поехали. Хутор километрах в десяти. Крепость. Бревенчатый забор, ворота с железными поперечинами — словом, семнадцатый век. В доме, представьте себе, накрыт стол и сидят гости, поджидают хозяина. Конечно, гармонист с лицом идиота и какие-то монстры. На столе все, что положено, — грибки, капуста, огурцы, холодец, полный крестьянский набор. Я впервые попробовал самогон. Яд! И, представьте себе, здесь же председатель горсовета с каким-то адъютантом.

— Прохватаев? — удивленно спросила Ольга.

— Он самый. Что его связывает с Катайковым, не понимаю. Ну и пошла гульба. Знаете, не думал я, что такое возможно в двадцатом веке. Пришлось сидеть — неудобно было сразу уйти. Черт их знает, страшновато дразнить-то их: могут зарезать. Часа три посидел. Не буду рассказывать подробности, не для девичьих это ушей, но, поверьте на слово, подробности страшные. Пришлось и пить. Ну конечно, при первой возможности я выбрался и прошагал пешком десять километров. В результате и за людей стыдно и за себя.

— Да, — сказала Ольга, — интересно, что Прохватаев бывает у Катайкова...

Вот и весь разговор, который произошел тогда у Булатова с Ольгой. Ольга сразу пошла спать, и больше речь об этом не заходила. И вот сейчас, сидя на пеньке напротив Булатова, вся красная, Ольга спросила:

— А почему вы думаете, что я рассказывала про председателя горсовета? — Она великолепно помнила, что рассказала это нам.

— Я вчера видел Катайкова, — сказал Булатов. — Скажу вам честно: в письме, которое я ему передал, содержалась просьба в случае надобности дать мне немного денег. А у меня деньги приходят к концу. Вот я и пошел одолжаться. Он мне и говорит, что Прохватаев в панике. Откуда-то стало известно, что он бывал у Катайкова и комсомольский секретарь Андрей Харбов сказал об этом на собрании.

— Наверное, — сказала Ольга, — Андрея Харбова спросили, откуда он знает.

— Спросили, — согласился Булатов, — но Харбов ответил, что по городу ходят такие слухи.

— Я сказала это Андрею.

Оба молчали. Ольга понимала, что Булатов имеет все основания ее упрекать. Упреков она ждала и готова была ответить на них. Конечно, она обязана была хранить тайну, но, с другой стороны, это дело общественное, и она не имела права скрывать. Булатова она не назвала, а Катайков и Прохватаев мерзавцы, и, если у них будут неприятности, она будет только рада. Она приготовила в уме защитительную речь, но в душе ей было немного стыдно. Если бы Булатов начал сейчас ее обвинять, в споре она убедилась бы в своей правоте, и чувство вины прошло бы. Но он неожиданно встал и сказал:

— Пойдемте, Ольга Юрьевна. Побродим. Может, и верно подстрелим какую-нибудь дичину. А нет — тоже не беда. Смотрите, какие места чудесные!

Оттого, что он не попрекнул ее ни одним словом, Ольга почувствовала себя еще более виноватой.

Они долго ходили по лесу. Булатов рассказывал очень смешно про Катайкова, и Катайков в глазах Ольги перестал быть зловещей, злодейской фигурой. Он стал маленьким, хитрым царьком, который вызывал не злобу, а смех. Потом заговорили о Петербурге.

— Я сознательно говорю «Петербург», — сказал Булатов. — Я говорю о людях, думающих, что революция — временная неприятность, которая должна скоро кончиться. Это удивительные люди! Когда я вспоминаю свои встречи с ними за последние годы, у меня чувство, как будто я сидел в странном театре, в котором представляли веселый водевиль из жизни мертвецов. И смешно, потому что это водевиль, и страшно, потому что действуют мертвецы.

Он рассказал много смешных и любопытных историй. Один старик, между прочим, из очень хорошей фамилии, занимавший много лет крупный пост в министерстве путей сообщения, каждое воскресенье ставит свечу своему патрону святому Пантелеймону, «чтоб марксизм оказался неправдой». Другой старик рассказывал: «Мне один марксист лично сообщил, что дворянство велено уважать». «Марксист» оказался управляющим домом. А одна баронесса, когда ей в квартиру вселили жильцов, картавя возмущалась: «Я всегда жегтвовала на общество тгезвости! Вот и оказывай нагоду благодеяния!»

Все эти истории были широко известны в Москве и в Ленинграде, но в Пудоже, конечно, о них не слышали. Ольга вдруг увидела, что Булатов совсем не такой молчаливый, замкнутый человек, каким казался первое время. Наоборот, веселый, разговорчивый, остроумный. Он опять ее удивил. Все время он поступал не так, как она ожидала.

Они долго бродили по лесу, и ей не было скучно ни одной минуты. Она смеялась или становилась серьезной, когда сквозь веселый рассказ проступала вдруг тень трагедии и Булатов просто, без пафоса, рассказывал случаи печальные и трогательные.

Возвращались они уже поздно. Ольга и не заметила, как прошел день. Оба они рассмеялись, когда поняли, что не только никого не подстрелили, но даже не вспомнили о том, что пошли на охоту.

Они поднялись по откосу и остановились. Внизу под ними лежал дикий лес и, как ртуть, сверкала холодная вода реки. Булатов вдруг сказал очень спокойно:

— Видите ли, Ольга Юрьевна, я ненавижу мрачных людей. Человек должен быть веселым и жизнерадостным. Я твердо убежден, что по характеру я такой и есть. Но, понимаете, мое положение в современности действительно очень сложное. Вот я рассказывал вам про эту жалкую породу так называемых «петербуржцев». С каким бы презрением вы к ним ни относились, я презираю их больше вашего. Я их лучше знаю. Это бездарное и ничтожное племя. История за дело выбросила их в мусорную корзину. Больше того, вам я могу сказать: Россию я люблю и именно только советскую. Но...

Он достал трубку, долго набивал ее и закуривал, а Ольга ждала. Она знала, что он скажет, и готова была ему ответить. Он должен был сказать следующее: «Но меня убивает грубость современности. Почему великая идея должна быть связана с неоправданной жестокостью, с грубостью, почему, наконец, председатель горсовета пьянствует с кулаком?» И так далее.

Ольга ответила бы ему, что историю не делают в белых перчатках, что революция произошла в отсталой, недавно еще крепостной России и что, конечно, среди людей, занимающих крупные посты, много примазавшихся и негодяев. Она прекрасно знала, что ответить ему.

Но он сказал совсем другое:

— Я лучше поясню примером. Вам, вероятно, показалось сегодня, что мне не понравились ваши друзья. А я вам честно скажу: если может быть любовь с первого взгляда, так сегодня я ее испытал. Я считаю, что это замечательные люди — все, начиная с Мисаилова и кончая Николаевым. Я был бы по-настоящему счастлив, если бы мог с ними дружить, если бы мог быть седьмым членом «Коммуны холостяков». Ведь это неважно, что они смутились и от смущения стали грубыми. Это понятно и не может ни обижать, ни злить. Мы не дети, чтобы придавать этому значение. Зато они умны в самом строгом смысле, честны в самом высоком смысле, и они полноправные члены той огромной и дружной артели, которой уже стал или становится весь народ. И вот я, для которого было бы счастьем стать одним из них, лишен этой возможности.

— Почему? — удивленно спросила Ольга.

Булатов усмехнулся.

— Как вы думаете, — сказал он, — примут они меня в свою среду? Они не поверят мне, они твердо убеждены, что раньше или позже моя дворянская кровь заставит меня их предать. Ведь, к сожалению, я действительно из очень старинной семьи, и мать моя действительно была фрейлиной, и действительно мы в родстве с Апраксиными по одной линии и с Волконскими — по другой. Мне плевать на это, а им — нет. И вот мое положение: среду, к которой я принадлежу по рождению и воспитанию, я ненавижу. — Он сказал «ненавижу» отчетливо, по слогам, с особою выразительностью. — А среда, к которой я стремлюсь, не примет меня, потому что мне не поверит.

Он говорил с какой-то особенной простотой и сдержанностью. Кончив, он подчеркнуто спокойно выгреб лопаточкой пепел из трубки и спрятал трубку в карман.

— Пойдемте? — спросил он.

— Одну минуту, — сказала Ольга. — Вы знаете, Дмитрий Валентинович, что я выхожу замуж за Мисаилова?

— Знаю, — сказал Булатов.

— Откуда?

— Понял по случайным фразам Юрия Александровича и вашим.

— Как вы думаете, я буду счастлива с ним?

— Да, — сказал Булатов, — если, конечно, вы сумеете всю жизнь быть уверенной в своей правоте и прямолинейной.

Ольга молчала. Она не могла понять, считает ли Булатов, что хорошо быть прямолинейной, или думает, что плохо.

— А если не сумею? — спросила она.

— Тогда не выходите замуж, — резко ответил Булатов, но сразу улыбнулся и весело добавил: — Все будет хорошо, Ольга Юрьевна. Пойдемте чай пить. Честно сказать, я ужасно голоден.

Они пошли домой. Юрий Александрович уже заждался их. Он обрадовался, разлил чай, говорил что-то свое обыкновенное: про петербуржцев и менестрелей, про революцию и философов. Ольга не слушала его и скоро, пожаловавшись на усталость, ушла к себе и легла спать.

И вот она лежит на узкой своей кровати и думает. «Конечно, он прав, — думает она. — Ему действительно трудно и тяжело. Ведь бывают же честные люди среди дворян. Хотя бы декабрист Волконский, его родственник, и другие. Ребята все-таки безобразно себя вели. Андрей же умный человек, много читал — ну, почему он не мог этого показать Дмитрию Валентиновичу? Он и художественную литературу хорошо знает и политэкономию. Он прекрасно рассуждает про международное положение. Наконец, рассказал бы про дела в уезде. Есть же много интересного. Он сам говорил, что статистические данные — очень увлекательная вещь. И Вася молчал. Неужели он даже не мог, к случаю как-нибудь, рассказать, что поступает в институт? Боже мой, ребята такие разговорчивые, а тут, как назло, словно воды в рот набрали!»

Она вспоминает, как они были грубы, когда вдруг заявили, что не пойдут на охоту. Ей становится жарко от стыда за них. Нет никакой надежды заснуть. Она встает. В комнате светло. Тишина такая, какая бывает только белой северной ночью. Она накидывает халат, старый, большой и теплый отцовский халат, и садится к окну. В этом халате она кажется особенно маленькой — коротко остриженная девушка с блестящими от волнения глазами. Ей представляется, что она одна на земле. Оттого, что светло и солнце на небе, особенно странен спящий город. Как будто заснул он не потому, что ночь, а просто его заколдовали. Сказочный спящий город, деревянный Китеж в непроходимых лесах. И лес так неподвижен, так молчалив, как будто и в нем усыплены сказочной силой все звери. Даже листья на деревьях не шевелятся.

«Вася! — думает девушка. — Что делать, Вася? Кажется, обо всем мы с тобой переговорили, а о самом главном ни разу не было речи. И я даже не знаю, что такое „самое главное“. Как нам с тобой прожить жизнь? Страшно, что не сумеем. И спросить некого, никто не посоветует. Наверное, никто сам не знает. Ты-то любишь меня, а я?»

Девушка сидит у окна и старается вызвать в себе чувство нежности к жениху, а оно не приходит. Ведь приходило же раньше. Бывало, даже слезы на глазах выступали — такая вдруг приливала нежность.

Девушка сидит у окна. Сколько девушек по России так же сидело по ночам у окон тысячу лет назад и сейчас! Спят деревянные города. Молчит лес. Даже вода в реке, кажется, перестала течь и застыла.

«Хорошо, — думает Ольга, — что Дмитрий Валентинович не начал говорить о любви. Как было бы неприятно объяснять ему, что я, мол, люблю другого! Даже слова какие-то затасканные, противные, а лучших и не найдешь. И сейчас как было бы нехорошо... Обоим неловко. Стыдно глядеть друг на друга. А так все замечательно просто. И он спокоен, и я спокойна». В ее воображении мелькают смешные петербуржцы, которых она не знала и никогда не узнает, и какие-то фрейлины в кринолинах. Сейчас кринолинов не носят, а все равно без них фрейлину себе не представишь. Даже слова подходят друг к другу: «фрейлина», «кринолин». Одиночество — ужасная вещь. Вот она одинока, и как тоскливо! А ему, бедняге, всю жизнь быть одиноким. Он прав. Конечно, ребята его не станут считать своим, ему не будут доверять всюду, куда бы он ни пошел. От своих отстал, к другим не пристал. Очень тоскливо, наверное...

Девушка сидит у окна. Спят по России деревянные города. В полном безмолвии, в поразительной тишине ползет над горизонтом красное солнце. И вдруг тишина нарушается.

Стукнуло окно. Ольга вздрогнула и выглянула на улицу. Из соседнего окна прыгнул на землю Булатов. Он одернул френч, повернулся и увидел Ольгу.

— Вы не спите? — спросила она.

— Нет, — ответил он, — не могу заснуть. Тоска. Пойду погуляю. Спокойной ночи.

Он поклонился, зашагал по улице и скоро скрылся за углом.

Он сказал ей неправду. Он шел на свидание с Катайковым. Они условились встретиться этой ночью.

Глава двадцать первая

ВТОРАЯ ИСТОРИЯ ПРО ДРАГОЦЕННОСТИ

В понедельник утром Ольга встала с ясной головой и решила, что не станет больше вести с Булатовым таких длинных, интимных разговоров. В конце концов, он случайный для нее человек, и непонятно, чего он мучается. Начнется учебный год, войдет в преподавательский коллектив, примут его хорошо, и он успокоится. В крайнем случае, она расскажет Андрюшке, какой он хороший парень, и Андрей его в обиду не даст. Когда Булатов пригласит ее погулять, она резко скажет, что гуляет каждый вечер с Васей Мисаиловым. Все это было очень приятно решать, но беда в том, что Булатов никуда ее не приглашал.

Вечером во вторник Ольга гуляла с Мисаиловым и вернулась поздно. Вася ее проводил, и они еще долго стояли и болтали под окнами. Ольга была убеждена, что Булатову слышен их разговор, шутила, смеялась и очень подробно расспрашивала Васю насчет того, сколько у него рубах и проходит ли он еще эту зиму в старой куртке. Может быть, надо поднатужиться и сшить новую. Он ведь будет студентом, в большом городе — неудобно. Наконец Вася ушел, и Ольга в прекрасном настроении легла спать. Вдруг ей пришло в голову, что все-таки неловко перед Булатовым. Зачем постороннему знать подробности ее отношений с будущим мужем? Ему, одинокому человеку, может быть, неприятно слушать, как заботятся о другом... Но, в конце концов, не может же она из-за жильца менять свой образ жизни! Пусть не слушает.

Оказалось, что ее опасения были напрасны. Булатов ничего не слышал. Его просто не было дома. На этот раз он действительно гулял и пришел под утро. Ольге не спалось, и она даже решила сначала, что идет кто-то чужой, но выглянула в окно и увидела, что в самом деле он — Булатов.

В среду Ольга не пошла в рощу, и Булатов был дома. Он лежал в своей комнате на кровати и курил. Вышел к чаю, молча послушал отца и сразу после чая ушел к себе. Вечером Ольга пошла к холостякам. Холостяки были какие-то не такие, как всегда. Ольга сразу почувствовала неискренность в тоне ребят. Она пыталась сама говорить просто и дружески, но и в своем собственном тоне почувствовала неискренность. Разговора не вышло. Вернувшись домой, Ольга решила, что они обижены на нее за воскресенье, и обозлилась. Они же сами были кругом виноваты, а теперь обижаются на нее. Подошла к дому, а Булатов сидит у окна, трубочку курит. Он поклонился ей, пожелал доброго вечера. Она решила, что откажется разговаривать с ним, скажет, что очень устала, но он и сам не начал разговора.

В четверг за обедом Юрий Александрович избрал темой беседы брак. Смысл его монолога заключался примерно в следующем: очень жалко, что Дмитрий Валентинович холостяк. Молодые люди боятся жениться, а он, старый человек, должен сказать, что счастье только в браке. Единственные счастливые годы его жизни были те годы, когда он был женат на Олиной матери. Смерть ее была для него не просто горем, а крушением всей жизни. Конечно, Дмитрий Валентинович в Петербурге видел замечательных красавиц, но, когда он осмотрится, он найдет и в Пудоже несколько интересных и чутких девушек.

Ольга сначала слушала отца спокойно, а потом ей пришла в голову мысль, от которой она вся залилась краской. Дмитрий Валентинович мог принять слова отца за намек: смотрите, мол, у меня дочь — невеста; почему бы вам на ней не жениться? Ольга вся закипела от негодования, раньше времени встала из-за стола и ушла на улицу. Сидя на скамейке, она стучала носком туфли по земле и злорадно повторяла про себя: «Невеста, да не твоя». Она очень злилась и сама не понимала, на кого — на отца или на Дмитрия Валентиновича, который, уж во всяком случае, ни в чем виноват не был.

Мужчины долго еще болтали, вернее — Юрий Александрович долго продолжал монолог, потом он все-таки угомонился и пошел в кабинет отдохнуть. А Булатов вышел на улицу и сел на скамейку рядом с Ольгой. Ольга постаралась показать ему, что она совершенно спокойна. Сделала вид, что скрывает зевоту, засмеялась над ленивой и жирной свиньей, которую собака тащила из лужи за ухо. У Булатова был тоже вид равнодушный и сонный: человек хорошо пообедал и кейфует на лавочке возле дома. Выбив трубку, он лениво сказал:

— Вы никогда не придумывали приключенческие романы, Ольга Юрьевна?

— Нет, — сказала Ольга.

— Хотите, я расскажу вам начало одного романа? Я его придумал как-то также после обеда, когда ничего не хотелось делать. Манилов в эти минуты, если помните, придумывал мост через пруд, а я вот занялся приключениями. Рассказать?

— Расскажите, — сказала Ольга.

— Ну так вот. Действие начинается в наше время в Ленинграде, на Моховой улице, в старой богатой квартире, в которой доживает свой век фрейлина двора ее императорского величества Александры Федоровны... ну, скажем, Апраксина. Представляете себе этакий обломок империи. Кругом кипит обыкновенная советская жизнь, а у фрейлины висит огромный портрет Николая Первого, хранятся фотографии великих княгинь с интимными надписями и мелкие подарки августейшей повелительницы. Квартиру удалось сохранить — не знаю уж каким образом. И жизнь в квартире как будто остановилась на тысяче девятьсот шестнадцатом годе. Гостей почти не бывает. Ходят только два старика. Бывший министр двора, полный дурак, сделанный министром за хорошее воспитание, и какой-то барон, дурак совершенный, известный в придворных кругах своими усами. У него необычайной красоты усы, за которыми он всю жизнь ухаживает тщательнейшим образом. Вот эти два дурака пьют из старинного сервиза чай и спорят о том, следовало освобождать крестьян императору Александру или это была ошибка. Полный дурак — либерал и считает, что освободить следовало. Совершенный дурак держится консервативных взглядов и полагает, что это было ошибкой. У фрейлины есть сын. Он кончил перед самой революцией школу кавалерийских юнкеров и гвардейских подпрапорщиков и только что был произведен в офицеры, как началась революция. Он человек живой, взглядов вполне современных, и на все эти обломки ему наплевать так же, как и на самую империю. В гражданской войне он участия не принимал, бежать на Дон к Каледину категорически отказался, совершаемо лоялен к советской власти, учительствует и вполне доволен судьбой. И вот, можете себе представить, фрейлина заболевает. Естественно, начинают ходить врачи, и с течением времени лица у них становятся все серьезнее. Положение фрейлины, понимаете, безнадежно. Оба дурака исчезли — они очень берегут свои драгоценные жизни и боятся заразиться. Сын, понимаете ли, наедине с умирающей. А умирающая эта если, с одной стороны, и обломок империи, то, с другой стороны, все-таки мать — значит, он, естественно, огорчается и все такое. И вот однажды фрейлина призывает его к себе и говорит... Но, прежде чем рассказать вам, что она говорит, я должен разъяснить: происходит все в обыкновенный советский день, в обыкновенном советском доме. Мимо окон, понимаете, ходят трамваи, совслужащие спешат на работу — вообще прозаичнейшая обстановка. И вдруг фрейлина трагическим голосом Пиковой дамы говорит: «Сын мой, я должна тебе открыть страшную тайну». Может быть, слова были другие, но тон именно тот, которым говорятся страшные тайны. «Дело в том, что в печной вьюшке спрятан мешочек. А в этом мешочке на полмиллиона рублей драгоценностей. Дело, однако, не в полумиллионе, дело в том, что эти драгоценности наши фамильные и им нет цены. Что-то кому-то подарил Иван Грозный, что-то Петр Великий, что-то Екатерина Вторая. В общем, раритеты. Поклянись мне, сын мой, — говорит фрейлина, — что ты сохранишь это сокровище!» Ну, сын клянется и все такое. После этого фрейлина торжественнейшим образом умирает.

Надо вам сказать, что сын не хотел огорчать мать, однако решил сразу же после похорон отнести этот мешочек и сдать его в Государственный фонд. Тут не было особенного героизма. Просто, по совести говоря, ни к чему ему были эти брильянты. Ну что он с ними стал бы делать? Зарабатывал он достаточно, рассчитывал в будущем преподавать в вузе, а может быть, и кафедру получить. И вдруг, понимаете, этакая мистика! Однако не успел он вернуться с похорон, как раздался звонок и вошли два совершенно незнакомых ему человека. Разговор состоялся серьезный. «Нам известно, — сказали гости, — про эти драгоценности. Мы представители очень мощной организации, которая ставит своей целью водворение на престол законного престолонаследника, великого князя Кирилла Владимировича. Между прочим, пока эта цель не достигнута, мы занимаемся сбором ценностей, которые принадлежат царствующему дому. Что же касается ваших драгоценностей, то ваша мамаша, извините, наврала, и вовсе они не апраксинские, а собраны с верных сынов царя и отечества на великое дело и переданы вашей мамаше на хранение».

Кто тут наврал: фрейлина ли взяла перед смертью грех на душу или эти молодцы все сочинили, — не знаю. Так или иначе, сын не хочет им отдавать драгоценности, он предпочитает Госфонд. Он говорит, что должен подумать, что сокровище не здесь и что если он решит его отдать, то возьмет оттуда, где оно спрятано. Свидание назначается на следующий день. Молодого Апраксина предупреждают, что за каждым шагом его следят и что если он попытается обмануть, то, как говорится, дни его сочтены. Проводив гостей, юный отпрыск заворачивает драгоценности в газету и отправляется в ГПУ. Однако по дороге он замечает, что за ним следят какие-то люди. Когда он сворачивает на Гороховую, где помещается ГПУ, навстречу ему, понимаете ли, попадается компания из нескольких человек хулиганского вида и с ними один из приходивших к нему людей. Ну конечно, дружеская встреча, любезные вопросы: «Куда вы?.. Ах, гуляете? Не пойти ли нам лучше в ту сторону?» Словом, юный Апраксин возвращается домой, так и не добравшись до ГПУ.

Дальше происходит тысяча приключений, которые долго рассказывать. Коротко говоря, на пятый день юный Апраксин, уложив ценности в портфель, ночью вылезает в окно из собственной квартиры и направляется к милиционеру, стоящему на посту возле его дома. И тут, представьте себе, наезжает на него какая-то машина, сбивает его с ног, и пассажиры выражают желание отвезти пострадавшего в больницу. Пострадавший держится за портфель и требует, чтобы милиционер ехал с ним. Вся компания приезжает в больницу. В больнице начинается полный рокамболь. Пострадавший добивается разрешения держать портфель при себе. Его кладут в отдельную палату. Ночью приходит врач почему-то с наганом и требует ценности. Тут происходит самое интересное. Врач сообщает, что в ГПУ уже заявлено, что молодой Апраксин, которому поручено передать в Париже великому князю Кириллу ценности, собранные бедными его верноподданными, с портфелем, в котором эти ценности уложены, бежал из своей квартиры, направляясь в Париж. Молодого Апраксина ищут. Если он придет с повинной и ценности сдаст, это, конечно, повлияет на решение его судьбы и он, вероятно, получит не десять лет заключения, а только пять. Но пять все-таки наверняка получит. Представьте себе, что молодой Апраксин не хочет сидеть в тюрьме даже и пять лет. Что вам говорить! Герой наш дает из больницы дёру, решив, что лучше всего не связываться ни с верноподданными законного престолонаследника, ни с ГПУ. Он мечтает о тихой, спокойной жизни советского учителя. Но вот это как раз для него и недостижимо.

Начинается вторая часть. Герой оказывается в чужой одежде, уже без портфеля. Драгоценности спрятаны под рубашкой. Он связывается с уголовниками, и три раза они его чуть не убивают — такая у них привычка. Наконец, добыв два-три рекомендательных письма и полное обмундирование крестьянина-бедняка, он отправляется в расположенный далеко от центра глухой маленький город, где встречает девушку, пальца которой не стоят все его драгоценности и которой он не решается сказать о том, что он ее любит, потому что его дело плохо, а он совсем не собирается портить ей жизнь.


Булатов замолчал, вытащил трубку и стал набивать ее табаком. Ольга искоса посмотрела на него. Перед нею спокойно сидел обыкновенный человек, отдыхающий после обеда. Она обвела глазами улицу. Собака перестала теребить за ухо свинью и сама улеглась рядом, а свинья совершенно разнежилась и даже похрюкивала от удовольствия. Курицы устраивались в пыли поуютнее. Соседка прошла, неся два ведра с водой. Булатов зажег спичку, трубка задымилась, зашевелился тлеющий табак.

— Интересная история, — сказала Ольга.

Она ничего не могла понять. Что он, действительно сочинил эту историю просто так, от нечего делать, или в ней была какая-то правда? Не может быть, чтобы в нашем простом, обыкновенном мире действительно совершалось такое. Но он прямо говорит о том, что это правда. И еще о том, что он ее любит. Может быть, и то и другое выдумка. Может быть, и то и другое правда. А может быть, она поверит, а он будет над ней смеяться.

Опять все повернулось не так, как она ожидала. Опять она не знает, что делать и как себя вести.

— Что же думает предпринять молодой Апраксин? — спросила Ольга.

— Представьте себе, сам не знает. Думает, передумывает и ничего не может придумать. Кстати, хотите посмотреть драгоценности?

У Ольги даже дыхание сперло. Он сказал это таким тоном, каким мог бы сказать: «Хотите посмотреть мои новые туфли?»

— Какие драгоценности? — спросила Ольга.

— Ну, те самые, из-за которых случилась вся катавасия.

— Хочу, — сказала Ольга, сама не зная, поддерживает ли она веселую игру в приключения, которую затеял Булатов, или говорит серьезно о серьезных вещах.

— Тогда вот что... — Булатов выпустил дым из трубки. Синее облако поплыло в воздухе. — Когда все заснут, я вам стукну в стенку, и вы зайдете ко мне. Только постарайтесь, пожалуйста, чтобы никто ничего не слышал. Все-таки слишком широко распространять эту историю не следует. Да и эти игрушки могут кого-нибудь в грех ввести. — Он помолчал и встал со скамейки. — Ну, я пойду, полежу немного.

Он ушел, а Ольга осталась одна, растерянная и ошеломленная. Шутка это или на самом деле? Может быть, в Петербурге принято так шутить? Да нет, что за чепуха! Какая же это шутка! Тут же ничего нет смешного. А если правда? Мимо прошел приказчик из лавки Малокрошечного, обезьяноподобный верзила с низким лбом. «Может быть, и он участвует в этом романе? — думала Ольга. — Может быть, он следит за Дмитрием Валентиновичем? Каждый ведь может оказаться его врагом». Она представила себе жизнь Булатова. Ни одной спокойной минуты. Как, вероятно, ночами прислушивается он к шорохам: может быть, лезут... Его преследуют преступники, но и к закону он не может обратиться. Закон тоже против него. Пусть это ошибка, он ни в чем не виноват, но кто же ему поверит? Похититель драгоценностей, который не знает, как от них избавиться! Необыкновенное положение. Ольга пошла к себе в комнату, попробовала читать, но не могла разобрать, о чем идет в книге речь. К холостякам идти не хотелось. Не до них ей было. Она легла и попробовала заснуть. Нет, о сне нечего было и думать. Она вышла за город и решила пройти пять верст, до верстового столба. И действительно, прошла. Встретила по дороге ученицу Юрия Александровича и поболтала с ней. У верстового столба посидела, пока не досчитала до тысячи. Пошла обратно, нарочно задерживая шаг. Когда пришла, было одиннадцать часов. Булатов сидел у себя за столом. Дверь в его комнату была открыта настежь. Ольга прошла к себе и закрылась. Скорей бы лег Юрий Александрович... Он ложился обычно в двенадцать. Чтобы не обмануться, она сказала себе, что сегодня он назло ей ляжет в час, но он лег, как обычно, в двенадцать. Она сидела на кровати, прислушиваясь. Света в это время года не зажигали — в комнатах было и так светло. Треснула половица, и Ольга вздрогнула. Ей показалось, что стучат в стенку. Потом наконец в стенку постучали. Ольга перевела дыхание. Кажется, больше ждать она не могла бы ни одной минуты... На цыпочках она вышла в столовую. Дверь в комнату Дмитрия Валентиновича шевельнулась, как бы приглашая Ольгу войти. Ольга вошла. Он стоял за дверью и сразу же притворил ее. Занавеска на окне была задернута. На кровати стояла деревянная, инкрустированная перламутром шкатулка.

— Сейчас полюбуетесь, — сказал Булатов. — Может быть, вам понравятся. Мне они, по совести говоря, осточертели.

Он открыл ящик. Ольга увидела драгоценности.

Она стояла ослепленная, потом осторожно рукой пошевелила браслет и кольца, лежавшие сверху. Камушки искрились в полутьме. Ольга отвела руку.

— Ну, как вам нравится мой приключенческий роман? — спросил Булатов.

Ольга повернулась к нему. Теперь они стояли друг против друга, совсем близко, и она, подняв голову, смотрела ему в лицо снизу вверх. Рукой он обнял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал в губы. Она молчала. Глаза ее, кажется, тоже искрились в полутьме. Потом она повернулась, вышла и закрыла за собой дверь. Булатов с силой провел рукой по волосам.

Именно в этот вечер или ночь — было, наверное, уже около часу — она, растерянная, несчастная, прибежала к нам в «Коммуну холостяков». Именно в этот вечер она сказала, что хочет замуж, что нечего тянуть, что надо записываться и переезжать.

Именно в этот вечер свадьба твердо была назначена на субботу.

Глава двадцать вторая

КАТАЙКОВУ ПРИХОДИТ В ГОЛОВУ МЫСЛЬ

В воскресенье ночью, когда Ольга думала, что Булатов ходит один по лесу и разгоняет тоску, он шел на свидание с Катайковым. Медленно, поглядывая по сторонам, прошел он до конца улицы и вышел за город. Пройдя еще с полверсты, он огляделся и, увидя, что никого нет, свернул в лес. Здесь его походка изменилась. Он зашагал быстро и деловито. Он боялся опоздать: не следовало сегодня сердить Катайкова.

Тропинка была почти незаметна. Иногда Булатов внимательно смотрел под ноги: не сбился ли с пути. Нет, кажется, верно, трава примята и кое-где сломана ветка. Тропинка вывела его на маленькую поляну. Здесь стоял сруб с провалившейся крышей, без окон. Черт его знает, кто, когда и зачем поставил его далеко от дороги, в непроезжем и непрохожем месте.

Булатов огляделся. Никого. Значит, он пришел слишком рано. Он подошел к срубу и заглянул внутрь. В углу на чурбане сидел Катайков и, молча улыбаясь, смотрел на Булатова.

— Поздно приходите, — сказал он любезно. — Все с барышнями гуляете? Если для секретности, то одобряю. Шаркуна в серьезном деле трудней заподозрить. А если всерьез шаркунничаете, то следует прекратить. Барышни вас в Париже дожидаются. А здесь это вам ни к чему.

Булатов промолчал. Он сел на второй чурбан, стоявший у стены, и молча стал набивать трубку.

— Вы небось злитесь, — сказал Катайков, — что я вас уму-разуму учу? Напрасно. Злиться нечего. Я не о вас забочусь, а о себе. Мы с вами теперь одной веревочкой связаны. Я на этом рисковом деле больше вашего могу потерять. Вы все равно уже в революцию все потеряли, а я, изволите видеть, приобретаю. Мне много есть чего рушить. Так позвольте уж мне беспокоиться.

— Беспокойтесь, кто вам мешает, — сказал Булатов и стал раскуривать трубку.

Катайков смотрел на него злыми глазами. Видно было, что многое хочется ему еще сказать, но он сдержался.

— Так вот, — сказал он другим тоном, — перейдем к делу. Был мой человек у Миловидова.

Он замолчал и следил за Булатовым недобрым, тяжелым взглядом.

— Ну? — спросил Булатов, выждав паузу.

— Действительно подтверждает, — сказал Катайков. — Не соврали вы.

Булатов пожал плечами:

— А вы все не верили? Драгоценности-то видели собственными глазами, чего же тут сомневаться?

— Я ведь в брильянтах не знаток. Я лен понимаю. Хлеб понимаю. А брильянты я не понимаю.

Катайков погладил рукой подбородок, как бы раздумывая, и положил руки на широко расставленные колени.

— Ну ладно, — сказал он. — Что прошлое поминать, доверял или не доверял. Теперь верю. Значит, давайте говорить по делу. Шхуна придет шестого июля. Нынче у нас пятнадцатое июня. Имеем двадцать один день. Карту помните? (Булатов молча кивнул головой.) Пойдем самым прямым путем. Колесить нам нет интересу. Соберемся у меня на хуторе. Значит, десять километров уже в кармане. Оттуда тракт пятьдесят два километра до Водл-озера. Лошади на хуторе будут. До Водл-озера довезут.

— Пятьдесят два километра — небольшое дело, — сказал Булатов.

— Это еще безделка, — сказал Катайков, — дело будет впереди.

Ужасно они раздражали друг друга. Катайкову была просто непереносима молчаливость и сдержанность Булатова. Он чувствовал в ней все вековое пренебрежение барина к мужику, и мужицкая кровь в нем кипела. Булатов же не мог выносить того, что Катайков был как бы главным и все время это подчеркивал. Он, мол, и богат, ему и терять есть что, не то что некоторым голодранцам. Каждый из них с удовольствием бы отказался от компаньона. Но Катайкова заворожил блеск брильянтов, а Булатов понимал, что ему самому никаким образом не пройти эти триста километров, которые лежали между Пудожем и норвежской шхуной.

— На Водл-озере, — продолжал Катайков, — будет нас ждать карбас. Пересечем озеро прямо на север и пройдем на карбасе по Илексе до порогов. Версты четыре выше порогов деревенька есть — Калакунда. Продукты туда завезут. Значит, там денек отдохнем и обновим запасы. Дальше пойдет тропа. Тут уж о лошадях не приходится думать. Дойдем до деревни Луза. Через озеро Лузское нас перевезут, дальше опять тропа до Носовщины. Места, скажу прямо, тяжелые. Обойдем озеро Ик, озеро Монастырское и только в Носовщине можем отдохнуть. И туда будут отправлены люди с продуктами, так что там опять обновим запасы. От Носовщины пойдем до Калгачихи. Там уже я сам не бывал: но, говорят, дьявольские места. И в Калгачихе будет нас ждать запас. Оттуда тропа идет через кряж Ветреный пояс. Что за кряж, не знаю. Мало кто там бывал. Однако известно, что невысокий и тропа есть. Раз проходили люди, значит, и мы пройдем. В Калгачихе мужичонка на печке отлеживается, набирается сил. Он проводником пойдет. В молодости, говорит, ходил один раз. Может, и врет, мужичонка неверный, но другого нет. Больше никто не хаживал. Ну, а как Ветреный пояс пройдем, тут уже к Белому морю дорога. В Перинг-озере — это деревушка такая — будет нас ждать человек один, крестьянин хороший из Малошуйки, — его посылает приятель мой. К нему в Малошуйку поехал гонец по железной дороге через Сороку, а там по тракту. Гонец этот, по моему расчету, в Малошуйке будет через неделю. Значит, в Перинг-озере встретит нас проводник, и с ним мы дойдем до Малошуйки. Оттуда до губы Нименьга рукой подать, и тоже есть свои люди. Предупреждаю: дорога трудная. Я человек здешний и то побаиваюсь. Там уж, если кто ослабеет, нянькаться не придется.

— А где же Миловидов? — спросил Булатов.

— А вы-то разве не знаете? — притворно удивился Катайков.

— Знаю, — сказал Булатов, — да хочу вас проверить. Может, вы все врете насчет Миловидова, а сами заведете подальше: меня — в болото, а брильянты — в карман.

Катайков усмехнулся очень весело и потер руки.

— Непременно так бы и сделал, — сказал он с удовольствием. — И не задумался бы. И правым бы себя чувствовал. Потому что вам они ни к чему — все равно ветром пройдут, а я бы их в дело употребил. Но только без вас меня на шхуну-то не возьмут, а здесь мне, изволите видеть, с брильянтами делать нечего. Вот ведь какая беда-то...

— Ну, а все-таки где же Миловидов? — спросил Булатов.

— Калгачихи не доходя, — сказал Катайков. — Туда мы свернем и дня два побудем в лагере. Проводник Миловидова встретит нас на тропе у Калгачихи.

— Так, — сказал Булатов. — Что ж, все понятно.

— Понятно-то понятно, — хихикнул Катайков, — да вот как вы дорогу выдержите. Там, видите ли, места для шаркунов неподходящие. Еще зимой по насту на лыжах пройти можно. Даже муку на лыжах доставляют, прямо в заплечных мешках. Летом там не многие хаживали. А доходило еще меньше.

— Я-то дойду, — сказал Булатов.

— Ну, если вы дойдете, так я уж наверное доберусь. Я к здешним местам попривычнее вас.

— Я не о вас беспокоюсь, — сказал Булатов. — А вот девушка как дойдет?

Катайков замер. Лицо его сразу стало серьезным.

— Какая девушка? — спросил он.

— Каменская, дочь учителя.

Катайков встал и неторопливо надел фуражку.

— Прощайте, — сказал он, — не поминайте лихом. В таком деле, извините, участвовать не могу. — Он встал и пошел к двери.

Булатов помолчал, с удовольствием выпустил дым изо рта и, только когда Катайков был уже в дверях, сказал негромко:

— Пожалеете.

Катайков остановился. Злобно улыбаясь, он сказал!

— Нет-с, не пожалею! И так дело было рисковое, а уж если девчонка припуталась... извините, я человек серьезный. Считайте, что ничего не было. Вы ко мне не приходили, и ваших побрякушек я не видел. И жалеть о них, поверьте, не буду. Без браслетиков жил и проживу. А насчет того, что к ногтю возьмут, так это еще бабушка надвое сказала. Да и все равно меньше риску, чем в вашем деле.

Катайков повернулся, собираясь уходить, но Булатов так же спокойно кинул ему:

— Не в том дело.

Катайков и сам чувствовал, что дело не в том, что Булатов еще не все сказал. Поэтому он повернулся сразу же и спросил:

— Не в том? А в чем же?

Булатов достал из кармана лопаточку и стал старательно вычищать трубку.

— Дело в том, — заговорил он медленно, — что нам Ольгу Юрьевну непременно надо взять с собой, ради собственной безопасности. Вы вот меня ругаете, что я с барышней гуляю — по-вашему, «шаркунничаю», а я шаркунничаю в ваших же интересах. В своих, правда, тоже, но и в ваших.

— Что-то я не пойму... — протянул Катайков, внимательно глядя на лицо Булатова. — При чем тут мои интересы?

— При том ваши интересы, — сказал Булатов спокойно, пряча в карман трубку и лопаточку, — что девчонка заглянула в шкатулочку.

— Как — заглянула? — У Катайкова даже голос дрогнул.

— А так. Черт ее дернул уборку в моей комнате делать... Чемоданы передвигать. Ну, один упал и раскрылся, и как раз, представьте, этот. Она так по крайней мере рассказывает. Может, конечно, просто полюбопытствовала залезть в чужой чемодан.

— Да как же это? — У Катайкова прыгали губы. — Да вы-то что же... не заперли шкатулочку, что ли? Такую вещь — да не запереть!

— То-то и дело, — с сомнением протянул Булатов, — что мне помнится, будто я чемодан запирал. Стало быть, случайно он открыться не мог. Стало быть, ключ подобрала или проволочкой сумела открыть. Так или иначе, а знает.

— Да я-то тут при чем? — сказал Катайков. — Я-то что? У вас какие-то брильянты, а я о них слыхом не слыхал. Мне-то какое дело?

— Тоже верно, — согласился Булатов. — Только если мы убежим и нас вместе поймают...

— А я никуда не убегу. — Катайков даже руками замахал. — Помилуй бог! Я в Петрозаводск поеду. Мне партию льна надо сбыть.

— И это правильно, — опять согласился Булатов. — Только, видите ли, я ей сказал, что это наше общее дело.

— Зачем же вы это сказали? — пролепетал Катайков.

— А просто погибать веселее вместе.

— Однако же! — Катайков даже руками развел и посмотрел на Булатова с некоторым уважением. — Ишь вы какой, оказывается! Ну, только это одни глупости. Мало чего вы сказали...

— Вообще-то, конечно... — Булатов как бы раздумывал. — Но только, если копаться начнут, до многого докопаются. Уж тогда-то узнают, что ваш человек за моим багажом приезжал. Его возьмут за мягкое место. Неужто ж он удержится, не расскажет, как мы с вами водочку выпивали! Отца девушки тоже возьмут, и отец припомнит, что вы его просили меня приютить и что никакой старый друг никаких писем ему не писал. Будут неприятности, Тимофей Семенович, непременно будут!

Катайков облизал пересохшие губы и почему-то повертел шеей. У него, видно, сперло дыхание.

— Ну-с, так что же? — спросил он.

— А то, что выход один, — спокойно продолжал Булатов. — Девушку надо взять с собой. Кстати, в этом случае если что и заподозрят, то просто подумают, что сбежала девчонка с заезжим красавцем от отца и от жениха. А этими делами ГПУ не занимается.

Теперь они смотрели друг другу прямо в глаза. Долгое было молчание. Потом вдруг у Катайкова мелькнула какая-то мысль. Выражение лица его изменилось. Он будто успокоился немного. Булатов если не понял, то догадался, какая это была мысль, но ничем не показал, что догадался. Глаза Булатова ничего не выражали. Катайков погладил рукой подбородок.

— Ну что же, — сказал он, — раз такое положение, придется девчонку брать. Долю-то ей выделять не надо, надеюсь?

— Нет. Долю ей выделять не надо, — сказал Булатов.

— Ну и то слава богу. Теперь пора расходиться. Лучше пройти по городу, пока спит народ. Значит, последнее: опоздать нельзя, но и раньше времени идти не следует. Надо, чтобы наши гонцы успели, чтоб продукты были доставлены. Словом, по моему расчету, в субботу самое время выйти. Желаете проверить расчет?

— Нет, не желаю, — сказал Булатов. — Верю на слово.

— Тогда так. Я пораньше выеду и на хуторе буду вас ждать. А вы выходите из дома часиков в семь. Километр пройдете по тракту — будет мой шарабан с Тишковым, тем самым, который за багажом вашим ездил. Он вас и довезет с барышней.

— Хорошо, — кивнул головой Булатов.

— Стало быть, больше не видимся и никаких подтверждений не будет.

Булатов еще раз кивнул головой:

— Хорошо.

— Я пойду первым, а вы минут десять выждите... До субботы.

Катайков повернулся и пошел. Булатов остался один. Начали петь птицы. Он поднял голову и посвистел им в тон. Птицы перекликались, не обращая внимания на его свист. У них были веселые дела, и им не было дела до высокого сухощавого человека, стоявшего у старого сруба. Для того чтобы птицы ответили, надо свистеть весело, с радостью.

Напомню, что в ночь, когда происходил этот разговор, Ольга еще не видела драгоценностей и не знала об их существовании. У Булатова не было никаких оснований думать, что она может его полюбить и бросить ради него Мисаилова. В это время он мог спокойно сказать, что уезжает на недельку-другую с Катайковым на охоту, и это не вызвало бы никаких подозрений. Но он решил, что Ольга поедет с ним, и заставил заранее примириться с этим Катайкова. Зачем ему нужна была Ольга? Он и сам, наверное, не знал. И не очень задумывался над этим. Такой уж был человек...

Одно обстоятельство интересует меня. Понял ли он, какая мысль мелькнула в глазах у Катайкова? То есть понять-то, конечно, понял, не мог не понять, но согласился ли с ней, принял ли ее?

Примирился ли он с тем, что Ольгу ждет гибель в глухом лесу, от руки его товарищей — во всяком случае, соучастников, или подумал по легкомыслию, что как-нибудь там обойдется, что-нибудь там придумается.

Не знаю. Вернее всего, просто не захотел думать. Ему нужно было взять с собой Ольгу. К этому он сейчас стремился. Ради этого он готов был согласиться на все. А дальше будет время подумать. Такой уж был человек...

Выждав десять минут, он отправился домой. Он прошел по веселому просыпающемуся лесу, высокий, худой, черноглазый, с прямыми волосами, расчесанными на пробор, с твердо обозначенными скулами. Потом он прошел по сонному городу, влез в окно, чтобы не беспокоить хозяев, разделся, лег и моментально уснул.

Глава двадцать третья

КАТАЙКОВ ГОТОВИТСЯ

В понедельник Катайков встал поздно. Жене велено было говорить, что он всю ночь маялся животом, и помалкивать о том, что он уходил. В доме и во дворе была тишина. Все только шипели друг на друга и махали руками: тише, мол, хозяин спит. С утра явился Тишков, такой веселый, будто пришел поздравлять с праздником. Его не пустили, и он сидел во дворе на ящике, держа в руках шляпу и все улыбаясь. Потом пришел Гогин с поручением от Малокрошечного. Он вошел, шагая, как огромное шимпанзе, и казалось, если бы руки его подросли самую чуточку, они бы уже волочились по земле. Он громко спросил: «Хозяин дома?» — но на него замахали руками, велели молчать, сидеть на другом ящике против Тишкова и ждать. Гогин сел, ничего не поняв, и только много позже сообразил, что хозяин спит. Исподлобья он смотрел на Тишкова. Ему казался подозрительным этот франт, а Тишков безмятежно улыбался, глядя на зверскую физиономию Гогина.

В доме Катайкова жило очень много людей. Все они трепетали от каждого слова хозяина, работали с утра до ночи и получали жалованье, гораздо меньшее, чем полагалось по профсоюзным ставкам. Именовались они, как я уже говорил, названиями всех степеней родства, какие только знает русский язык. С рассвета племянницы стучали на кухне ножами, двоюродный дядя колол во дворе дрова, троюродный брат запряг лошадь в телегу и уехал за товаром в лавку Малокрошечного, шурин уехал с бочкой на реку за водой. Жизнь двора шла обычно, такая же, как жизнь богатого крестьянского двора пятьдесят лет назад, почти такая же, как сто лет назад.

В одиннадцать часов хозяин проснулся. Он громко зевнул, потянулся так, что громко заскрипели пружины в матрасе, и утренним, нечистым голосом крикнул:

— Клаша!

Жена сидела в соседней комнате и ждала, когда хозяин проснется. Она торопливо взяла поднос, на котором стояла глиняная кружка с квасом, граненая стопочка с водкой и лежал пучок зеленого лука. Перекрестившись, она вошла в комнату. Катайков сидел на кровати, спустив на пол босые ноги. Жена молча подошла к нему. Катайков протянул руку, взял кружку, отхлебнул квасу, поставил кружку, взял стопочку, выпил, взял пучок луку, закусил и бросил остатки на поднос. Все это он делал не глядя. Видно, раз и навсегда было точно определено место, где стоит с подносом жена, и порядок, в каком расположены на подносе предметы.

— Ждет кто? — спросил Катайков.

— Тишков и Гогин, — ответила жена.

— Гогина позови.

Жена вышла. Катайков не торопясь стал одеваться. Он был уже в косоворотке и брюках, когда вошел Гогин и стал у двери, головой немного не доставая до потолка. Не обращая на него никакого внимания, Катайков натянул сапоги, поплевал на руки и тщательно разгладил волосы. После этого он взглянул на Гогина.

— Как Иван Михалыч поживает? — спросил он.

— Велел кланяться, — ответил Гогин. — Селедки привезли, сигов копченых, тульские пряники и бомбошки.

— Сигов пусть пришлет с полпудика, — сказал Катайков. — Да вели хозяину зайти, скажи — срочное дело.

Гогин поклонился и повернулся, собираясь уходить, как вдруг Катайков его снова окликнул:

— Слышишь, Степан! (Гогин повернулся.) Ты сколько получаешь у хозяина?

— Откровенно скажу, хозяин, двадцать рублен, — пробасил мрачно Гогин.

— Если я тебя у хозяина месяца на два отпрошу и стану тебе по тридцать платить, пойдешь ко мне?

Гогин долго молчал — видно, нелегко ему было понять такую сложную мысль, — потом пробасил:

— Откровенно скажу, хозяин, с удовольствием.

Тут ему, видимо, захотелось пуститься с Катайковым в откровенности, потому что он начал таким тоном, что было ясно — предстоит долгая речь:

— Откровенно скажу, хозяин...

Но Катайков не собирался вести долгие разговоры.

— Ладно, — сказал он, — иди. Другой раз договоришь.

Гогин повернулся и вышел.

— Тишков! — крикнул хозяин.

Тишков сразу же возник в дверях, сияющий радостью и дружелюбием.

— Ну что, голубчик? — сказал ласково Катайков. — Дали тебе на кухне чего-нибудь?

— Никак нет, — ответил Тишков, улыбаясь так радостно, как будто хотел сказать, что он сыт, пьян и нос у него в табаке и что премного доволен угощением.

— Нехорошо, нехорошо! — покачал головой Катайков. — Ты пойди скажи, что я велел водочки дать и закусить соответственно, и побудь там — может, понадобишься.

Тишков, улыбаясь, кивнул головой и собрался идти, но Катайков, будто вспомнив, добавил:

— Я думаю поехать по торговым делам на месяц, а может, и больше. Только не в город — в глухие места, на север. Поедешь со мной?

— Отчего ж не поехать? — ответил, улыбаясь, Тишков. — Куда скажете, туда и поедем.

— Ладно, — сказал Катайков. — Готовься к субботе. Только вот что: никому ни слова, понял? А то, боюсь. Малокрошечный покупочку перешибет. Соображаешь?

Катайков хитро подмигнул Тишкову, показав этим, что они, мол, друг друга насквозь видят и им много говорить нечего. Тишков сиял, как медный грош.

— Как не понять, — сказал он, — дела купецкие.

— То-то, — сказал Катайков. — Ну иди, голубчик, выпей, закуси и посиди там.

Тишков вышел, и уже входил в комнату Малокрошечный. Редкие волосики торчали на его верхней губе, точно подстриженные крысиные усики. Белые зубы, будто чуть-чуть оскаленные, выглядели так, как если бы их только что заново покрыли эмалью. У него был настороженный, взволнованный вид. Ноздри его двигались, будто он нюхал воздух. И он очень старался придать оскалу видимость улыбки.

— Садись, Ваня, — сказал Катайков и сам опустился на кровать.

Малокрошечный сел на кончик стула. Он сел так даже не из холуйства, не из уважения к хозяину. Малокрошечный сам был не пустяковый человек. Просто он чуял, что начинаются дела и предстоит добыча. Все его нервы были напряжены, внутренняя дрожь страстного охотника за рублями трепала его. Ему было не по настроению сесть спокойно, поглубже, откинуться на спинку. Он нагнулся вперед и вытянул шею. Редкие волосики на верхней его губе еле заметно шевелились.

— Поверишь мне в долг, Ваня? — сразу приступил к делу Катайков.

— Как же, как же! — сказал Малокрошечный. — Все поверю — и лавку и дом поверю, только ведь, знаете, наличность вся в обороте. Иной раз в доме пяти рублей нет. Бывает, только и спасаешься тем, что в собственной лавке сам себе в кредит отпускаешь.

— Ты про рубли говоришь? — спросил Катайков. — Рублей мне не надо. У меня своих хватает. Мне, видишь ли, золотых десяток надо бы тысчонку, даже и две взял бы. Ну, доллары годятся, фунты.

Малокрошечный засмеялся нервным смехом.

— Откуда же? — сказал он. — Что вы, Тимофей Семенович! Откровенно скажу, несколько десяточек было, да продал в Петрозаводске в трудную минуту. Я перед вами как на духу, я весь тут. Ну, пара десяточек, может, найдется, а доллар... я, откровенно скажу, и не знаю, что такое. Так, слыхом слыхал, а видеть не видел. Это ведь, сами знаете, запрещенный предмет, а я, откровенно скажу, боюсь нарушать закон.

— Все «откровенно» да «откровенно»! — сердито сказал Катайков. — Что ты, что твой Гогин — вся фирма откровенничает. Скажи — нет, и вся недолга!

— Как же! — сказал Малокрошечный. — Естественно, я желаю, чтобы вы ко мне имели доверие. Просто заявляю о своих чувствах. А Гогин это от меня научился, и я не возражаю — пускай человек свою честность показывает. Он человек честный, а то я б его и держать не стал.

— Гогин честный, — мрачно согласился Катайков, — украсть — в жизни не украдет, медленный. Красть надо быстро. А убить — убьет. Как думаешь, убьет?

— Убить, может быть, и убьет, если прикажут, так ведь не от бесчестности, а от преданности. А преданность, Тимофей Семенович, — благородное чувство.

— Ладно, — сказал Катайков. — С этим, значит, покончено. Золота и долларов у тебя нет. Ну, а Гогина ты мне в долг дашь?

Усики шевелились, ноздри двигались. Малокрошечный даже слюну проглотил от волнения.

— Как это — Гогина в долг?

— Мне надо поехать на север, в неблизкую дорогу. Дело, понимаешь, торговое, секретное, чужого посвящать не хочу, а Гогин свой, да и понять ничего не поймет.

— Это с удовольствием, берите! — Волосики на губе продолжали двигаться. Грызун понимал, что дело еще впереди.

— Ну, значит, договорились. — Катайков встал и протянул Малокрошечному руку. — Ты иди, мне тут заняться надо.

Малокрошечный как-то небрежно, даже до невежливости небрежно, пожал Катайкову руку. Он думал о своем. Он даже не понял, что его гонят, что с ним прощаются.

— И большое дело, Тимофей Семенович? — спросил он.

— Пустяк, — сказал Катайков, — и говорить не стоит.

Глаза Малокрошечного были широко открыты и очень серьезны. Внутренне он весь дрожал. Охотничья страсть сжигала его.

— Какое же маленькое дело, — сказал он, стараясь сделать вид, что улыбается, — ежели тысяча десяток понадобилась да еще доллары? Это дело первой статьи. Вы уж не откажите в любезности, намекните. Я откровенно скажу, хотел бы деньги вложить.

— Тут денег не нужно, — хмуро сказал Кятайков. — Тут валюта нужна.

— И большие ожидаете выгоды?

— Да как сказать... Рубля четыре на рубль наживу. Ну, не повезет, так три.

— И все в валюте?

— В валюте... Ну ты, Ваня, иди, не задерживай. — Катайков опять протянул руку, и Малокрошечный опять ее не заметил.

Серьезное, даже трагическое выражение было у него на лице. Чуть изломанные брови поднялись кверху, еще шире открылись глаза. Казалось, еще минута — и он начнет ломать руки в трагической скорби.

— Три рубля... — сказал он еле слышно таким тоном, каким провинциальный трагик спросил бы: «Убит?»

— Думаю, четыре, — ответил Катайков.

— Тимофей Семенович... — Малокрошечный опять проглотил слюну. — Позвольте и мне участвовать в деле. Так сказать, пай внести.

Катайков покачал головой:

— Пай, брат, денег стоит. И не простых денег. В этом деле червонец не играет.

— Ну, а если б я достал золотишка и долларов?

— Не надо! — Катайков махнул рукой. — Что ты достанешь — пятьсот или тысячу? Тут дела капитальные, не твоего размаха.

— Ну, а если бы я тысячи на три достал бы?

Катайков покрутил головой:

— Нет, я передумал. Иди, брат. В пятницу Гогина мне пришлешь, не забудь. Месяца через два я тебе его верну в сохранности.

Малокрошечный был доведен до высшей степени возбуждения. Он застыл, как собака на стойке, и весь дрожал.

— Я откровенно скажу, — сказал он, — десять тысяч мог бы вложить — половину золотом, половину долларами. Откровенно скажу, припрятал на случай политических перемен. Знаете, говорят, заграница предпринимает шаги. Но ради вас, Тимофей Семенович, имея к вам, откровенно сказать, исключительное доверие...

— Эх ты, купец! — Катайков рассмеялся. — «Доверие»! Даже не спрашиваешь, какое дело. Тоже мне деляга!

— А какое?

Катайков стал серьезен:

— Садись.

Оба сели. Катайков упер руки в колени и заговорил очень спокойно и неторопливо:

— Обратились ко мне петербургские купцы. Не шушера — первачи! В Петербурге, в Гостином дворе, есть магазин «Штандарт». Существует законно. Вывеска, патент — все, как положено. Хозяин имеет право получать из-за границы товары — за большую, конечно, пошлину. Почему ему такое разрешение вышло, какие были у власти соображения — это нас с тобой не касается. В общем, получает он на таможне товаров на рубль, а без таможни на сто. Понимаешь?

— Контрабанда? — выдохнул Малокрошечный.

— Вот именно. Пойди, уследи! Ну и эти настоящие вещи он продает на валюту. В Ленинграде на руках валюты болтается много. Заграничную вещь продать легко. Трудно доставить товар. Но зато выходит один к пяти. Спрятан товар поблизости от Белого моря. Но по железной дороге не провезешь. Проверяют. Значит, придется доставлять лесом. Через Ветреный пояс. Ну, я учуял, что дело валютное: доставить-то взялся, но с условием, что и мне позволят вложить золотом двадцать тысяч. Столько мне не собрать.

— Половину я бы на себя взял, — сказал Малокрошечный.

— Да ведь тут наличность нужна. Тут векселем не обойдешься.

— А я, откровенно сказать, и наличными согласился бы.

— Ну что ж... Тогда завтра к вечеру принеси. Мы договор подпишем, все по форме. Расписку я тебе дам, как полагается.

— А с распиской я что же сделаю, если, откровенно сказать, неожиданность произойдет?

— Конечно, ко взысканию не представишь, — сказал Катайков. — Да ведь тебе ее достаточно показать, где следует, и Катайкова нет — пропал.

— Да-да, — Малокрошечный кивнул головой, — конечно. Только и я ведь пропал. Я откровенно вам говорю, Тимофей Семенович.

Катайков рассмеялся:

— Да ведь я, откровенно-то говоря, тебя не зову. Ты просишься в дело. А мне что с тобой, что без тебя. Без тебя даже риску меньше.

— Да-да... — Малокрошечный облизал губы. — Так я принесу, Тимофей Семенович?

— Приноси.

Малокрошечный вышел, пятясь задом, ступая на цыпочках. Этой странной походкой он подчеркивал масштаб и величие задуманного дела. Он как бы выражал таким образом свое к этому делу уважение. Катайков подумал и усмехнулся.

«Пожалуй, больше у него и верно нету», — сказал он сам себе и громко крикнул:

— Тишкова ко мне пошлите!

Тишков появился уже с красным, веселым лицом. Видно, на кухне его угостили.

— Пойди в горсовет, — сказал Катайков, — и скажи Прохватаеву, что мне его нужно видеть. Пусть придет.

Тишков обалдел и раскрыл от удивления рот:

— А он придет?

Катайков усмехнулся:

— Ругаться будет, тебя выгонит, а все же придет.

Глава двадцать четвертая

КОМАНДИРОВОЧКИ И РАСПИСОЧКИ

Прохватаев был человек огромного роста. Это с юных лет внушило ему к себе большое уважение. Еще в детстве ребята на улице боялись с ним драться — тяжестью он побеждал любого. К этому у него еще был и бас необыкновенной силы. Шестнадцати лет он поступил приказчиком в бакалейный магазин. Владелец взял его за наружность и голос. Гигант с низким басом придавал магазину солидность. Казалось, что он силен и храбр и может страшно отомстить за обиду. Так это было или не так, не знал никто, в том числе и он сам. То есть силен-то он был, а насчет храбрости вопрос оставался невыясненным. Прохватаев всю жизнь избегал положений, которые могли бы в этот вопрос внести ясность.

На мировой войне он не был — возраст не вышел. В семнадцатом году записался в Красную гвардию. В боях ему не приводилось участвовать. Он ведал раздачей оружия. Мысль, что этот гигант с мощным голосом — трус, никому ни разу не пришла в голову. Поэтому то, что он занимается делами хозяйственными, не внушало подозрений. Участвовал он и в гражданской войне. Был адъютантом начальника тыла дивизии. Начальник его очень ценил, потому что надоедливые просители пугались Прохватаева до смерти. Он носил малиновые галифе, шашку и бурку. Вид у него был необыкновенно лихой. Каждый понимал, что это рубаха-парень — может быть, грубоватый, но зато силач и храбрец. Его дело не рассуждать, а сражаться. Это было так очевидно, что то, что он все-таки не сражается, казалось второстепенным.

В партию он вступил поздно. От работников тыла требовалось при вступлении знание хотя бы азов марксизма. Азы Прохватаеву не давались, и он их выучил как раз к тому времени, когда победа Красной Армии не внушала сомнений. Но все-таки он успел стать членом партии на фронте. Это играло роль.

Таким образом, личное дело у него было превосходное. Красная гвардия, Красная Армия, в партию принят на фронте. При этом и рост, и улыбка, и голос дополняли картину. Он любил говорить: «партия приказала», «партия послала», «партия требует». Это производило впечатление. Он много пил, но ему это прощали. Такой силач, храбрец, боевой человек, широкая душа! Естественно, что он выпивает. Ему выговаривали, но мягко.

Новые времена — новая работа. Прохватаева назначили заместителем директора треста. Там ему не понравилось. Директор треста был старый большевик, человек строгого, даже аскетического нрава. То, что от Прохватаева вечно пахнет спиртным, ему очень не нравилось, а рост и голос он ни в грош не ставил. Прохватаев затосковал, стал ходить по начальству и жаловаться, что работа его не удовлетворяет. Он человек боевой, ему хочется поближе к народу, к рабочему классу. А тут канцелярия и бюрократизм.

Казалось, что такой простой сильный человек должен стать любимцем широких масс. Его рекомендовали в Пудож председателем горсовета.

Теперь Прохватаев почувствовал, что стоит на верном пути.

Первое, что он сделал, став председателем, — это выступил на общем собрании рабочих и служащих города. В простых и доходчивых словах он открестился от бюрократизма и объяснил, что он человек простой, в канцеляриях этих не разбирается, но зато понимает душу рабочего человека и живет народными интересами. Может быть, это было и верно, но беда в том, что люди, которым он поручил разбираться вместо себя в канцеляриях, развели ужасную волокиту, и количество писанины в горсовете значительно выросло. Горожане возмущались, но понимали, что председатель тут ни при чем. Он простой парень, широкая душа, и, конечно, бюрократы его облапошили. Сияя широкой своей улыбкой, Прохватаев встречал редких посетителей, которым через все рогатки удавалось пробиться к нему, и, разводя руками, говорил: «Что ты будешь делать с чернильными душами! Ну я им, мерзавцам, покажу!» И действительно, он орал на своих подчиненных так, что было слышно даже на улице. Прохожие удовлетворенно улыбались: «Пушит, пушит председатель! Так их и надо, бюрократов!» Скоро он подобрал себе близкого человека. Это был Пружников, заведующий общим отделом. Пружников тихо и вежливо кланялся, улыбался, извинялся и незаметно забрал такую власть, что даже заместители Прохватаева его боялись. Пружников и свел Прохватаева с Катайковым. Секрет влияния Пружникова был очень прост. Он жил один, в маленьком домике, который снимал у старичка, уехавшего на неопределенное время к дочери в Петрозаводск. Ставни в доме были почти всегда наглухо закрыты, и там Прохватаев пил, скрытый от постороннего взгляда. Какие ключи Катайков подобрал к Пружникову, я не знаю, но только однажды, когда Прохватаев был уже пьян, за столом оказался Катайков, принесший подкрепление — целую четверть самогона. Утром Прохватаев был мрачен и со страхом вспоминал, что он будто бы целовался с этим кулаком и о чем-то они говорили неподходящем. Пружников его успокоил, объяснив, что Катайков советский купец, человек лояльный, который может принести пользу и что такова теперь политика партии.

Это именно Прохватаев договорился с Катайковым, что тот на свой счет построит новый клуб в городе. Дело получилось скандальное. Приехала даже комиссия из губернии. Прохватаев так широко и виновато улыбался, так беспомощно разводил руками, что комиссия решила: парень, конечно, допустил промах, но это будет ему жестоким уроком. Зато человек он честный и народ его любит. Несмотря на неприятности, выпивки у Пружникова продолжались и даже происходили все чаще и чаще. Бывал на них по-прежнему и Катайков. Историю с клубом он объяснил так: хотел, мол, помочь; не принимают от него помощи — ему это обидно, он оскорблен. Прохватаев даже чувствовал себя неловко за советскую власть, которая оскорбила Катайкова.

Однажды Катайков сообщил неприятную новость: тайные выпивки в доме Пружникова стали известными и кто-то собирается писать заявление. Прохватаев испугался ужасно и стал жаловаться, что не имеет права на личную жизнь, не может отдохнуть, до смерти уставая на государственной работе. Тогда Катайков сказал, что есть вполне дозволенный вид отдыха — охота, что у него километрах в десяти есть хуторок, и если Прохватаев и Пружников, поехав на охоту, заедут на этот хуторок отдохнуть, то там уж никто ничего не пронюхает.

Сначала Прохватаев ездил на охоту по воскресеньям, потом стал уезжать с субботы до понедельника. Он ездил бы и чаще, да надо было каждый день, хоть ненадолго, являться на работу. Он возненавидел своих сотрудников. Ему казалось, что они нарочно подглядывают за ним, мечтают поймать его и сковырнуть. Он перестал с ними здороваться и орал на них при каждом удобном случае. Теперь для него существовало два мира: один — прекрасный, свободный мир на хуторе и второй — отвратительный, на работе. Ему казалось, что он приносит большую жертву, посещая иногда горсовет.

Таково было положение дел, когда Катайков послал Тишкова за Прохватаевым.

Тишков быстро прошел приемную, не обратив никакого внимания на оклик секретаря, открыл дверь и вошел в кабинет Прохватаева. Это был единственный способ попасть к председателю. Если бы Тишков обратился к секретарю и вообще стал бы, так сказать, на официальный путь, его завертело бы волокитное колесо, и не видать бы ему Прохватаева как своих ушей. Не то чтобы Тишков все это понимал или даже задумывался над этим — просто, не очень хорошо представляя себе общественную иерархию, он был убежден, что Катайков везде самый главный и его, конечно, все почитают и слушаются. Поэтому ему, посланцу Катайкова, на всех наплевать.

Прохватаев сидел за столом и, нахмурившись, делал вид, что слушает доклад заведующего коммунхозом о завозке дров. Дело с дровами обстояло удивительно плохо. Лошадей не было, телег не было, да и дров-то, в сущности говоря, не было, потому что заготовки почти не велись, а то немногое, что заготовили, раскрали еще ранней весной. Прохватаев не слушал, что говорит заведующий коммунхозом, бледный человек, страдающий язвой желудка и мечтающий о спокойной работе. Прохватаев знал, что в любом случае, что бы тот ни сказал, он, председатель, когда наступит момент, раза три стукнет кулаком по столу, потом встанет, выйдет на середину комнаты и громко топнет ногой об пол. Когда он увидит, что докладчик доведен до состояния идиотизма, что он дрожит и ничего уже не понимает, Прохватаев скажет ему неожиданно спокойным голосом: «Идите, и чтоб дрова были». Тот уйдет, счастливый уже тем, что унес ноги, и по всему горсовету работники будут шептаться и в ужасе качать головами. От этого, конечно, не прибавится ни дров, ни лошадей, ни телег, но это неважно, потому что виноваты будут сотрудники и Прохватаев всегда может сослаться на то, что он своевременно ругал, предупреждал и давал указания.

Словом, все должно было происходить, как положено, но вдруг появился Тишков. Прохватаев растерялся, увидя его, и нахмурился.

— Ты что? — спросил он, возмущенно глядя на улыбающуюся физиономию Тишкова, но тут же, испугавшись, что Тишков возьмет да и ляпнет что-нибудь насчет Катайкова, добавил: — Ты подожди, помолчи, потом скажешь. — Он быстро выставил докладчика из кабинета и, грозно глядя на Тишкова, сказал: — Ну?

— Тимофей Семенович, — радостно сказал Тишков, — велели, чтоб вы непременно к нему пришли, и поскорее!

Прохватаев, упершись руками в стол, стал грозно подниматься. Он знал, как действует огромная его фигура, бесконечно вырастающая чуть не до самого потолка. Поэтому он не сомневался, что и Тишков уползет из кабинета еле живой от страха. Но Тишков, со своей стороны, знал уже со слов Катайкова, что Прохватаев рассердится, выгонит его и так далее. Полагая свои обязанности исполненными и не считая нужным присутствовать при дальнейшем, Тишков улыбнулся самой радостной из своих улыбок, помахал рукой, повернулся и вышел.

Прохватаев медленно опустился в кресло. Кричать было не на кого. Основное оружие было выбито из рук.

Размышлял Прохватаев минут пятнадцать. За это короткое время он успел несколько раз перейти от отчаяния к ярости, от ярости к страху и от страха к отчаянию. Идти нехорошо — увидят. Не идти — еще хуже: Катайков придет сюда. Конечно, можно его отсюда выгнать, но вдруг он начнет кричать, что ты, мол, на мои деньги пил? Через пятнадцать минут Прохватаев встал, буркнул что-то секретарю, выскочил на улицу и воровской походкой дошел до катайковского дома.

Здесь он огляделся. На улице никого не было. Он понимал, конечно, что не меньше, как человек пять или шесть смотрят на него из-за гераней и фикусов, стоявших на окнах. Но положение было безвыходное. Решив, что потом что-нибудь придумает, Прохватаев быстро вошел в калитку.

Катайков встретил его на крыльце, улыбающийся, веселый. Прохватаев начальственно кивнул ему, и они прошли в комнату.

— Ты что, брат, — забасил тихо, но внушительно Прохватаев, — с ума сошел, что ли? Присылаешь ко мне этого своего дурака...

Катайкову некогда было особенно нянчиться с председателем горсовета, поэтому он оборвал его сразу:

— Ты извини, но нужда была, дело спешное. Садись и слушай.

До сих пор при встречах Прохватаев, как лицо начальственное, всегда говорил Катайкову «ты», а Катайков, как лояльный советский купец, напротив того, «выкал» и даже очень почтительно. Сегодня Прохватаева поразили и «ты» и начальственная нотка в голосе лояльного купца. Он ждал.

— Дело вот какое, — сказал Катайков. — Мы, четыре человека, желаем пройтись по Пудожскому уезду. Цель у нас, как бы сказать, научная. Места тут, сам знаешь, дикие, порядку нет — словом, нужна от тебя бумажка, вернее — три бумажки. Мне-то она не нужна. О том, что, мол, такому-то и такому-то поручается... ну, скажем, провести предварительную работу... ты уж сам лучше меня напишешь... насчет, что ли, заготовки дров.

— Да ты что... — удивился Прохватаев, — обалдел, что ли? Чего же это я невесть кому буду бумажки давать? Ты, брат, ври, да не завирайся.

Голос у председателя звучал фальшиво. Он это чувствовал и фальшивил оттого еще больше.

Катайков сидел на стуле, положив руки на широко расставленные колени, смотрел на Прохватаева и очень весело улыбался. Молчание тянулось для Прохватаева бесконечно. Надо было что-то еще сказать, но Прохватаев никак не мог придумать достаточно внушительной и веской фразы. Он, собственно, высказал все, что у него было, и великолепно знал, какие превосходные козыри лежат у Катайкова в кармане. Самое противное было то, что Катайков не выкладывал их. Он только сидел и улыбался. Кажется, ему и в самом деле было весело. Наконец Прохватаев не выдержал и сказал:

— Ну, что же ты?

— Значит, не дашь? — спросил Катайков, весело поглядывая на председателя горсовета.

— Да слушай... — забасил Прохватаев почти просительно. — Ты же пойми, это же для меня петля, разве ж я имею право?

— Ну что делать, — пожал плечами Катайков. — Извини, что побеспокоил.

Теперь следовало встать и уйти. Разговор был окончен. Но Прохватаев сидел. Уйдешь, а он потом возьмет да и выложит козыри. Лучше пусть выкладывает сейчас. Так они сидели и молчали.

— А кто эти люди? — спросил наконец Прохватаев.

— Тишков, — сказал Катайков, — Гогин, приказчик Малокрошечного, и новый школьный учитель — Булатов.

— А что им вдруг приспичило по уезду шататься?

— Природу любят, — сказал Катайков. — Красивыми местами желают полюбоваться. Вот ведь, понимаешь, какая штука...

Он откровенно засмеялся, давая понять, что на нелепый вопрос дает нарочито нелепый ответ.

Опять наступило долгое молчание. Катайков, кажется, веселился от души, а Прохватаев чувствовал себя ужасно. Лучше бы уж тот говорил, угрожал, выкладывал наконец свои козыри. Но заговорить пришлось самому Прохватаеву. Катайков, видимо, мог молчать до самого вечера. Испытывая потребность занять чем-нибудь руки, председатель схватился за бахрому скатерти, которой был покрыт стоящий рядом стол, и начал ее теребить. Он покраснел и опустил голову. Хотя он был здоровенный верзила, с усами и низким басом, но что-то в его лице сейчас было детское или девичье, какая-то робость и стеснительность.

— Слушай, — сказал он, — там у тебя расписочка есть моя... Я тебе обещался вернуть деньги, так я, может, немного задержу.

— Не надо, — бойко ответил Катайков.

— Что — не надо? — удивился Прохватаев. — Задерживать?

— Нет. — Катайков улыбался так ласково и любовно, что Прохватаева даже затрясло. — В субботу ты мне три командировочки принесешь, а я тебе из рук в руки твою расписочку. И никто никому не должен. И водочки выпьем, повеселимся.

— М-да... — неопределенно протянул Прохватаев.

— Часикам к девяти приезжай, — пояснил Катайков, — прямо на хутор. Мы уж там всё приготовим. Будешь доволен.

Прохватаев громко и басовито откашлялся. Теперь, по крайней мере, все было ясно. Постепенно он снова обретал начальственный вид. Робость и стеснительность прошли. Перед Катайковым сидел руководящий товарищ, любимый народом председатель городского Совета.

— Ну ладно, — барственно согласился Прохватаев. — В субботу зайдем к вам с Пружниковым, посмотрим, как вы там веселитесь.

Председатель городского Совета поднялся и снисходительно протянул руку Катайкову. Лояльный советский купец почтительно пожал руку уважаемого руководителя и, низко кланяясь, проводил его до ворот.

— Так я Пружникову передам имена, отчества и фамилии, — сказал Катайков, кланяясь и почтительно улыбаясь.

— Ну хорошо, передайте, — снисходительно согласился Прохватаев.

Он вышел на улицу и торопливо огляделся. На улице не было никого. Только в окне мелькнуло чье-то лицо. Прохватаев шагал по улице, поглядывая вокруг бдительным председательским глазом, от которого ничто не укроется. Может, есть где непорядок? Может, допущены какие-нибудь нарушения? Все будет замечено, порок будет наказан, добродетель вознаграждена.

Председатель вернулся в горсовет какой-то странный. Сотрудники поглядывали на него с тревогой, не зная, чего сегодня ожидать. Несколько раз он напрягал голос, и рокочущий его бас начинал сотрясать стены. Сотрудники были готовы к очередному разносу. Но почему-то каждый раз, когда очередная жертва втягивала голову в плечи, готовясь принять поток ругани, председатель вдруг замолкал и как-то равнодушно выпускал жертву из лап.

Замечено было, что каждый раз при этом он почему-то краснел.

А у Катайкова в доме в это время происходил еще один разговор, имевший некоторое значение для дальнейших событий.

Глава двадцать пятая

ПРОШЛОЕ ТИМОФЕЯ СЕМЕНОВИЧА

Проводив Прохватаева, Катайков вернулся в зало — так называлась комната, в которой он принимал гостей, — и, тихо посмеиваясь, стал ходить из угла в угол. Не то чтобы он радовался происшедшему разговору — он и раньше прекрасно знал, какой будет его результат, — просто любил Тимофей Семенович ощутить свою власть над людьми, вежливо и любезно показать острые зубы. Углубленный в приятные мысли, он и не заметил, как в комнату вошла жена. Увидя ее, он нахмурился.

— Чего тебе, Клаша? — спросил он. — Иди...

Жена, по заведенному порядку, должна была коротко объяснить, в чем дело, или, если зашла без причины, молча уйти. Но она ничего не объясняла и не уходила. Катайков нахмурился еще больше.

— Я сказал — иди, — повторил он настойчиво. — И не мешай, мне обдумать кое-что надо.

— Ты, Тимофей Семенович, едешь куда? — спросила жена.

— Еду, — кивнул головой Катайков.

— Куда? И надолго ли?

— По делам, Клаша. Купить надо кое-что, бумажки кое-какие оформить. Недельки три или месяц пробуду... Ну, ты иди.

— А может, совсем уезжаешь, Тимофей Семенович? — спросила жена.

— Как это — совсем? — испугался Катайков. — Ты что, с ума сошла? Куда ж я поеду от имущества? Что ж, думаешь, дом и хутор тебе оставлю? И за людьми сколько денег ходит — все тебе? Не рассчитывай! Самому надо. Не даром досталось — трудом наживал... Ну, иди, иди!

Жена повернулась, пошла к двери, и Катайков, решив, что разговор кончен, стал было думать уже о своем, но, подняв голову, увидел, что жена не ушла. Она стояла — очень немолодая женщина в ситцевой кофточке, в сером платке на голове. Она носила платок всегда — зимой и летом, в комнате и на улице. Стояла и молча смотрела на Катайкова.

— Ну, чего ты, дура? — рассердился Катайков.

— Возьми меня с собой, Тимофей Семенович, — сказала жена.

— Чего ради? — рассмеялся Катайков деланным смехом. — Дорога тяжкая — сама знаешь, какой наш уезд... Да и что это я по делам вдруг с женой ездить буду? Иди, иди, Клаша, не дури голову.

Клаша стала на колени, наклонилась и лбом стукнулась об пол.

— Не бросай ты меня, Тимофей Семенович, — сказала она, и голос ее звучал спокойно, не соответственно позе, выражавшей отчаяние и мольбу. — Возьми ты меня с собой, Тимофей Семенович, — повторила она. — Как я останусь одна тут? Старая я, истасканная. Всю жизнь возле тебя прожила, дай уж и умереть рядом.

Она говорила ровно, на одной интонации и только все время равномерно повышала голос.

Катайков испугался ужасно. Именно теперь всякий шум был ему прямо смерть.

— Тише ты! — сказал он сдавленным шепотом и выскочил в соседнюю комнату.

Там не было никого. Он высунул голову в сени, — в сенях возилась одна из племянниц. Она глянула на него испуганными глазами, и Катайков понял, что голос жены был здесь слышен. «Черт с ней! — подумал Катайков. — Пусть знает, что скандал, лишь бы не слышала, что эта дура болтает».

— Кыш отсюда! — сказал он негромко, и племянницу точно ветром вынесло из сеней во двор, только юбка взвилась и даже как будто щелкнула на ветру.

Катайков закрыл наружные двери и почему-то на цыпочках вернулся в зало. Жена по-прежнему стояла на коленях, упираясь в пол обеими руками и лбом.

— Встань, Клаша, — сказал Катайков ласково. — Не дури ты... Ну, чего ты на самом деле вбила себе в голову глупости!

— Как я останусь, — заговорила по-прежнему однотонно и громко Клаша. — Не могу я без тебя — привыкла я очень.

Катайков нагнулся, силой оторвал ее от пола, поднял и посадил в кресло.

— Успокойся ты! — шипел он. — Вот дура какая! Ну, чего ты, на самом деле... с ума, что ли, спятила?

— Грешно тебе, Тимофей Семенович, — продолжала жена, будто не слыша Катайкова. — Жизнь прожили вместе, а теперь меня на помойку! Куда я теперь? Кому я теперь, такая?

Она протянула скрюченные, с потрескавшейся кожей, с утолщениями в суставах, малоподвижные, изработавшиеся руки.

— Да с чего ты решила, что я совсем уезжаю? — сказал Катайков. — Ну, откуда такая дурь в голову?

— Слышала, — почти уже заголосила Клаша, — все слышала!

Катайков зажал ей рот рукой:

— Что слышала? Ну, что ты слышать могла? Говори!

Он забыл, что с зажатым ртом жена говорить не может, и ждал, чтоб она объяснила, что именно ей известно. А Клаша сидела, тараща испуганные глаза, сотрясаясь от сдержанных рыданий. Заметив, что он сам не дает ей говорить, Катайков выругался и отнял руку от ее рта;

— Ну, говори, что ты могла услышать?

Она всхлипывала и вздрагивала всем телом и ничего не могла сказать. Чертыхаясь, Катайков налил стакан воды и силой влил ей в рот.

— Успокойся, — сказал он. — Ну, что ты слышала?

— И как ты с этим... учителем... бежать сговаривался, что шхуна вас ждать будет и увезет. А я с тобой хоть куда, мне хуже не будет. И у Малокрошечного денег просил... Да ну их, деньги-то, проживем без денег. И этот приходил — председатель... — Она снова начала содрогаться от всхлипываний. — Чую, чую, дело готовится! — заговорила она, повышая голос. Еще секунда — и она впала бы в кликушество.

Но Катайков с силой тряхнул ее за плечи и цыкнул негромким, но таким грозным голосом, что она замолчала, сжалась и только по-прежнему вздрагивала время от времени. Увидя, что истерики не будет, Катайков несколько успокоился. Шагая по комнате, он стал думать, как преодолеть это внезапное препятствие. Все в нем так и клокотало от злости, но он понимал, что воли себе давать нельзя. Во что бы то ни стало все следовало кончить тихо. И надо же! За двадцать лет ни разу не пикнула, слова поперечь не сказала, и вдруг как раз сейчас...

В свое время Тимофей Семенович женился по любви. Так, во всяком случае, считалось в селе Кривцы, откуда он был родом. Двадцать лет назад, в тысяча девятьсот шестом году, Катайков еще крестьянствовал у себя в Кривцах. Земли у него было мало, но появилась уже лошаденка, а это по здешним местам дело большое. Были в нем уверенность и рассудительность, которые обещали, что он ни при каких обстоятельствах не пропадет. Тимофей был безденежный человек, но умные понимали, что в него стоит вложить деньги. Многие состоятельные отцы засылали разведку. Если бы он захотел, он бы мог взять хорошее приданое и сразу стать на ноги. Но он помалкивал, ухмылялся и вдруг женился на самой нищей девке, сироте, жившей из милости у старухи бобылихи. Девка была хорошенькая, поэтому все решили, что женился он по любви. Конечно, она ему нравилась. Ему было все-таки двадцать три года, и женская красота равнодушным его не оставляла. Но он никогда не позволил бы себе жениться, если бы считал это неразумным.

Он рассуждал так: «Нажить свое я и сам сумею, голова на плечах есть. А женишься на богатой — и попадешь в зависимость. Тесть будет указывать, что тебе делать, и жена из богатой семьи может даже пойти против мужа. А так я никому не обязан, и жена за меня будет бога молить».

Так оно и получилось. Скоро у него было три лошади и четыре коровы. Но теперь хозяйство его интересовало мало. Он понимал, что в здешних местах, крестьянствуя, много денег не наживешь. Его влекло к торговым операциям. Силу он чувствовал в себе очень большую.

Тут началась война, и его взяли в армию. И опять получилось очень хорошо. Если бы он до революции очень разбогател — неизвестно, что бы с ним сделали; теперь же он был крестьянин и, значит, принадлежал к классу трудящихся. Хозяйство его за войну не разорилось — жена работала за двоих. Ему повезло и в том, что в гражданскую он был мобилизован в Красную Армию. Советская власть симпатии в нем не вызывала, но солдат он был как солдат, не хуже многих, зато, вернувшись домой, как бывший красноармеец, получил некоторые льготы, которые на первое время ему помогли.

За шесть лет, пока его не было, жена сильно постарела. Видно, хозяйство давалось ей нелегко. Но она мало рассказывала об этих шести годах, да Катайков и не расспрашивал. Хозяйство было в порядке, и он мог, не торопясь, осуществлять свои планы.

Когда-то в Пудоже растили лен-корелку, известный даже в Европе; теперь его перестали выращивать. Подо льном в уезде не было ни одного гектара. Катайков сразу почуял золотое дно. Сам он лен не сеял, но помог деньгами и хлебом нескольким мужичкам с условием, что они посеют лен и продадут ему по цене, заранее условленной.

За две войны он много где побывал и многого навидался. Ему было не страшно и в Петербург съездить. Он и съездил. Продал лен и взял очень хорошую цену. В Петербурге он дешево купил муку и повез в Пудож. В Заонежье своего хлеба всегда не хватало.

Оказался у Катайкова серьезный конкурент — Малокрошечный, один из отпрысков старой купеческой фамилии, издавна торговавшей мукой.

Катайков явился к нему с предложением:

— Если мы станем конкурировать, обоим придется снижать цены, и заработаем мы пустяки. Лучше бы, сговорившись, выделить на продажу, скажем, каждому по пятьсот пудов, а остальное до времени спрятать. Тогда можно даже повысить цену процентов на десять и нажить хорошо.

Малокрошечный согласился и цену повысил. А Катайков дождался, пока Малокрошечный поехал в Петрозаводск за товаром, неожиданно скинул пять процентов и за один день продал всю партию.

Отпрыск старой купеческой фамилии, Малокрошечный чуть-чуть не разорился в этот день. А Катайков сразу и сильно вырос.

К тому времени, когда я приехал в Пудож, в уезде, да, пожалуй, и в губернии, не было никого, кто мог бы сравниться с Катайковым. У него завязались дела и связи с крупными ленинградскими нэпманами. Он называл их «купцами». Слово «нэпман» было нехорошее слово, какое-то временное, преходящее, не подтвержденное историей. Теперь дом, хутор, хозяйство — все это было только для виду, для юридического положения. Настоящие дела делались не здесь, и знал о них только один Катайков.

Малокрошечный быстро понял, что времена изменились, и что сердиться на Катайкова за историю с мукой не имеет смысла. Катайков может, если захочет, съесть его, Малокрошечного, с потрохами.

Он пришел к Катайкову; они весело посмеялись, пошутили о том, что, мол, дело такое, торговое, ухо надо держать востро, и Малокрошечный стал как бы спутником Катайкова, как бы луной этой большой планеты. Что там было на душе у Малокрошечного, Катайкова беспокоило мало. Он все равно никому не доверял. Что бы Малокрошечный про себя ни думал, а укусить Катайкова он не мог.

Итак, все было великолепно. Состояние быстро увеличивалось, в своем кругу Катайков встречал только угодливость и подобострастие, его знали уже в Петрозаводске и даже в Ленинграде, а настроение у Тимофея Семеновича было плохое.

Он понимал, что вся его власть и сила — одна эфемерность, одна только игра воображения. Не для того же, в самом деле, он богател, чтобы больше есть, жить в трех домах, чтобы вокруг него с подобострастной улыбкой крутился какой-нибудь Тишков или даже Малокрошечный! Конечно, в свое время его бы и это радовало, но аппетит приходит во время еды. Ему нужен был размах, непрестанный рост, постоянное движение вперед. Некоторые из его деловых знакомых мечтали о том, что власть отменит монополию внешней торговли и тогда все станет совсем хорошо. Катайков считал этих мечтателей дураками, он был убежден, что отмена монополии при советской власти немыслима, да и не в одной монополии было дело. Не могли быть в стране две взаимно исключающие власти. Власть партии и власть денег никаким образом не сочеталась. Партия терпела Катайкова только до времени, и он это великолепно знал. Если сначала и были надежды на то, что постепенно и незаметно удастся прибрать к рукам имеющих власть людей, то теперь об этом даже и дураки не мечтали. Ну, Прохватаев был у Катайкова в кармане, а что толку? Получить бумажонку незаконно еще можно было, а пусть-ка приедет Катайков в Петрозаводск с командировкой Прохватаева! Через два дня начнется такой скандал, что упаси боже... Три копейки цена была Прохватаеву и всем тем, кого Катайков прибрал или мог бы прибрать к рукам.

Многие из друзей Катайкова — не пудожских, конечно, а больших, ленинградских друзей — поговаривали о том, что власть надо сменить. Они вели какие-то тайные переговоры, принимали каких-то таинственных людей, приехавших из-за границы, и даже давали им деньги — правда, не очень большие. Их Катайков тоже считал дураками. Он понимал, что все они — купцы, крупные и мелкие, зависимые от них люди, ответственные работники, которых им так или иначе удалось подчинить, — все это тонкий слой, не смешанный с глубокими основными пластами. Жизнь народа идет сама по себе, не соприкасаясь с ними и в главном не завися.

Если бы Булатов пришел к нему с каким-нибудь, даже убедительным проектом свержения советской власти, Катайков не стал бы с ним разговаривать и выгнал бы его вон.

Последние годы Катайков чувствовал, что наверху, в тех таинственных местах, где была сосредоточена настоящая власть и куда Катайкова и его знакомых не допускали, что-то готовится. Никаких, собственно, данных не было, но внутреннее чувство говорило Катайкову, что там обсуждаются большие планы и что, наверное, эти планы направлены и против него — Тимофея Семеновича.

Человек неглупый и одаренный, Катайков догадывался, что его судьба наверху решается или уже решена — и непременно в дурную сторону.

Глава двадцать шестая

БУДУЩЕЕ ТИМОФЕЯ СЕМЕНОВИЧА

Мысль о том, чтобы убежать за границу, давно зрела в мозгу Катайкова. Давно уже скупал он маленькими партиями золото и валюту. Давно уже он ночей не спал, продумывая, как с наименьшим риском перескочить рубеж и унести с собой хоть часть накопленного.

Вот потому-то, когда года за два до событий, о которых я рассказываю, Катайкову донесли связанные с ним люди, что далеко в лесу, в потаенном месте, скрывается, не желая сдаваться советской власти, полковник Миловидов с отрядом верных людей, оставшимся от частей генерала Миллера, — Катайкова это очень заинтересовало. К этому времени отряд Миловидова дошел до крайней степени одичания и нищеты. Катайков тихонько наладил с ним связь, помог ему продуктами и, якобы случайно попав в тот район, имел с ним в лесу разговор. Миловидов за муку, порох, пули и сахар был согласен на все. Положение у него было безвыходное.

В это время на советско-финской границе, через которую раньше довольно легко шла контрабанда, положение осложнилось. Погранвойска окрепли, охрана границы была усилена, и очень уж много контрабандистов стало попадать в руки пограничников. Петербургские купцы заволновались. Как правильно Катайков говорил Малокрошечному, в Петербурге тайно обращалось много золота и валюты, но валюту платили только за товары, привезенные из-за границы. А валюта была нужна. Ее подкапливали многие нэпманы. Одни ждали в ближайшие месяцы смены правительства, другие потихоньку продумывали, как перебежать за границу.

Катайков рассказал Малокрошечному сущую правду. Действительно, в поисках новых путей контрабанды несколько крупных нэпманов предложили Катайкову помочь наладить дорогу для заграничных товаров. Рыбацкие суда, принадлежавшие богатым поморам, принимали в море товар с иностранных рыболовных шхун. Выгрузить товар на берег было не очень трудно. Берег охранялся слабо, заставы отстояли далеко друг от друга, имели в своем распоряжении мало судов, да мало и людей. Но доставить товар в Петербург было почти невозможно. Контрабандистов ловили на железнодорожных станциях и в поездах, осматривали обозы, тащившиеся по трактам. Солидное и доходное дело — контрабанда — становилось очень уж рискованным и малодоходным.

Вот тут-то и возникла мысль о новом маршруте. Ясно, что в Пудоже, отделенном непроходимыми лесами от моря, никто контрабанды искать не станет. Человек с мешками, севший в Подпорожье на пароход, не вызовет никаких подозрений. И, может быть, леса, которыми Пудож отделен от моря, не так уж непроходимы?

То предложение, о котором Катайков рассказывал Малокрошечному, действительно было сделано в Петербурге Тимофею Семеновичу и принято им. Только это было года на полтора раньше. Катайков обрадовался этому предложению. До сих пор он только тратился на Миловидова. Траты были настолько невелики, что имело смысл содержать Миловидова и просто так, на всякий случай. Но еще лучше, если бы Миловидов к тому же и приносил доход.

Очень осторожно Катайков стал использовать отряд. В район его расположения некие люди доставляли с морского берега, с севера, по незаметным тропам, через леса и болота мешки и ящики. Сам Миловидов, или его доверенное лицо, принимали их и прятали. Потом другие люди с юга приходили и забирали их. Товары занимали не много места. Это были тончайшие чулки, духи, кокаин, коробочки с пудрой, палочки губной помады. Теперь Миловидов приносил немалую выгоду и с лихвой оправдывал скромные расходы, которые нес Катайков.

Постепенно Тимофей Семенович накапливал пачечки солидных американских и английских денег, столбики золотых десяток. Он рассчитывал подкопить тысяч до ста и тогда рисковать. С меньшей суммой за границей нечего было делать.

Однажды Миловидов передал с очередным вестовым, что ему непременно нужно повидать Тимофея Семеновича. Без особенной охоты Катайков отправился на это свидание. Миловидов заявил, что больше он в лесу не продержится. Он человек европейского воспитания и желает в Париж. Так вот пусть Катайков поможет ему наладить связи, а то он, отчаявшись, может явиться в ГПУ и в припадке раскаяния наговорить лишнего.

Катайков помертвел. Он проклинал себя, что связался с этим сумасшедшим, но выхода не было: коготок увяз — приходилось рисковать дальше. Письма Миловидова были доставлены в Петербург и вручены адресатам. Правда, из десяти писем вручено было только два. Восемь адресатов эмигрировали или находились в тюрьме.

К удивлению Катайкова, письма произвели впечатление. Миловидов оказался значительной фигурой. То ли у него было влиятельное родство в эмиграции, то ли он был кому-то за границей очень нужен, но через некоторый довольно значительный срок на письма были получены ответы. Завязалась переписка, и в результате ее Катайкову сообщили, что если он доставит Миловидова к морю и устроит так, чтобы какой-нибудь рыбак взял полковника с собой в очередной рейс, то специально присланная норвежская шхуна в условленное время, в условленном месте примет полковника на борт.

Катайков отказался категорически. Дело было слишком рискованное. Началась долгая торговля, но договориться ни до чего не могли. Наконец Катайков намекнул, что он, мол, и сам бы с удовольствием отправился на этой шхуне к норвежским берегам, да валюты у него мало и ехать не с чем. Месяца через три известные ему люди сообщили из Петербурга, что к нему явится некто и сделает предложение, к которому следует отнестись серьезно. Вот потому-то Катайков поджидал Булатова, встретил его хорошо и устроил к Каменскому.

В это время Катайков еще ничего окончательно не решил. Он понимал, что готовится к самому главному шагу своей жизни, что сейчас ошибиться и споткнуться — это значит раз и навсегда все погубить. Страшно было быть пойманным пограничниками, но страшно было и оказаться в капиталистическом мире нищим. Капитализм устраивал Катайкова только при капитале. Оказаться там рабочим ему совсем не хотелось — настолько-то он понимал свойства капитализма.

Булатовские драгоценности произвели впечатление, однако дело решали не они, вернее — не только они. Незаметно для себя Катайков втянулся в это сложное и опасное предприятие. Он жил уже его интересами. Это было уже его дело, и оно обязательно должно было закончиться успешно.

Шансы на успех были верные. Богатый помор брался вывезти людей в море на своем мотоботе. В том, что никто не встретится в глухих лесах, через которые шла дорога до моря, Катайков был совершенно уверен.

Итак, предстояло проводить Миловидова и Булатова в страны, где можно торговать, где богатого человека уважают, где возможности богатеть неограниченны, а самому остаться здесь, отверженным, презираемым властью, под вечной угрозой репрессий, непомерных налогов, штрафов, даже уголовного наказания. Катайков был искренне убежден, что соблюдать законы деловой человек не может.

Проводить и самому остаться... невозможно! С другой стороны, очень жалко было терять имущество, налаженные дела, связи... Тимофей Семенович колебался. И тут засверкали булатовские камушки.

Пусть половина, пусть треть потерянного имущества возмещалась. Но, кроме расчета, было еще нечто более сильное. Сверкание алмазов возбуждало мечтательность. Это тебе не торг с грязными мужиками, не закупка льна по глухим деревням, не перепродажа партии дешевых сапог. В камушках этих было что-то от мира, в котором он будет жить, от предстоящего ему блеска и великолепия.

Катайков был не простой человек. Фантазии и страсти владели им порой. Может, стороннему человеку страсти его показались бы низменными, фантазии очень уж прозаическими, но Катайкову было плевать на мнение стороннего человека.

Итак, и чувства и логика говорили одно: надо решаться. Катайков решился.

Он представлял себе дело так: попав за границу, он торопиться не станет. Может, полгода... может, год будет жить и приглядываться. Пусть даже без толку потратит часть валюты. Ознакомившись с ценами, не торопясь реализует свою долю булатовских драгоценностей. Булатов, наверное, привирает насчет стоимости, но вещички дорогие. Пусть не полмиллиона... положим, хоть двести тысяч они стоят — все ему придется шестьдесят семь. Семнадцать он проживет — жить надо не броско, но богато, чтоб связи завести. Останется полсотни. Своих у него наберется семьдесят. Да десять Малокрошечного. (Катайков усмехнулся и покрутил головой, вспомнив, как Малокрошечный сам навязывал деньги.) Итак, восемьдесят да пятьдесят — сто тридцать. Тридцать в доме, а сто в дело...

Конечно, сто тысяч для Европы не много, но люди начинали и с меньшего. Катайков предполагал обосноваться на первое время в Норвегии. Сельдь, треска, рыбаки — все это было ему более или менее знакомо. Кроме того, по слухам, там много русских купцов, живших раньше на мурманском берегу. Значит, сначала Норвегия. Ну, а там дальше... Дальше виделись Катайкову банки, кабинеты директоров, солидные деловые люди, пароходы, собрания акционеров... Черт знает что там виделось! Катайков всегда обрывал себя на этих мыслях. В таком деле мечтательность была ни к чему. Все следовало обставить умненько, с расчетом, с холодной, спокойной головой...

И вот он ходил взад-вперед по комнате, а в кресле все еще тихо всхлипывала жена, старая дура, которую, конечно же, незачем было с собой брать, но которая могла испортить все дело. Катайкову было не до шуток. Продумывая все, он не миновал и мысли о том, чтобы увести старуху в лес и задушить ее к дьяволу. Но и этот вариант таил в себе большие опасности. Надо было постараться устроить все миром. Катайков сел на стул напротив жены и заговорил спокойно и неторопливо.

Он сделал, конечно, глупость, — объяснил он жене: надо было, конечно, Клаше все рассказать и тогда не было б никаких недоразумений. Но он хотел порадовать ее, когда все уже будет готово. Он решил бросить крестьянское хозяйство. Довольно ей командовать на дворе да возиться со свиньями и коровами. К тому же здесь его слишком хорошо знают, завидуют его богатству и могут причинить неприятности. Поэтому они переедут в Ленинград. Там уже по его поручению присматривают квартиру, большую, роскошную, в которую вода сама подается и сама стекает, в которой даже отхожее очищается просто: дернешь за ручку — и вода смоет все. В этой квартире они и будут жить, чаевничать за самоваром да играть в «три листика». Он бросит торговые дела и будет служить. Будет и жалованье получать. Жалованье невелико, и капиталец надо иметь, чтоб от него не зависеть. Кроме того, там ведь так не оденешься, как здесь, в деревне. Ей придется купить соболью телогреечку, салоп на зиму, ну и всякого другого. Хуже других ей быть не годится. В общем, капиталец нужен значительный. И вот он должен сделать еще одно дельце. Он ей не хотел говорить, но у него последнее время много было неудач. Хозяйство, конечно, большое, но наличности нет. А им надо иметь наличности столько, чтоб хватило на всю жизнь. Он ей прямо должен сказать: дело рисковое. Тут либо пан, либо пропал. Норвежская шхуна доставит к Белому морю большую партию контрабандных товаров. Заплатят они за все брильянтами. Он, Катайков, должен доставить эти товары через Ветреный пояс в Пудож и дальше — в Петрозаводск. Там ему за это причтется тысяч триста, а может, и все пятьсот. Много ли им, старикам, надо? Поедут в Питер, станут жить-поживать, добра наживать; будет Клаша гулять в собольей накидке; может, и сынка возьмут из приюта, раз уж бог своего не послал. Будет мальчишка расти...

Катайков рассказывал долго, увлекся сам, говорил мягким, добрым и задушевным голосом. Клаша, кажется, поверила, мальчишкой очень заинтересовалась и стала спрашивать, скольких лет возьмут. Лучше бы совсем маленького, чтоб он их за родителей считал. Катайков и с этим согласился и даже обнял ее и поцеловал, хотя раздражение в нем все еще кипело.

Клаша успокоилась, развеселилась, и Катайков велел ей идти и не думать глупостей. Она ушла. Катайков решил, что все обойдется, и успокоился тоже.

Глава двадцать седьмая

ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ДЕВЯНОСТО

До свадьбы оставалось два дня. К счастью, у ребят только что была получка, да и мне Андрей Аполлинариевич, хотя я едва успел отработать свои двадцать рублей, дал пятнадцать рублей вперед. Холостяки были богаты, поэтому планы пошли самые широкие. Возникла даже мысль — ее подал Андрюшка Харбов — кому-нибудь съездить в Петрозаводск и навезти оттуда дорогих закупок, которых в Пудоже, конечно, достать было нельзя. Но, по расчету времени, оказалось, что не обернуться никак. Идея была отставлена.

— И очень жалко, — говорил Харбов. — Надо бы отпраздновать по-настоящему. Пусть знают, что трудящиеся комсомольцы тоже могут женить товарища, как положено! Пусть город уважает комсомол. А то что-то у нас кулаков больно уважать стали.

Мы были убеждены, что самое горячее участие в организации свадьбы примет Александра Матвеевна. К нашему удивлению, она как-то холодно отнеслась к предстоящему пиру. То есть, конечно, с утра она была уже на базаре и притащила индейку, жирную, словно баран, и что-то такое высчитывала на бумажке, но настоящей души, азарта, страсти мы не чувствовали.

— Огорчается, — говорили мы, — Ваську отпускать жалко, — и понимающе подмигивали друг другу.

Не в том было дело, и мы это прекрасно знали. Она чувствовала то же, что и мы все. Какая-то во всем таилась неправда. С какой-то наигранностью осуществляли все мы эту затею.

Внизу, в кухне, шинковалась капуста, стучали ножи; то одного, то другого из нас вызывали на помощь. Купили две бутылки водки в кооперативе — конечно, мы игнорировали лавку Малокрошечного, — купили много конфет, пряников и закусок. Достала Александра Матвеевна отличного живого налима — Пудож всегда славился налимами. Достала и соленых каргопольских рыжиков. Каргопольские рыжики были известны с незапамятных времен даже в самом Петербурге. Говорили, что знаменитый певец Шаляпин больше всего любил закусывать водку именно каргопольскими рыжиками.

Вернувшись в пятницу с работы, мы пообедали кое-как, торопясь. Часа два Александра Матвеевна гоняла нас всех с поручениями, но наконец все, что можно было сделать заранее, было сделано, и она выгнала нас из кухни.

Мы собрались во второй комнате. Андрюшке и Мисаилову было не до занятий, так что сидели все вместе. Принесли тетрадку, чернильницу, ручку и начали составлять список гостей. Из стариков решили, кроме Каменского и Андрея Аполлинариевича, не звать никого. В конце концов, это комсомольская свадьба — пусть комсомольцы и веселятся. Решено было, впрочем, что, если Юрий Александрович захочет кого-нибудь пригласить из учителей, мы возражать не будем.

Зато ребят намечалось много. Мисаилову, конечно, следовало позвать парней с лесопилки, да потом кое-кто у нас был из общих знакомых. Bce пожалели, что нет Вани Патетюрина — он был веселый парень и на свадьбе бы пригодился, — но и без него народу набиралось порядочно.

Обсуждение проходило без участия Мисаилова. Он сидел, как всегда, на лежанке с гитарой в руках, перебирал струны и молчал. Но, когда начали составлять список, он вдруг поднял голову.

— Знаете что, ребята, — сказал он, — сделайте мне одолжение, не зовите вы никого. Давайте тихо отпразднуем. Не хочется мне, чтоб было много народу...

Можно было согласиться с этим или начать спорить, но что-то было в Васином тоне такое, что мы все замолчали и ни один из нас слова не сказал. Такое измученное было у него лицо, когда он поднял голову от гитары, что у меня даже горло перехватило. Разговор оборвался, мы все молчали. Тетрадь, чернила и ручку Харбов отнес обратно в первую комнату.

Васька опять заиграл на гитаре, переходя с одного мотива на другой, но даже веселые песни сейчас звучали печально.

— А знаете, ребята, — сказал Силкин, — у нас же сегодня Васькин мальчишник.

Никто из нас не знал, что такое мальчишник.

— Есть такой обычай, — объяснил Сема, — когда парень женится, накануне собираются ребята, без девушек. И он проводит с ними последний холостой вечер.

Нам понравилась эта мысль. Мы стянули у Александры Матвеевны мяса и соленых огурцов, расселись кружком на медвежьей шкуре и стали болтать о том, какая замечательная получилась «Коммуна холостяков» и как жалко, что Мисаилов из нее уходит.

— Грустно, конечно, расставаться с Васей, — сказал Девятин, — но зато мы можем сказать: вырастили мужа! Зрелого мужа! Мудрого мужа! Вот он у нас в коммуне мужал, мужал и стал мужем. Мужем — в том смысле, что он женат, и мужем в смысле зрелого, мудрого мужчины.

Мы долго еще шутили на тему о двух смыслах слова «муж», а потом Андрей сказал:

— Все-таки, честно сказать, мне грустно. Как-то без Васьки будет уже не то... Тебе, Васька, сколько лет?.. Двадцать? А мне восемнадцать. Пустяковая же разница. Подумаешь, через два года мне будет столько же, сколько тебе. А я почему-то всегда чувствую, что ты старше. Сам не понимаю, почему это. Не то чтобы ты был такой рассудительный... Я даже не помню, чтобы ты когда-нибудь учил меня уму-разуму. Пока ты был среди нас, мы, конечно, тебе не говорили, что ты у нас вроде дядьки, воспитателя, что ли... Мы не говорили этого, чтоб тебя не испортить. Даже лучшие из нас подвержены греху тщеславия, но теперь, раз ты все равно уходишь, — так знай: ты у нас был вроде как мудрецом, и хоть тебя и окрутила девка, хоть ты и уходишь от нас, а просьбочка до тебя есть — учи нас и дальше.

— Учи нас, мы дикие! — закричал Тикачев.

— Мы глупые! — радостно взвизгнул Силкин. — Ты нас палкой, палкой!

— Мы страшные сыроядцы, — пробасил Сашка Девятин. — Мы ловим зверей, сдираем шкуры и гложем кости. Принеси нам, пожалуйста, светоч культуры.

— Научи нас варить пищу, — сказал я.

— И лепить из глины горшки, — добавил Силкин.

— До того жалко, что Васька уходит, просто ужас! — Андрей встал и сердито рявкнул: — Встань, черт, я тебя поцелую!

Они поцеловались троекратно, мы тоже повскакали и бросились к Ваське, и, отталкивая друг друга, все его перецеловали на прощание.

Казалось бы, какое прощание! Будет Васька жить за два квартала от нас; иной день мы к нему забежим, иной день — он к нам, да еще и на улице встретимся разок-другой. Нет, мы понимали, что все это уже не то. Будет у Васьки своя жизнь, свои интересы, будут они с Ольгой жить одной, общей жизнью, отдельной от нас, другой, особенной, в которую мы не можем вмешиваться. Потом уедут в Петрозаводск, другие интересы пойдут, другие люди. Может, иногда только вспомнит Вася: «Что-то мои ребята там делают?»

Мы стояли все вокруг Васи и требовали ответной речи. Вася громко откашлялся, показывая, что прочищает горло, сказал:

— Спасибо, ребята, — и долго молчал.

— Ну! — закричали мы. — Давай речугу!

— Всё, — сказал Вася. — А что вам еще нужно?

Но мы стали шуметь и требовать настоящей речи. Тогда Васька спокойно сел на лежанку и заговорил:

— Хотите всерьез, ребята, давайте всерьез. Существует Советская страна, сто пятьдесят миллионов людей, шестая часть света, на которой правит советская власть. А вокруг нас акулы международного империализма, которые разевают пасти и хотят нас проглотить. Это все правильно, все так и есть. И акулы, и пасти, и проглотить хотят. Но это была бы, в общем-то, ерунда, если бы сто пятьдесят миллионов стояли один как один, все на подбор, молодец к молодцу, твердые, чистые, без пятнышка, без греха. А оно, как вы знаете, совсем не так. Черт его знает, что за страна Россия! Сколько в ней разных людей, интересов, желаний! Сколько чувств в ней, и замечательных чувств — таких, каких, может, нигде в мире нет, и самых страшных, самых темных! Вот мы живем в городе Пудоже. Нас, комсомольцев, здесь шестьдесят человек. И сорок человек коммунистов. А всего народу две с лишним тысячи.

— Две тысячи сто восемьдесят девять, — подсказал Девятин. — Наверное, Колька еще не учтен. С ним, значит, будет две тысячи сто девяносто.

— Хорошо, — согласился Мисаилов, — две тысячи сто девяносто. Может, наш город, конечно, особенный. Рабочего класса в нем, можно сказать, почти что и нет — значит, народ отсталый. Но вот посмотрите: одна группа — это Катайков, Малокрошечный, люди, которые вокруг них вертятся, от них зависят, их слушаются. Считайте: их тоже человек сто. Их сто, и нас сто. Это бы ладно — один на один мы бы сдюжили. Да ведь остальных тысяча девятьсот девяносто. И вот эти тысяча девятьсот девяносто еще неизвестно какие. Если даже они Катайкова не любят, все-таки он для них свой, привычный, известный. Тысячу лет к нему привыкали и знают, что он всегда побеждал. А мы кто? Черт нас знает, в конце концов... Мальчишки, голь. Бедного человека у нас презирают — это тоже за тысячу лет воспитано, — голодранец, шантрапа. Раз бедный — значит, не сумел заработать; значит, пустяковый человек, неверный человек. Вот вы, ребята, огорчаетесь — другие, мол, воевали, а нам вроде и делать нечего. А давайте пройдем с вами по улице. Сколько народу из окон будет на нас смотреть: как мы идем да не делаем ли чего плохого, нет ли, к чему придраться... Если есть, так через час по всему городу разнесут. Сколько шепоту будет за окнами, смеху сколько! Катайков что хотите может себе позволить. Он хозяин. К этому привыкли. А мы в хозяева лезем, а у самих портки рваные. А когда пойдем сто на сто, думаете, эти тысяча девятьсот девяносто будут стоять в стороне? Ввяжутся. И они-то и будут самой большой силой. Тот победит, на чьей стороне они будут. Вы, ребята, по драке скучаете. Драка начнется в свое время. Да что драка! Важно одно: сколько народу будет за нас, сколько за них. А это решается сейчас, перед дракой. Вот вам, ребята, и вся история. Сидим мы тут, шесть человек, а на нас весь мир смотрит. Может, пойдут за нами, а может, к черту выгонят нас. Нам всякое лыко в строку. Словам нашим не верят, а смотрят, как мы живем. Может, пьянствуем, может, развратничаем, может, вруны, хвастуны, может, работать не умеем, может, ничтожные люди и грош нам цена. Ничто нам не простится, ничто нам не забудется. Ты ставни, двери закрой, свет погаси — все равно ты на виду. Все равно всё узнают. А ты говоришь — членские взносы платим! Членские взносы — это второе дело. Мы за весь мир отвечаем — и когда работаем, и когда гуляем, и когда за девушками ухаживаем, и когда женимся, и когда учимся, и когда песни поем. А поэтому давайте петь песни.

Васька схватил гитару и заиграл «Дунайские волны».

— Пошли гулять, ребята! — сказал Харбов. — Пройдем строем по улице — пусть глядят, черти, на «Коммуну холостяков»!

Взявшись под руки, мы шли по городу Пудожу. Мы шагали по самой середине улицы, там, где крестьянские телеги оставили глубокие колеи. Вот мы идем мимо маленьких деревянных домов — пускай смотрят на нас из окон. Мы идем, шесть человек, плечо к плечу, локоть к локтю, нога в ногу. За окнами мужчины и женщины, старики и старухи, парни и девушки. Идите к нам, становитесь в нашу шеренгу! Не бойтесь того, что мы молодые, и того, что мы бедные. Смотрите на нашу жизнь.

Нам скрывать нечего — смотрите, тысяча девятьсот девяносто человек! Мы не пользуемся чужим трудом, мы не грабим и не воруем, мы всегда и во всем честны. Мы не обманем девушку, она может поверить любому из нас. Пусть она пойдет рядом с нами. Каждому парню мы дадим силу и ум. Он станет свободным и смелым. Он вырвется из плена деревянных заборов, из духоты низких комнат, из страшного круга уездной жизни. Он не станет растить поросенка, копить овечью шерсть, откладывать червонец в кубышку. Он переселится в другой мир, даже оставшись здесь, в деревянном доме, на улице, поросшей уездной травой. Он будет жить вместе с нами в огромном мире, в котором работают невиданные машины и строятся небывалые дома. Найдите, к чему придраться, страшные сыроядцы! Мы умные, честные, лучше, чем Катайков. Открывайте калитки, выходите на улицу, — мы сделаем вас другими, мы научим вас жить иначе...

Мы шагали молча, взявшись под руки, плечо к плечу, локоть к локтю, нога в ногу. Люди шевелились за окнами, смотрели на нас через мутные стекла. Мы свернули за угол и остановились как вкопанные. Перед нами стоял Прохватаев. Огромный, высокий, он стоял и раскачивался и, видно, не решался шагнуть, потому что боялся упасть. Его поддерживал Пружников.

— Давай, давай! — говорил Пружников полушепотом, но на улице было так тихо, что и полушепот был отчетливо слышен. — Близко уже. Ну, еще немножечко...

— Я имею право культурно отдохнуть, — произнес низким басом Прохватаев. — А они мне...

Он замолчал. Язык не повиновался ему.

— Пойдем, пойдем! — повторял Пружников. — Немного еще... Молчи и шагай.

Прохватаев пошел. Он, собственно, не шагал — он падал вперед и, чтобы не упасть, выставлял то одну, то другую ногу. Таким образом он передвигался. Мы расступились. Прохватаев прошел между нами, и Пружников поддерживал его за локоть и все уговаривал его, что близко, что осталось совсем немного, что все хорошо. Мы стояли все шестеро и смотрели ему вслед долго-долго, пока он шагал странной своей походкой по улице, непонятно каким образом удерживаясь на ногах.

Люди шевелились за окнами, внимательно смотрели через мутные стекла.

— Смотрят! — задыхающимся голосом сказал Силкин. — Все тысяча девятьсот девяносто смотрят.

Вася Мисаилов соединил нашу шеренгу. Мы зашагали дальше. Васька и Андрюшка Харбов шли посредине, и Мисаилов затянул:

Под тяжким разрывом гремучих гранат

Отряд коммунаров сражался...

Он пел негромко, но слова разносились отчетливо по тихой уездной улице. И так же негромко подхватили мы песню и пели, наслаждаясь музыкой и словами:

Мы сами копали могилу свою,

Готова глубокая яма.

Над нею стоим мы на самом краю —

Стреляйте вернее и прямо.

Люди шевелились за окнами, смотрели сквозь мутные стекла.

Мы знали, что сегодняшний вечер — вечер проводов, что мы провожаем Васю Мисаилова, нашего друга, который будет жить с завтрашнего дня уже не с нами, а за два квартала от нас. Но мы не знали, что провожаем большее. Не суждено было больше собираться «Коммуне холостяков» такой, как я ее описал.

Глава двадцать восьмая

КАЖЕТСЯ, ВСЕ РЕШЕНО

В четверг утром Ольга проснулась с хорошим чувством. Шкатулка с драгоценностями, камушки, которые так странно блестели в тусклом свете белой ночи, сухопарая, длинная фигура Булатова и его черные, глубоко посаженные глаза, и рука его, которая ее обнимала, и этот неожиданный для нее, непонятный ей поцелуй — все это существовало как-то отдельно от ее жизни. То ли это было, то ли, может, вовсе и не было. Может, привиделось в странном ночном свете... может, приснилось...

Сейчас, когда улица была залита солнцем, две женщины перекликались за окном, в столовой звенели чайные чашки — накрывали на стол — и попугай на этажерке был просто пестрым чучелом с глазами, совсем не похожими на живые, ей казалось, что того ничего и не было. Есть другое: все решено окончательно, в субботу она выходит замуж и начинает заново жизнь. Если то даже и было, все равно. Было и прошло.

Она оделась, посмотрела на себя в осколок зеркала и очень себе понравилась. Подмигнула сама себе, и сама себе показала язык. Покраснела, когда подумала, что сейчас увидится с Булатовым, но потом рассудила, что ничего такого не было, стесняться ей нечего, успокоилась, и краска отлила от ее лица.

Она весело пожелала Булатову доброго утра. За чаем разговаривал, как всегда, отец. На этот раз он вспоминал сравнительно недавние годы — дореволюционную жизнь Пудожа. И Ольге было очень интересно слушать. В каменном доме, где сейчас детский дом, жил раньше миллионер Базегский. Он был женат на женщине неслыханной красоты. Она каргопольская, из соседнего с Пудожем уезда. Когда великий князь проезжал из Каргополя в Пудож и город устроил торжественную встречу, она подносила гостю хлеб-соль. Великий князь ошалел от ее красоты, все время смотрел на нее, целовал ей руку и всячески выражал свое восхищение. Говорят даже, что великая княгиня устроила ему сцену. Потом Базегский разошелся с женой. Даже в маленьком Пудоже, жившем сплетнями, никто не знал — почему. Красавица купила себе дом, тот, в котором живет сейчас учитель физики Андрей Петрович, и жила там одна. У нее был великолепный выезд, гигант кучер с красивыми усами, и она каждый день проезжала под окнами бывшего мужа. А Базегский женился на своей племяннице, очень некрасивой женщине. Разрешения на брак архиепископ не дал, и они жили невенчанные, как теперь бы сказали — «нерасписанные». Она много пила и умерла очень рано. Базегский сам написал стихи, которые велел высечь на ее надгробной плите. Их и сейчас еще можно прочесть. Кончаются они такими строчками:

Ты прости, что последним лобзаньем

Не мог я проститься с тобой.

Спи спокойно, моя дорогая,

Путь тяжелый окончен тобой.

Стихи, правду сказать, никуда не годятся, но то, что Базегский может испытывать такие возвышенные чувства, было для всех полной неожиданностью.

Ольга расспрашивала отца, очень ли хороша была красавица и очень ли некрасива племянница. Булатов интересовался, зачем приезжал великий князь и как был обставлен дом Базегского. Словом, разговор получился оживленный, и завтрак прошел весело.

Ольга думала, что Булатов будет смущен после вчерашнего, но нет — он был спокоен и весел. Совсем не было заметно, что это преследуемый, загнанный человек, что по его следам гонятся враги; наконец, что здесь же, в соседней комнате, в потрепанном фибровом его чемодане, лежит сказочное сокровище.

После завтрака Булатов пошел заниматься: он решил к началу учебного года хорошенько повторить свой предмет. Юрий Александрович взял трость и отправился на прогулку. Ольге нечего было делать, и она вернулась к себе в комнату.

Все было хорошо. Послезавтра она выйдет замуж, начнется новая жизнь, они поедут в Петрозаводск, в котором много культурных ценностей и для любознательной девушки открываются неограниченные возможности. Васька будет приходить к обеду и требовать щей. А щи тут как тут: жена наварила.

Она знала, конечно, что этого не будет, что они будут обедать в столовой, и если понадобится что-нибудь сварить, наверное, сварит Васька. Но ей нравилось воображать себя этакой кондовой хозяйкой, варящей щи, поджидающей мужа с работы.

Попугай сидел на этажерке. Черт его знает, как занесло сюда эту пеструю птицу! Кажется, отец купил ее на распродаже конфискованного у Базегского имущества. Может быть, он принадлежал этой красавице, от которой даже великий князь обалдел и которая каждый день проезжала в роскошном своем экипаже под окнами бывшего мужа. Если у нее были деньги на роскошный экипаж, почему она не поехала посмотреть, например, как пальмы растут или какое море в теплых странах? Может быть, ей было достаточно смотреть на попугая и воображать все эти невиданные красоты? Если так, это очень глупо. Много денег у Ольги никогда не будет, а она все равно поедет и на юг, и на север, и на восток, и на запад.

Попугай смотрел на нее стеклянными своими глазами. Она что-то знала, хитрая птица! Она даже подмигнула, будто они были в заговоре и хранили какую-то общую тайну.

Ольга пошла гулять; долго ходила по городу, и у нее было чувство, будто она прощается с домами и улицами. Прощаться было нечего. Раньше чем месяца через два они с Васькой все равно не уедут.

За обедом Булатов был хмур и жаловался на усталость. Даже отец почти все время молчал. Кажется, он наконец вспомнил, что послезавтра расстается с дочерью и будет жить один. Он ласково на нее посматривал, а один раз вдруг неожиданно протянул руку и погладил ее по голове. Ольге было его очень жалко. Но что же она могла сделать? Ваську ей было почему-то тоже жалко. Уж этого-то чего жалеть? Захотел жениться — и женится. Все-таки от жалости у Ольги слезы выступили на глазах, и она еле досидела до конца обеда. Вечером собралась было к холостякам, но подумала, что не стоит идти. Они, наверное, хлопочут насчет свадьбы, она им будет только мешать. Вообще неловко. Будто пришла проверить: как вы мою свадьбу готовите, не скупитесь ли?

Настал вечер. Ольга лежала на кровати; положив руки под голову, смотрела в окно. Красное солнце садилось за рощу, странный свет вошел в комнату. Тот самый свет, в котором неестественно ярко блестели прозрачные камушки. Тот самый свет, в котором казались необыкновенно печальными черные, глубоко посаженные глаза. В этом свете с непонятным выражением сверкали стекляшки пестрого попугая. Ольга уткнулась лицом в подушку, заплакала и плакала долго, пока не уснула.

А пятница показалась Ольге еще в два раза длинней, чем четверг. После завтрака отец позвал ее в кабинет и, очень смущаясь, сказал, что если ей нужны деньги, рублей двести он может ей дать свободно, а то и двести пятьдесят. Ольга поблагодарила, взяла деньги, сунула их в карман, подумала, что надо сказать отцу что-нибудь трогательное, но ничего не придумала и ушла, ничего не сказав. Ей было неловко идти по улице. Казалось, что все смотрят из окон, указывают на нее пальцами и говорят друг другу: «Вот дочка учителя Каменского пошла покупать к свадьбе обновки». Может быть, действительно на нее смотрели и действительно тыкали пальцами.

Войдя в магазин, она вдруг поняла, что ей ничего не хочется покупать. Она окинула взглядом магазинные полки и подумала: есть в одной деревянной шкатулке маленький камушек, стоимость которого равна всем этим товарам. Двести рублей по тем временам были очень большие деньги, но кучка прозрачных камушков обесценила их. Больно жалко выглядела эта пачка белых бумажек в глазах человека, видевшего настоящее сокровище.

Приказчик, почуя, что пахнет большой покупкой, ринулся к Ольге, и она не успела опомниться, как ей уже запаковали шесть простынь, шесть пододеяльников, и несколько пар белья, и какое-то платье, которое ей ужасно не нравилось, и пару туфель, и шляпу, которую она твердо решила никогда в жизни не надевать.

Ольга вышла из магазина, чувствуя, что из всех домов глядят на нее. Ей было невыносимо противно. Она представила себе, как уже сейчас приказчик рассказывает жене, что купила Каменская, и уже двадцать сплетниц с нетерпением ждут жену приказчика, чтобы узнать от нее все подробности о покупках. Все это было не так страшно. В конце концов, через два-три месяца она уедет в Петрозаводск, и пусть чешут себе языки эти бабы. Но беда в том, что в Петрозаводск ей тоже не хотелось ехать. Ей ничего не хотелось.

Она пришла домой, заснула и как убитая проспала до обеда.

За обедом Булатов сказал, что он отправляется недели на две в лес на охоту. Он подговорил идти с ним некоего Тишкова.

— Таинственная личность, — сказал Булатов. — Полный дурак, нигде не работает, играет на гармони где только какое-нибудь гулянье и, кажется, живет подачками Катайкова. Он без претензий, и думаю, что мне с ним будет не скучно. Про обыкновенного человека мы знаем все, а психология дураков полна неожиданностей. Никогда не знаешь заранее, какая мысль придет ему в голову и как он поступит.

Юрий Александрович пустился в длинные рассуждения о дураках, и обед кое-как прошел. После обеда Булатов вынес из своей комнаты маленькую коробочку.

— Я, Ольга Юрьевна, не буду на вашей свадьбе, я завтра ухожу, и мне надо собираться. Разрешите мне передать сейчас мой подарок.

Он передал Ольге коробочку. Ольга открыла ее — и ахнула. На черном бархате сверкал большой брильянт. Она растерялась. Что было делать? Отдать ему и сказать, что она не может принять такой ценный подарок? Но Булатов объяснил ей спокойным голосом:

— Этот камушек не имеет никакой ценности. Это обыкновенное стекло, но гранил его хороший мастер от Фаберже. Это, знаете ли, знаменитая ювелирная фирма. Поэтому он блестит почти как настоящий. В нем заключена глубокая мысль: хорошо отделанное стекло трудно отличить от настоящего брильянта. Ну, в общем, примите эту ерунду на память, и позвольте вам пожелать самого необыкновенного счастья. Такого счастья, какого еще на земле и не бывало!

Ольга поблагодарила. Юрий Александрович долго восхищался отделкой стекла и ушел отдыхать. Дождавшись, пока он уснул, Ольга постучалась в комнату Булатова.

— Войдите, — сказал Булатов.

Ольга вошла. Булатов чистил ружье. Увидя Ольгу, он встал.

— Возьмите ваш подарок, — сказала Ольга, — я не хочу отнимать сокровище законного престолонаследника.

Булатов рассмеялся.

— По совести сказать, — сказал он, — я боялся, что вам придет в голову эта мысль. Успокойтесь: сокровища престолонаследника в целости и сохранности. Я вам подарил действительно стекло. Снесите его ювелиру, и, может быть, он вам даст рубля три — из-за отличной огранки.

Ольга очень смутилась. Если это стекло, она выглядела ужасной дурой.

— Ну, если это действительно стекло... — пролепетала она и повернулась уже, чтобы выйти, но Булатов окликнул ее:

— Ольга Юрьевна!

Он стоял, сунув руки в карманы, глядя на нее своими глубоко посаженными черными глазами.

— Почему вы несчастливы? Вы не любите будущего своего мужа?

Ольга растерялась ужасно. Она вспыхнула, и даже слезы выступили у нее на глазах от смущения.

— Какое вы имеете право? — сказала она, негодуя, — Мисаилов в тысячу раз лучше, чем вы! И вы это великолепно знаете. И возьмите ваше стекло. У вас ничего не разберешь, где брильянт, где подделка.

Она бросила на стол коробочку с брильянтом и ушла. И, пока она не закрыла дверь, он смотрел на нее странным, ничего не выражающим или выражающим очень много взглядом.

Ох, как тянулось время! Как обрадовалась Ольга, когда наконец пошли коровы домой! Городской пастух, старик, нанимавшийся каждый год по два рубля с коровы за лето, дудел в старинную большую дудку, свернутую из бересты, за которую любой этнографический музей не пожалел бы денег. На улице поднялась суета — хозяйки окликали своих коров, коровы расходились по домам, потом калитки закрылись, коровы стали в хлева; снова на улице было тихо.

Ольга сидит у окна. На западе спускается к лесу солнце. Ольга выспалась днем, и спать ей совсем не хочется. Она считает, сколько часов осталось до свадьбы, не потому, что ей хочется, чтобы свадьба скорее наступила, а потому, что она не может больше выдержать этого тоскливого ожидания. Чего она ждет? Почему ей тревожно и беспокойно? Все известно заранее, и она может описать до мельчайших подробностей будущую свою жизнь, и все-таки, вопреки всему, Ольге кажется, что обязательно произойдет что-то совсем неожиданное, что-то невероятное. Почему-то представляется ей город Китеж. Вот он погрузился под воду глубоко-глубоко. По водной поверхности ходят волны, а в глубине вечная тишина, покой, неподвижность. Вода недвижима, и в этой недвижимой воде медленно двигаются люди, лениво выходят на пастбища водорослей коровы, ничто не происходит, ничего не случается. Наверху ходят волны, плывут корабли, а здесь только порой проплывают тени, и не разберешь, от чего это тень — от волны, от облака, от корабля... Как бы вдруг оторваться от дна и выплыть на поверхность? Черт с ним, пусть захлестнет волной — воздухом хоть подышишь...

Потом издалека Ольга услышала пение. Она узнала голоса. Пела «Коммуна холостяков». Это ее друзья шагали по улице, распевая свою любимую песню. Неужели они не боятся этого толстого слоя неподвижной воды, который навис над городом, который не пропускает ни луча, ни звука? На что же они надеются? Пробиться через слой неподвижной воды, вырваться на поверхность, где ходят волны и плывут корабли? Или думают так разволновать воду, чтобы волны дошли до самого дна, разворотили город, смутили тишину?

Голоса затихли, холостяки отправились домой; город спит.

А Ольга сидит у окна и не может заснуть. Ей тревожно. Ох, как тянется время!

Под утро находят тучи. Серые, ровные, они незаметно заволакивают все небо, и начинает идти мелкий, унылый дождичек. Он идет, идет, идет, и конца ему нет. Скоро отсыревает дерево, и дома становятся черными, и чернеет земля, и начинают поблескивать лужи. Облака опускаются на самую землю. Белые пары пластами лежат на улицах, иногда даже видно, как они медленно колышутся. Нельзя понять: то ли продолжает идти совсем мелкий дождик, то ли это каплями оседает туман.

По улице пробегает собака. У нее длинная мокрая шерсть. Серебряные капельки поблескивают на кончиках шерстинок, мокрый хвост поджат. Непонятно, откуда и куда бежит она среди ночи.

Наконец Ольга легла, укрылась с головой, чтоб не видеть и не чувствовать промозглую сырость; попробовала угадать, что выражают глубоко посаженные глаза, которые смотрели из темноты, ничего не угадала, заснула и проснулась, когда отец и Булатов уже пили в соседней комнате чай.

Торопливо одевшись, она успела еще посидеть с ними. Только допили чай, как ворвался, задыхаясь, Сема Силкин.

— Здравствуйте! — сказал он. — Ольга, можно тебя на минуту?

Ольга вышла за ним на крыльцо, и он сказал:

— Значит, план такой. Ты, понимаешь, сидишь у себя. Лучше всего у окна, выставив локти.

— Ладно, — сказала Ольга, — как сидеть, я сама придумаю. Дальше.

— Мы там, понимаешь, все приготовим и впятером придем за тобой. А Юрий Александрович пусть раньше приходит, часам к семи. Васька тоже дома будет сидеть. А мы придем в восемь и отведем тебя в коммуну. Поняла?

— Сила, — сказала Ольга, — я все знаю. Вы будете вести меня по улице с песнями и осрамите на весь город.

— Ну, почему осрамим? — смутился Силкин. — Ну, немножечко попоем.

— Сила, — строго сказала Ольга, — имей в виду и передай ребятам: если хоть один из вас начнет петь, я добегу до Водлы и утоплюсь. Ты, Сила, не читал «Грозу» Островского? Это очень стыдно, но я знаю, что ты не читал. Так вот там есть одна, Катерина, — она так и сделала.

В общем, сторговались на том, что придут не все ребята, а двое, все равно кто, и Ольга будет их ждать.

Силкин убежал, скользя огромными сапогами по грязи, и сразу исчез в тумане.

— Тебя, папа, просят к семи, — сказала Ольга, возвращаясь к столу, — а за мной придут позже.

— По старому ритуалу было иначе, — сказал Юрий Александрович. — Но не будем мешать, пусть они устанавливают свой ритуал.

В двенадцать заскочил с работы Андрюшка Харбов и сообщил то же самое. В час забежал Саша Девятин и начал рассказывать, как они придут за Ольгой, но Ольга его выгнала вон, объяснив, что ей уже все известно. В два часа забежали Тикачев и Николаев, но им не дали сказать ни одного слова и велели твердо запомнить, что всем все известно. Они смутились и пропали в тумане. Вообще в этот день все было очень странно. Например, обычно, когда человек приходит, он приближается постепенно. Он виден сначала издали, потом ближе, ближе... А в этот день люди не приближались — они вдруг появлялись из тумана, уже совсем близко, и не отходили, а расплывались.

В три часа кто-то стукнул в окно. Ольга собиралась раздраженно сказать, что ей уже все известно. За окном стоял Вася Мисаилов. Он был в мокрой рабочей куртке, в мокрой фуражке, и на лице его осели блестящие капли тумана или дождя.

— Мне нужно с тобой поговорить, Оля, — сказал он.

Оля заволновалась: что-то было необычное в его тоне.

— Ты заходи, — сказала она.

— Я прямо отсюда. — Вася подпрыгнул, сел на подоконник, потом встал на одно колено и прыгнул в комнату. — Грязи я тебе нанес! — огорчился он.

— Неважно. Садись. — Ольга показала ему на стул и сама села на кровать. — Ну, ну, говори!

— Оля, — сказал Вася, — мне почему-то кажется, что ты не хочешь свадьбы. По-моему, что-то в тебе изменилось, я только не знаю что... Подожди, ты мне после ответишь, — прервал он Ольгу, которая вскочила и собиралась заговорить. — Ты выслушай меня.

Он так и не сел. Он стоял, держа фуражку в руках, широко расставив ноги в сапогах, вымазанных липкой грязью, которой в числе прочих достопримечательностей славился город Пудож.

— Я даю тебе честное слово, — сказал Мисаилов, — что я пришел не упрашивать и не упрекать. Как ты скажешь, так и будет. Ты только прямо скажи. Ну, мало ли что... может же быть, что ты разлюбила. Ошиблась или просто время прошло — иначе думаешь, иначе чувствуешь. Это вполне может быть. Я все устрою. Все пройдет незаметно, никто даже знать ничего не будет. Отложим свадьбу, найдем какую-нибудь причину, потом уедем в Петрозаводск, чтоб там пожениться, и почему-нибудь не поженимся. Все лучше, чем напутать сейчас. Дело не в том, понимаешь ли, что мы, мол, себя на всю жизнь свяжем. В конце концов, мало ли браков не удается — разведемся, и все. Но, видишь ли, Оля... — голос Мисаилова дрогнул, и лицо его исказилось, — мне-то будет тогда очень уж тяжело...

Он замолчал и стоял по-прежнему, расставив ноги, сжимая в руке фуражку, глядя прямо на нее широко раскрытыми, немигающими глазами.

Ольга прошлась по комнате, сложив руки за спиной, и подошла к окну. Туман за окном густел. Он как бы подступал к самым стеклам. Казалось, что он глядит в комнату огромным, белым, ничего не выражающим глазом. Вот, представила себе Ольга, уйдет сейчас Вася, и останется она здесь одна, перед этой белой стеной тумана, в деревянном городе, над которым тысяча верст тишины, огромные пласты неподвижной воды. И она вдруг поняла, что она никто и ничто, что, кроме как «дочь учителя Каменского», про нее и сказать-то нечего. Что все эти мысли ее и фантазии — только фантазии и мысли, и ничего больше. Что никогда ей самой не пробить пласт воды и не выплыть на поверхность, что даже не решится она и попробовать этого, что так и останется она на всю жизнь скучающей провинциальной девицей. И она повернулась к Мисаилову.

Мисаилов стоял, сжимая в руках фуражку. Она чувствовала силу его пальцев, крепость его затылка, напряженность его мускулистой шеи. И она почувствовала, что пропадет без него, что, как только он выйдет из комнаты, если он уйдет совсем, она перестанет существовать, она превратится в ничто, в пустоту, что впереди только тоска и одиночество на всю жизнь.

Все это были не мысли, а чувства. В пересказе они звучат гораздо более логичными, чем были на самом деле. Если бы Ольга рассуждала, положение не казалось бы ей таким страшным. Она могла уехать учиться, и, наверное, еще не один человек полюбил бы ее, и, наверное, и она кого-нибудь полюбила бы — словом, не было у нее оснований для таких печальных предвидений. Но Ольга всегда была человеком чувства. Так и сейчас: это были ощущения, а не мысли, но ощущения всепоглощающей силы. Логика тут участия не принимала. Все существо Ольги тянулось к Мисаилову. Она подошла к нему и прижалась к его плечу.

— Бросать девушку, за четыре часа до свадьбы — это безнравственно, Вася, — сказала она. — В Англии даже закон наказывает за нарушение обещания жениться. Так вот, я поеду в Лондон и притяну тебя к суду. Не знаю, что ты там себе вбил в голову... Иди домой и режь хлеб к ужину. Наверное, Александра Матвеевна заставит тебя резать хлеб. Когда ребята придут, я буду готова. Только скажи им, чтобы они не орали по дороге песни, а то, представляешь, какая глупость получится?

— Хорошо, — сказал Мисаилов, — они не будут петь песни. Спасибо, Оля. К восьми часам ребята придут.

Он встал на подоконник, согнулся и прыгнул в белый туман. Он так быстро исчез в нем, что даже нельзя было понять, полетел ли он вниз, на землю, или наверх. Он просто исчез, как будто его и не было.

Ольга села на стул. Она была так взволнована, что у нее подгибались ноги.

«Ну, слава богу, — думала она, — теперь все окончательно решено и подписано».

Ничего не было решено. Целых три часа оставалось еще до свадьбы.

Глава двадцать девятая

ПОБЕГ

В глубине души Ольга знала, что за эти три часа непременно что-то произойдет. Она томилась и уговаривала себя, что ждать нечего, что все решения приняты и все определено. Это, несомненно, и было так, но все-таки каждым нервом чувствовала она, что главное начнется только сейчас.

Время шло. Колыхался туман за окнами. Казалось, что комната плывет в облаках. Вся в тревоге, вся напряженная, металась по комнате Ольга. Кажется, время остановилось. Оно не могло, конечно, остановиться, Ольга понимала это. Значит, перестали идти часы. Ольга закрыла лицо руками и медленно, не торопясь стала вспоминать всю свою жизнь, подолгу останавливалась на подробностях, переживала, кажется, день за днем... Открыла глаза, а минутная стрелка передвинулась только на две минуты. Но все-таки время шло. Она услышала, как собирается на свадьбу Юрий Александрович. Кажется, он бреется, Вот он прошел в коридор и достал из шкафа черный костюм. Вот он опять пошел к шкафу и настежь открыл дверь в столовую, чтобы на него падал свет. Он охорашивался перед большим зеркалом в дверце шкафа. Старик любил полюбоваться собой.

Вот наконец он вошел в комнату. Он был чрезвычайно благообразен; как всегда, костюм сидел на нем превосходно, и галстук был завязан так тщательно, что производил впечатление завязанного небрежно. По-видимому, он говорил что-то Ольге. Губы его шевелились. Но шевелились они совсем беззвучно, как если бы он стоял за толстым зеркальным стеклом. Наверное, он сказал что-то трогательное и значительное, потому что на секунду его лицо скривилось — казалось, что он сейчас всхлипнет, но он взял себя в руки и улыбнулся. Ольга старалась, чтобы ее лицо выражало чувства, приличные случаю. Она улыбалась одними губами и изобразила растроганность, и, кажется, в общем, все прошло благополучно. Отец поцеловал ее и ушел. И Ольга осталась одна в доме. Дом плыл в белом тумане. Видно, высоко поднялся он от земли: ни звука не долетало сюда. И в доме ничто не шевелилось, только часы тикали, напоминая, что время все-таки движется.

Ольга на цыпочках вышла в столовую. Дверь к Булатову была закрыта. Ольга постучалась. Она решила проверить часы. Она не верит столовым часам — они часто врут. Пусть Дмитрий Валентинович скажет точно, который час. Ей никто не ответил. Она постучала еще раз. Опять тишина. Тогда она, задыхаясь, приотворила дверь и просунула голову. В комнате никого не было. Как же она не заметила, когда он ушел? Может быть, она в это время разговаривала с Мисаиловым? Ах, зачем, зачем приходил Вася! Булатов придет, когда будет уже слишком поздно. Она вернулась к себе в комнату.

Так кончиться не могло. Слишком это было бы бессмысленно. Как если бы книжка вдруг оборвалась, когда герой в смертельной опасности и неизвестно, любит ли его героиня. Сколько она ни читала книг, так не бывало ни разу. Все разрешалось, и все приходило к концу. Кто же это позволит автору так безобразничать?

Она сидела у окна, аккуратно сложив на коленях руки. Колыхался туман, и время снова остановилось. Это ничего. То, что должно произойти, произойдет, надо только не волноваться и терпеливо ждать. Она вспомнила какие-то стихи. Черт их знает, когда они запали ей в голову. Она совершенно не помнила, чтобы где-нибудь их читала. Просто они неизвестно откуда пришли и расположились в памяти. Глупые и очень наивные стишки:

Не томи меня, не мучай,

Приезжай за мной.

Вот проходят черные тучи

Дальней стороной.

В старом доме у дороги

Ты найдешь меня,

Пыль поднимут тонкие ноги

Твоего коня.

Ведь мчится же по скрытой туманом дороге всадник на взмыленном коне. Что положено, все случится. Надо только терпеливо ждать.

Руки Ольги лежали на коленях такие спокойные, как будто она и не думала ни о чем необыкновенном. Наверное, она могла бы вязать или вышивать на пяльцах, С напряжением она вспомнила конец стихотворения:

Я живу, не зная горя,

И судьба моя:

Пыль дороги, теплое море,

Синие края.

Надо только сидеть и ждать. Она сидела и ждала. Она так была уверена, что то, что должно произойти, произойдет, что даже не удивилась, когда услышала в столовой торопливые громкие шаги Булатова. Наверное, усталый конь стоит привязанный у ворот и тяжело дышит, и пена падает в дорожную грязь.

Она вскочила и стояла, чуть подняв голову, ожидая его.

Он открыл дверь без стука, будто знал, что она его ждет. Как она себе и представляла, он весь был забрызган грязью, будто для того, чтобы войти к ней, сто верст мчался сквозь непогоду.

Она забыла, что просто на улице грязь и трудно дойти до соседнего дома, не забрызгавшись.

— Простите, Ольга, — сказал он, как и следовало, называя ее без отчества, — долго говорить некогда. Меня преследуют. Напали на мои следы. Нашелся друг, предупредивший меня. Я должен бежать сейчас же. Пока еще есть возможность спастись. Я отправляюсь в трудное путешествие. Меня проведут через Ветреный пояс к Белому морю. Если я выиграю время, я буду спасен. Если потеряю время — погибну. Вы пойдете со мной, Ольга?

Она не могла говорить. Она только кивнула головой, глядя на него внимательно и серьезно.

— Конечно, — удалось ей наконец выговорить.

— Я так и знал, — спокойно сказал Булатов. — Можно прожить на земле тысячу лет и не встретить такую женщину. Собирайтесь.

— Что мне собирать? — спокойно и покорно спросила Ольга.

— Не знаю... А черт с ним! — Булатов махнул рукой. — Наденьте сапоги, куртку — дорога будет тяжелая. Одевайтесь.

Он вышел, пробежал к себе в комнату, и она слышала, как он швыряет чемоданы — видно, торопится, выбирая необходимое. Она быстро надела другую юбку, высокие сапоги, куртку и кепку. Ее не пугала грубая эта одежда, и она даже не посмотрела в зеркало. Она была всегда хороша и никогда об этом не думала. И, когда она стояла, сунув руки в карманы куртки, в кепке и сапогах, она уже понимала, что находится в другом мире, в мире неожиданных событий, в мире невероятном, и все, что было прежде, никакого значения не имеет. Она оглядела комнату — и вещи и стены ей показались такими чужими, будто принадлежали неизвестному ей человеку, ни в чем не похожему на нее. Она ничего не вспомнила о жившем здесь человеке: ни одной мысли, ни одного чувства. Она даже не удивилась бесцветной и скудной жизни бывшей хозяйки этой комнаты. Та была ей совершенна безразлична.

Булатов вошел с двумя рюкзаками. Один был туго набит. В другом лежал только один предмет, его очертания ясно проступали сквозь грубое полотно.

— В нем шкатулка, — сказал Булатов. — Ты его понесешь. Избавимся ли когда-нибудь мы от этого дьяволова сокровища! Идем!

Они прошли столовую, и вдруг Ольга, кинув Булатову: «Подожди», — быстро вернулась в свою комнату. Она сунула в карман пестрого попугая и бегом побежала обратно.

— Что такое? — спросил Булатов.

— Забыла одну вещь, — сказала Ольга.

Они вышли из дома. Булатов приотворил калитку и выглянул на улицу.

— Кажется, никого, — сказал он. — Иди по дороге на Сум-озеро. И ничего не бойся, я иду за тобой. Я тебя нагоню за кладбищем.

Ольга кивнула головой и вошла в туман. Он сразу скрыл от нее дома и деревья и всё, кроме узенькой полоски грязной дороги, кроме луж, попадавшихся под ноги. Она знала здесь каждую рытвину, каждый камушек и все-таки чуть не заблудилась. К счастью, под ноги ей попался валявшийся на земле обруч от бочки. Ольга вспомнила, что он лежит на площади. Значит, здесь надо свернуть налево. Отсюда дорога прямая — мимо кладбища до Сум-озера. Она повернула и пошла по этой дороге. Она шла по туману, и ей казалось, что, когда он поднимется, все кругом будет другое и вместо одинаковых деревянных домов будут совсем другие, замечательные дома и, может быть, окажется сразу за городом какой-нибудь необыкновенный лес. Она даже не думала обо всем, что оставила позади. Ей даже не пришла в голову мысль о том, что за праздничным столом сидят ее бывшие друзья и ждут ее, что сейчас за ней придут в ее дом, из которого она так легко ушла. Она не думала ни об отце, ни о Мисаилове. Это была не подлость и не жестокость. Она просто забыла, что они существуют. Она шла по белому облаку, облако это клубилось вокруг, оно не пропускало ни луча света, ни звука. Тишина и белый туман, и маленький кусочек грязной земли, чтобы было куда поставить ногу.

Но в этой тишине различила она догонявшие ее шаги. Это шел не Булатов. Булатова она бы сразу узнала, просто почувствовала бы, что это он идет. Шаги были мелкие, торопливые — может быть, ее догоняла женщина. Ольга никого не боялась. Она только отметила, что кто-то идет за ней, и перестала об этом думать. Но маленькая рука схватила ее за локоть, и она вынуждена была остановиться. Она повернулась, готовая смело посмотреть в лицо неизвестной своей противнице. Но перед ней никого не было. Она опустила глаза. Да, ниже, на уровне ее локтя, была голова мальчика. Лицо у него было знакомое, но Ольга никак не могла вспомнить, где она его видела. Как-то оно связывалось с «Коммуной холостяков», с Андреем Харбовым, с Колей Николаевым.

— Куда вы? — спросил мальчик.

— Ты кто такой? — Ольга вглядывалась в его лицо и мучительно вспоминала, почему он ей знаком.

— Я Николай Третий, — ответил мальчик. — Я Коли Николаева брат.

И тут Ольга вдруг вспомнила все: глаза Мисаилова, его на секунду исказившееся лицо, которое она видела... Когда это было? Час, два часа назад? Какую это играло роль? Что определяло число часов в том времени, которое шло сейчас? Разве можно было это время мерить часами! Ольга вспомнила отца, который так тщательно завязывал галстук, она вспомнила все, во всех подробностях до конца, весь ужас того, что она делает, все страшные подробности того, что произойдет там, без нее. Она вскрикнула, как если бы земля расступилась под ее ногами.

— Что же делать? — спросила она, почти всерьез ожидая, что Николай Третий, маленький мальчик десяти лет, ей все объяснит и всему научит.

— Там ждут, — ответил Николай, отводя глаза. — Батю позвали и мамку, пирогов напекли.

— Что же делать? — повторила уже про себя Ольга.

Она почти не слушала мальчика, она и без него знала все, что там происходит. Остановиться, бросить прямо в грязь рюкзак с этими проклятыми драгоценностями и вернуться в тот мир? Или дождаться Булатова, отдать ему его шкатулку — черт с ними, с тайными заговорами, с сокровищами! — и проститься с ним? Хотела она этого или не хотела, все равно это было невозможно. Она сама не знала почему, но знала точно: невозможно.

— Ты иди... — заговорила она, задыхаясь. — Ты пойди и скажи Мисаилову... знаешь Мисаилова?.. Ты скажи: просит простить... запомнишь? Просит простить. Так, мол, случилось. Судьба. Запомнишь? Судьба. Я ему напишу. Ты скажи: одна, мол, просьба у нее. Понимаешь? Одна, мол, просьба. Подожди, мол, письма. И иди, иди!

Она оттолкнула его маленькую руку — он, оказывается, все еще держал ее за локоть — и зашагала дальше, торопясь и скользя по грязи, и, оглянувшись, увидела, как расплывается в тумане его лицо, и, сделав еще два шага, обернулась опять, и уже не было Николая Третьего. Белый туман был вокруг.

Она проходила мимо кладбища. Из тумана выступали ветки старых берез, столетние сосны тянули огромные лапы с растопыренными пальцами. Ей стало страшно, что они схватят ее и задержат. Она прошла на другой край дороги, и они пропали в тумане. Где-то там, под каменной плитой, лежала красавица, подносившая хлеб-соль великому князю, проезжавшая по убогому Пудожу в роскошном своем экипаже. Так никто и не знает, почему она разошлась с Базегским. И теперь, уж наверное, никогда не узнает. И эта вторая, некрасивая пьяница, которую он так любил, что даже написал ей плохие стишки... Почему она пила? Ничего не известно. Что мы знаем о людях? Только перечень фактов. Так же мог бы сказать человек, что он изучил все науки, прочтя расписание лекций в институте.

Ольга знала уже, что Булатов приближается. Она почувствовала это раньше, чем услышала его шаги; не оглядываясь, она знала, что он приближается. Она знала секунду, когда он возьмет ее под руку, и в эту именно секунду он ее под руку и взял.

— Устала? — спросил он.

— Не знаю... Куда мы идем? — Она тут же поправилась: — Не хочешь — не говори, мне все равно.

— У нас трудная дорога. Глухие леса, озера, тропы, потом Ветреный пояс, потом море...

— Это неважно. Я хочу все отрезать, что было раньше. Даже хорошо, что надо пройти по трудной дороге.

— А все ведь уже отрезано. Раньше ничего не было. Ты разве не знаешь?

— Знаю.

— Здесь должен нас ждать экипаж. Это не он?

Впереди в тумане виднелось темное пятно. Они шли к нему.

Какой экипаж? Откуда он взялся? Куда он их повезет?

Да, экипаж стоял на дороге, и рядом с ним расхаживал человек, иногда ударяя себя кнутовищем по сапогу. Когда они подошли совсем близко, Ольга увидела его лицо. Улыбающаяся дурацкая физиономия смотрела на нее. Кто это? Ольга с трудом вспомнила, что это какой-то дурак гармонист, который играет на всех гулянках и свадьбах. Оказывается, он тоже здесь, в этом необычайном мире, куда она вдруг перенеслась из уездного города Пудожа. Это неважно. Да, может быть, это у него и не лицо, а маска, на которой нарисованы дурацкая улыбка и глупые голубые глаза. Он снимет маску, и под нею окажется серьезное лицо и глаза значительные, все понимающие.

Булатов тронул ее за плечо. Надо было сбросить с плеч рюкзак. Свой рюкзак Булатов положил в ноги этому дураку, то есть не дураку, а человеку в дурацкой маске, а ее рюкзак взял в руку, помог ей влезть в экипаж и сел сам.

— Что же вы меня с барышней не знакомите? — сказал вдруг человек в маске. — Я их много раз видел, а знакомиться не знакомился.

Он непрерывно улыбался. Это все-таки была не маска, а настоящее лицо. Иначе он не говорил бы «их» и «барышня». Странно, конечно, а впрочем, неважно. Дмитрий потом ей все объяснит. Сейчас не до разговоров.

— Познакомься, Оля, — сказал Булатов. — Товарищ Тишков. Замечательный дегенерат.

Тишков не понял этого нерусского слова, заулыбался и подал руку топориком, как говорили в Пудоже, то есть ребром вниз и размахнув от локтя.

Потом он полез на козлы, разобрал вожжи, оглянулся и подмигнул Булатову.

— Хорошая барышня! — сказал он.

Булатов нахмурился, а Тишков взмахнул кнутом и закричал визгливо и протяжно:

— Эх, милаи! Купца везем, купец на водку даст!

Не такие это были лошади, чтобы мчаться распластавшись, извергая огонь из ноздрей, да и дорога не позволяла ехать быстро, но, так или иначе, коляска покачнулась на рессорах и двинулась. И тут из тумана, с той стороны, где сидела Ольга, выплыло опять лицо мальчика.

— Куда вы? — крикнул он. — Ждут же там!

Детское отчаяние и растерянность были в его голосе.

— Ты скажи: одна, мол, просьба, — сказала Ольга, задыхаясь. — Подожди, мол, письма. Слышишь, письма пусть подождет!

Мальчик, видно, бежал рядом, но лошади перешли на рысь, и он отставал. Лицо его расплывалось в тумане, пока совсем не исчезло.

— Эх, милаи! — радовался дурак на козлах. — На ярманку едем! Расстарайтесь, голубчики!

Какой-то странный набор забытых слов, которых никто уже не употребляет, был у Тишкова. Черт его знает, где он набрался ярмарок и купцов, всего этого лакейско-ямщицкого словаря... У каких доживавших свой век бывших лакеев и ямщиков перенял он этот язык и почему перенял именно его? Булатов правильно говорил: таинственна психология дураков.

— Ты боишься? — спросил Булатов и обнял Ольгу одной рукой. — Не бойся, все будет хорошо.

— Я не боюсь, я знаю, что все будет хорошо, — ответила Ольга, стараясь не думать о мальчике, который, может быть, еще бежит сзади и, задыхаясь, старается догнать коляску.

Глава тридцатая

СВАДЬБА ОТМЕНЯЕТСЯ

Все-таки народу набралось много. Уже утром в субботу решили пригласить дядьку.

— На всю коммуну у нас один родственник, — сказал Андрюшка Харбов. — Да и человек хороший. Как же не пригласить?

— Честный человек, — сказал Мисаилов.

Тикачев считал, что дядька болеет душой за трудящихся и поэтому достоин всякого уважения. Словом, разногласий не возникло. Приглашать пошел я. Дядьки не оказалось дома, но Марья Трофимовна приглашение приняла.

Она сама пришла, как было условлено, днем, неся на руках мудрого младенца. За нею шагала шеренга девочек, возглавляемая хмурым и многозначительным Николаем Третьим. Детей разместили в кухне. Младенца уложили в корзину для белья, и он в таинственном молчании продолжал свои важные размышления. Три девочки — четырех, шести и восьми лет — сидели за столом в порядке старшинства и ели с той минуты, как пришли, и до самого вечера. В Марье Трофимовне развернулись подавляемые много лет из-за отсутствия продуктов кулинарные инстинкты. Она с увлечением гремела ухватами, переставляла горшки, рубила, резала, солила, заправляла и красиво раскладывала еду на тарелки.

К семи часам все члены коммуны были в сборе. Посреди первой комнаты стоял большой стол, накрытый двумя простынями. На столе теснились тарелки со студнем, селедками, пудожским налимом и каргопольскими рыжиками. Индейка томилась внизу в печи, издавая негодующее скворчание. Мы переставляли тарелки, открывали бутылки, носились вниз на кухню и обратно наверх и вообще были заняты до последней степени. Говоря «мы», я включаю и Николая Третьего.

С утра настроение у нас у всех было очень тревожное, но часам к пяти откуда-то стало известно и распространилось путем намеков, отдельных фраз, случайно вырвавшихся слов, что Мисаилов был у Ольги, что все в порядке и тревожиться нечего. Я не могу сказать, чтобы тревожное чувство у нас прошло, но внешне мы стали еще веселее и оживленнее.

Ровно в семь появился Юрий Александрович.

— Точность — вежливость королей, — произнес он и, любезно улыбаясь, пожал руки всем нам по очереди.

Мы не очень знали, как его развлекать, и Лешка Тикачев начал — по-моему, совершенно некстати — рассказывать, что им в мастерскую принесли совершенно испорченный примус, а они его починили, и он прекрасно горит; хозяйка благодарить приходила.

Мы-то знали, в чем дело. Частник Трофимов чинил и только хуже сделал, а они в государственной мастерской взяли и починили. Об этом Лешка из скромности не решился упомянуть, и Каменский так и не понял, зачем ему сообщили это известие.

К счастью, почти сразу пришел Моденов, и старики стали развлекать друг друга.

Дядька явился в четверть восьмого. Волосы у него были тщательно приглажены и даже щеки побриты. Теперь короткая, реденькая его бородка имела точно определенные границы. Порезы на остальной части лица доказывали, что бритье было для дяди не очень привычным делом. Он вошел, полный достоинства, молчаливый, и со всеми поздоровался за руку.

Он присоединился к старикам. Каменский спорил с Моденовым на очень злободневную тему: принимали ли участие чудские племена, проживавшие на территории Пудожского уезда, в походе Олега на Царьград.

Дядька неожиданно качнул головой и уверенно сказал разоблачительным тоном:

— Принимали, наверняка принимали.

Но, узнав, что дело происходило тысячу лет назад, в девятьсот седьмом году, несколько смутился и хотя продолжал понимающе кивать головой, но кивал теперь уже молча.

Решено было так: без десяти восемь Лешка и Саша Девятин пойдут за Ольгой. К восьми вернутся вместе с ней. Мы встретим невесту с поднятыми бокалами и провозгласим тост за нее.

Николай Третий страшно заволновался и, притянув вниз Андрюшку Харбова, спросил его, можно ли будет и ему пойти за невестой. Андрюшка строго нахмурился и сказал, чтобы он не приставал и сидел здесь. Колька перечить не стал. Мы и не заметили, как он исчез. Как выяснилось позже, он решил, что без него невесту привести толком не сумеют. Андрей и Сашка придут к Каменским, а он уже там. Куда его тогда прогонишь? Смекнув, что еда никуда не уйдет и поужинать можно будет потом, он принял окончательное решение и незаметно смылся.

В двадцать минут восьмого за дверью раздалось невнятное бормотание, кто-то толкался в коридоре — видимо, не находил дверь — и чертыхался, потом дверь плавно отворилась, и вошел Васькин отец. Мне Саша шепнул, что это старик Мисаилов. Я его не видел раньше, но сразу понял, что ничего хорошего от этого человека ждать не приходится. Лицо его посинело и опухло. Белки глаз были какого-то мертвенно-желтого цвета. При этом он выглядел сравнительно молодым. Ему было лет сорок пять, а казалось, что еще меньше. Он находился в том градусе опьянения, когда пьянице кажется, что он блестяще остроумен, все говорит умно и к месту и способен оживить любую компанию.

— А вот и я! — радостно сказал он. — Пришел свадебку веселить. Пусть не горюет сынок, что без отцовского благословения обвенчался.

Он обвел всех победным взглядом и даже повел плечами, будто собирался пуститься в пляс. Может быть, он ожидал найти пьяную компанию, которая встретит его радостными пьяными воплями, а может быть, — и это вернее всего — надеялся, что развязность поможет ему преодолеть смущение, которого все-таки, как он ни опустился, не мог не чувствовать.

От Стеклянного до Пудожа путь был не близок. Думаю, что сначала он решил идти к сыну просто потому, что рассчитывал крепко выпить по случаю свадьбы. Цель была так привлекательна, что дорогу он считал ни за что. Вероятно, от ходьбы по свежему воздуху он немного протрезвел и теперь напускал на себя развязность и бодрость. А впрочем, кто его разберет...

Надо сказать, что мы растерялись ужасно: удивительно некстати явился сейчас этот старик. И без того у всех бы по тяжело на сердце, а тут еще эта фигура...

Первым нашелся Харбов. Он подошел к гостю с таким видом, как будто только его и ждали, чтобы сесть пировать.

— Как раз поспели! — сказал он, улыбаясь и пожимая грязную, опухшую руку. — Сейчас за стол сядем. Ужинать будем.

В комнате оказалась Александра Матвеевна; я не заметил, как она вошла. Расширенными от испуга глазами она смотрела на пьяного болтуна. А тот, обрадовавшись, что все так хорошо получается, разошелся.

— Вчера прихожу к Валашкину в трактир, — начал он радостно рассказывать, — а мне говорят: Васька-то, говорят, твой сын, женится на дочке учителя. В прежние времена его бы, конечно, по шеям, а нынче, говорят, за хорошего жениха считают. Вот так честь семье Мисаиловых! Прямо из грязи да в князи.

— А вот и ваш сват, — спокойно сказал Харбов, подводя старика к Каменскому.

— Много благодарим, — сказал, низко кланяясь, старый шут. — Позвольте, раз уж мы сродственники, ручку пожать.

Я с ужасом подумал, что он, может быть, и поцелует руку Каменскому, всего можно было ждать от него, но Каменский оказался на высоте. Спокойно и радушно улыбаясь, он сам взял его за руку, притянул к себе, обнял и троекратно поцеловал. Вид у него был при этом такой, как будто бы все происходит, как надо: почтенные люди породнились, будут теперь дружить, любоваться на молодежь.

Я многое простил учителю за эту минуту. Был он велеречив и любил покрасоваться, но было в нем и настоящее благородство.

А тут уж на выручку пришла Александра Матвеевна.

— Пойдем-ка, Роман Васильевич, со мной вниз, — сказала она. — Эти-то еще час собираться будут, а мы с тобой пропустим по рюмочке.

Взяв со стола одну из двух стоящих бутылок водки, она пошла, шутливо показывая бутылку старику Мисаилову. Старик повернулся к нам, лихо подмигнул, щелкнул себя по шее и, глядя на бутылку, как завороженный пошел за Александрой Матвеевной вниз.

— Время идти, господа шафера, — сказал шутливо Каменский, — невеста заждалась.

Мы стали торопить Харбова и Девятина и шутя учить их, как себя держать и как уберечь невесту.

— Смотрите не заблудитесь! — сказал Моденов. — Видите, какой туман? Ошибетесь дорогой, уведете невесту в лес, а там ее медведь за себя возьмет.

Туман стоял за окнами. Он был такой густой, что действительно страшновато было в него входить: не ровен час, потеряешься.

Андрюшка и Саша пригладили волосы, одернули гимнастерки и чинно пошли за невестой.

— Ну что же, товарищи, — сказал Тикачев, когда они вышли, — давайте сядем за стол.

Мы стали рассаживаться. Сема Силкин подвел Мисаилова к его месту во главе стола и торжественно усадил. После этого стали рассаживаться и остальные. У Васи лицо было веселое, улыбающееся и немного смущенное, как и полагается жениху. Он только был очень бледен. Даже капли пота блестели у него на лбу, хотя день был прохладный.

Мы сели за стол и стали накладывать на тарелки закуску. Мы передавали блюда и предлагали яства друг другу и прислушивались к тому, что происходит внизу на кухне. Оттуда доносился неумолкающий голос Романа Васильевича. Видимо, он чувствовал себя превосходно.

В это время Девятин и Харбов хмуро шагали сквозь туман по скользкой и грязной улице. Теперь представляться было не перед кем, и вид у обоих был очень мрачный.

— Все по-дурацки! — зло сказал Харбов. — И церемонию выдумали дурацкую — почему-то идти за невестой. Идиотизм какой-то!

— Мы празднуем свадьбу в первый раз, — рассудительно возразил Девятин. — Конечно, нельзя все сразу хорошо наладить. В Москве вот один старый писатель, Вересаев по фамилии, даже лекции специально читает о новых обрядах при социализме. И то, пишут, ничего стоящего выдумать не может.

— Все по-дурацки! — повторил Харбов. — Вообще свадьба — это глупости. Два человека любят друг друга, а двадцать вмешиваются в их дела и только поганят любовь.

Они шагали в ногу, оба злые и мрачные.

— Еще хорошо, что туман, — сказал Девятин, — нас хоть не видно. А то изо всех окон пялили бы глаза.

Подойдя к дому Каменских, оба приняли веселый вид. Остановившись под окнами, они негромко окликнули невесту:

— Оля!

В доме было тихо. Харбов заложил в рот два пальца и свистнул резко и коротко. Никто не ответил.

— Надо зайти, — сказал Девятин.

Они поднялись на крыльцо. Дверь дома была открыта настежь. В доме была удивительная тишина.

— Может, она не дождалась нас и сама пошла? — сказал Харбов. — В тумане мы могли разминуться.

— Чепуха! — У Девятина от волнения даже горло перехватило. — Войдем.

Они вошли. Тихо и пусто. Какой-то нежилой вид был у дома, будто давным-давно отсюда выехали жильцы. Казалось даже странным, что в столовой тикают часы. Как раз, когда ребята вошли в столовую, они начали бить и пробили восемь раз. Двери булатовской и Ольгиной комнат были распахнуты настежь. Харбов еще раз громко сказал: «Оля!» Никто не ответил. Даже отсюда, из столовой, было видно, что в комнате Булатова валяются на полу какие-то вещи. Ребята заглянули к нему. Два раскрытых чемодана стояли на кровати. В чемоданах был страшный ералаш. На полу валялись сиреневое белье, халат, коробки из-под табака и белая крахмальная манишка с твердым воротничком.

Не посмотрев друг на друга, Андрей и Сашка вошли в комнату Ольги. На полу лежала кольцом серая шерстяная юбка. На кровать была брошена белая блузка с матросским воротником. Одна туфля валялась возле кровати, другая — возле этажерки. Теперь ребята посмотрели друг другу в глаза.

— Что же делать? — спросил Девятин.

— Ну, знаешь, — сказал Харбов, — если она... — Он стиснул зубы и топнул от ярости. — Пойдем отсюда...

Ребята вышли на улицу и остановились.

— Что же делать? — повторил Девятин.

И в это время из тумана бесшумно появился Колька маленький, Николай Третий. У него был жалкий, испуганный вид, и по одной щеке проходил грязный след слезы.

— Ты что здесь делаешь? — накинулся на него Харбов, решив, что мальчишка некстати увязался за ними. Никто не заметил, что он исчез гораздо раньше.

— Она велела сказать, что напишет, — сказал Колька всхлипнув. Он целиком жил нашими интересами и волнениями.

— Кто? — спросил Харбов.

— Ольга... — Коля пошмыгал носом. — Она с этим, чернявым, ушла, а я за ними. Схватил ее, говорю: там же ждут, а она просит простить. Судьба, говорит. Велела запомнить. И пусть, мол, письма ждет. Жди! Напишет она! — добавил с ненавистью Колька уже от себя.

— Куда они пошли? — спросил резко Харбов.

— За кладбище, — сказал Колька, — а там их коляска ждала, и Тишков за кучера. Я побег за ними, да куда же, разве догонишь? Лошади такие здоровые! Она только крикнула: «Пусть, мол, письма ждет!»

— Значит, на Сум-озеро поехали? — спросил Девятин.

— Ага, на Сум-озеро.

Все трое молчали.

— Ну, попадись она мне! — сказал Харбов. — Интеллигентка! Просты мы для них чересчур, рабочие люди.

— Ладно, Андрей, — сказал Девятин. — Давай решим, чего делать.

— «Чего, чего»! — передразнил Харбов. — Надо идти и сказать. Выдержит Васька, не маленький.

Он повернулся и зашагал обратно к дому, где холостяки за праздничным столом с веселыми лицами поджидали невесту. Девятин шел за ним и думал о том, что надо как-нибудь вызвать Ваську, сказать ему тихо, чтоб меньше было сраму на людях.

Сзади поспешал, сопя и шмыгая носом, маленький Николай Третий.

Возле нашего дома Девятин схватил Харбова за рукав.

— Стой, Андрей, — сказал он. — Надо вызвать Ваську, зачем на людях говорить.

— По секрету хочешь? — спросил Харбов. Он был вне себя от ярости. — А как ты думаешь сохранить секрет? Ты пойми, не Ваське позор, а ей. А Ваське наука — с чуждыми не якшаться. Классовая борьба идет, понимаешь? Военное время.

Он вырвался и быстро вошел в дом. Девятин и Колька пошли за ним.

Минут пятнадцать прошло, как ребята ушли за Ольгой. Все мы сидели за столом и чинно беседовали. Дядька, чтоб не подумали, что он голоден, положил себе на тарелку только кусочек огурца, но Марья Трофимовна не выдержала и навалила ему студня. Моденов рассказывал о том, что из Публичной библиотеки пришел запрос на некоторые рукописные книги. Заинтересовались все-таки. Дядька слушал внимательно и кивал головой. Он признавал значение исторических изысканий, поскольку можно было выяснить плутни мироедов в прежние времена. Снизу доносился неумолкающий голос Романа Васильевича. Александры Матвеевны не было за столом. Она все пыталась напоить старика Мисаилова, чтобы тот угомонился и заснул, а у старика, как назло, сна не было ни в одном глазу.

Дверь отворилась так резко, что ударилась о кровать. Вошли Харбов, Девятин и Колька маленький. Уверенные, что сейчас войдет Ольга, мы все поднялись, как по команде, держа рюмки в руках и улыбаясь. И все сразу поняли, что случилось несчастье. Харбов был вне себя. Ему все происшедшее казалось не просто оскорблением друга, а чем-то гораздо более значительным: буржуазная интеллигенция, считал он, выкормленная капиталистами, унизила и оскорбила класс трудящихся, к которому принадлежали мы все — «Коммуна холостяков».

Вася Мисаилов после разговора с Ольгой, который был ведь совсем недавно, всего только три часа назад, успокоился и не ждал удара с ее стороны. Он тяжело пережил появление отца, но и это благодаря Александре Матвеевне улаживалось. Он был совершенно спокоен, но, когда вошел Харбов, тоже все понял сразу.

— Ушла? — спросил он.

Харбов не ответил ему; он подошел к Каменскому. Учитель, кажется, тоже догадался, что случилось. У него задрожала рука, в которой он держал рюмку, и лицо стало очень несчастным.

— Сбежала! — сказал, задыхаясь, Харбов. — С этим офицериком, или кто он там, черт его знает! Рабочий человек не по нраву ей. А вот вы увидите — из этого рабочего большой человек выйдет, а из того вертихвоста... — У него не хватало слов. — Пожалеете, — сказал он, переводя дыхание, — на животе приползете!

Мисаилов поставил рюмку на стол, вынул из кармана коробку купленных по случаю свадьбы папирос «Сафо», сунул в рот папиросу и поднес к ней спичку трясущейся рукой.

Глава тридцать первая

ДРУГАЯ СВАДЬБА

Коляска ехала по туману, покачиваясь на рессорах, и у Ольги не проходило чувство, что она переселилась в мир, в котором все необыкновенно и все красиво. Она чувствовала какое-то удивительное спокойствие. Умом, она понимала, что оставила позади непоправимое несчастье, искалеченные... может быть, погубленные жизни, но не могла заставить себя волноваться за них или мучиться угрызениями совести.

Было так тихо, будто действительно коляска ехала по облакам, а облака летели так высоко от земли, что земные звуки не доходили сюда. Только поскрипывали рессоры, спокойно, усыпляюще стучали копыта лошадей.

Иногда Тишков оглядывался назад, улыбался, почему-то подмигивал, щелкая языком, и странно гримасничал. Ольге казалось, что он, наверное, добрый дурак. Добрые дураки бывают в сказках — стало быть, и этот мог быть в том замечательном мире, в который попали они с Булатовым.

— Куда мы едем? — спросила Ольга, просто потому, что ей захотелось услышать его голос.

— Тебе там не понравится, — ответил Булатов, — там будет противно, и будут плохие люди, но ты не обращай внимания. Надо пройти через это.

— Хорошо, — согласилась Ольга. — Какую это играет роль!

Булатов наклонился и поцеловал ее. Тишков обернулся, загримасничал, а потом взмахнул кнутом и крикнул:

— Эх, милаи!

Копыта застучали чаще, коляска быстрее покатилась по облакам.

Но вот впереди туман будто сгустился и потемнел. Потом за серой его пеленой стали проступать еле заметные контуры какого-то здания. Ольге казалось, что она различает высокие стены, и, кажется, башню, и, кажется, даже зубцы на башне, но потом все это смешалось, и она увидела совсем другие контуры, только стена осталась. Ольга удивилась. Она прожила здесь всю жизнь, ходила по всем ближним дорогам, все окрестности исходила и никогда не знала, что так близко от Пудожа стоит необыкновенное здание, не похожее ни на что, ничего не напоминающее.

Впрочем, нет, оно напоминало ее представление о средневековых замках, создавшееся по рассказам отца, по картинкам из книг, стоявших на полках отцовской библиотеки.

Ей не хотелось вспоминать про отца. Она любила его сейчас, может быть, даже больше, чем прежде. Они, наверное, удивятся и очень обрадуются при встрече, но сейчас ей не хотелось о нем вспоминать.

А контуры старого здания становились четче и, как ни странно, все время менялись. Нельзя было разобрать, что же все-таки впереди... Непонятно, почему она никогда не видела этого здания.

Они подъехали совсем близко, и стена выступила из тумана. Стена была сложена из бревен. Огромный человек, — Ольга не могла рассмотреть его лица, — наваливаясь плечом, растворил створки тяжелых ворот, и они въехали внутрь двора. Колеса катились совсем бесшумно, земля была устлана толстым слоем соломы. Какие-то экипажи выступили из тумана, невыпряженные лошади были привязаны к длинной коновязи. Теперь она увидела, что башен никаких нет. Просто в центре двора, окруженного бревенчатой высокой стеной, стоял большой двухэтажный дом, рубленный из огромных бревен.

Булатов спрыгнул на землю и подал Ольге руку. Она ступила на солому, смешанную с жидким навозом. По этому мягкому ковру прошла она до крыльца и поднялась по ступенькам. Дурак, взяв лошадей под уздцы, повел их привязывать.

Булатов и Ольга поднялись во второй этаж по ветхой деревянной лестнице с расшатанными ступенями. Они оказались в пустых и холодных сенях. Булатов резко рванул тяжелую дверь и пропустил Ольгу вперед.

В просторной комнате, в которую она вошла, клубился желтый туман. Табачный дым был так густ, что у Ольги защипало глаза. Большие керосиновые лампы, подвешенные под потолком, казалось, плавали в воздухе. Под лампами стоял длинный стол, заставленный бутылками, блюдами и тарелками. Какие-то люди сидели за столом и смотрели на Ольгу. Огромный верзила, вознеся плечи чуть не под потолок, вскочил и крикнул громким и отчаянным голосом:

— Красавице место! Убью за красоту!

Он взмахнул рукой, будто в ней была шашка, и топнул так, что лампы качнулись. Другой, коренастый, спешил навстречу.

— Мое почтение! — сказал он, кланяясь Ольге, и, повернувшись к Булатову, негромко спросил: — Привезли?

Булатов поднял руку и показал рюкзак.

— Отлично! — сказал коренастый и опять обратился к Ольге: — Много раз любовался вашей красотой, но не имею чести быть знакомым.

«Катайков, — узнала Ольга. — Значит, это его хутор...»

Катайков спокойно и неторопливо пошел вперед.

— Прошу, дорогая гостья, — сказал он, указывая на лавку, стоявшую во главе стола.

Булатов и Ольга сели рядом. Рюкзак Булатов положил к себе на колени.

Катайков торопливо разлил водку и, подняв рюмку, громко сказал:

— За нашу красавицу!

— Убью! — выкрикнул верзила.

«Председатель горсовета», — узнала его Ольга. Теперь она всех узнавала, кто сидел вокруг. Все были знакомые лица. Управделами Пружников сидел рядом с Прохватаевым, дальше виднелись выцветшие рыжеватые волосики и скорбные глаза Малокрошечного. Дальше обезьянья рожа его приказчика Гогина. По другую сторону сидели три человека, очень похожие друг на друга. Все трое улыбались почтительно и заискивающе. Минутой позже Ольга поняла, что только в этом и заключалось их сходство. Черты лица у всех были разные, но угодливость, выраженная на лицах, делала их удивительно похожими. Ольга видела их где-то, но не могла вспомнить — где. Наверное, примелькались на улице. Не знает же она по фамилиям всех жителей города...

Перегнувшись через стол, говорил Катайков.

— Что, что? — переспросила она.

— Выпейте, красавица, за успех свадебного путешествия, — говорил Катайков. — Ведь это мы ради вас отправляемся в дальний путь.

«Какой дальний путь? — подумала Ольга. — Ну да, мы же едем куда-то... Я даже не знаю, куда. Как странно, что это хутор Катайкова. Булатов ведь не любит его. Наверное, он ради меня с ним сдружился. Надо же как-то было меня увезти... Ах, нет, это драгоценности...»

Она подняла стопку зеленоватого стекла.

— Всем пить! — заорал Прохватаев. — Убью, кто не выпьет за красоту!

Он, кажется, единственный был по-настоящему пьян, остальные держались спокойно. Гармонь заиграла туш. В стороне на лавке сидел дурак и рвал гармонь, быстро перебирая пальцами. Ольга не заметила, когда он вошел.

— Пей до дна, пей до дна! — монотонно заладил Прохватаев, и Тишков повторял без конца на гармонике три ноты, и Малокрошечный, улыбаясь, отбивал такт ладонями по столу.

Но Малокрошечному совсем не было весело. Ольга угадала это, посмотрев на него. Он только подлаживался под общий тон. Думал он что-то свое, невеселое и тревожное. И трое одинаковых, сидевших по другой стороне стола, тоже пели: «Пей до дна», — как-то не по-настоящему. Они из угодливости делали все, что, казалось им, полагается. Какие-то у них тоже были свои мысли.

— Пей, — сказал наклонившись к Ольге, Булатов, глядя ей прямо в глаза черными своими глазами. — Сегодня наша свадьба.

— Какая странная свадьба, — сказала Ольга.

— Странная, — согласился Булатов. — Подожди, какое странное будет свадебное путешествие! Пей!

Ольга выпила стопку водки. Ее обожгло. Она подумала, что сейчас, наверное, опьянеет, но ей было все равно.

— Бей стаканы! — закричал Прохватаев. — Бей стаканы за красоту! — И он, взмахнув рукой, швырнул стакан на пол с такой силой, что осколки брызнули в разные стороны.

Все остальные тоже пошвыряли стаканы, но сделали это неумело, смущаясь, стараясь изобразить на лицах лихость и самозабвение. У Малокрошечного стакан не разбился. Он быстро оглянулся, не видит ли кто, наклонился, поднял стакан и бросил его еще раз. Тот опять не разбился, и Малокрошечный, надеясь, что не увидят, стал закусывать с таким видом, будто, раскутившись, перебил сейчас дорогой сервиз и ничуть не жалеет об этом. У Ольги начала кружиться голова. На секунду ей показалось, что лица сидящих вокруг меняются, вытягиваются, гримасничают, но она сделала над собой усилие, и это прошло. Все-таки решила больше не пить. Она была пьяна каким-то иным опьянением, прекрасным, замечательным опьянением. Водка ей была не нужна.

— Эх, — сказал Прохватаев, — тоска, братцы! Прошли боевые годы. Мне бы с шашкой сейчас, на коня бы, беляков бы рубать!..

Он опустил голову на руки, и плечи его затряслись от рыданий. Ему и в самом деле казалось, что прежде он мчался с шашкой на коне и рубал беляков и целые полки от него бежали. В общем, он не так уж далек был от истины. Он непременно мчался бы и рубал, если бы только это не было так опасно. Но сейчас он ясно помнил, как все это было. Не могло быть неправдой то, о чем он столько раз и так подробно рассказывал.

У Малокрошечного тоже стало скорбное лицо. Он скорбел вместе с председателем горсовета. Он жил его чувствами, думал его мыслями, он даже сказал: «Эх!» — не очень громко, но так, чтобы все-таки было слышно, и даже в руке его появилось что-то такое, будто она тоже держала шашку. Но в это же время его глаза замечали все, что делает Катайков. Одно не мешало другому. Он мог думать сразу о разном и чувствовал сразу по-разному.

Катайков наклонился к Булатову и негромко сказал:

— Возьмите ваше удостоверение. Вы едете проверять, как идет заготовка дров для города.

Булатов взял бумажку и спрятал ее в карман.

— У всех есть? — спросил он.

— У Тишкова и Гогина, — сказал Катайков, — а мне не нужно. Я по своим торговым делам.

— А для нее?

— Для нее я придумал лучше. Почему бы вам не оформить брак? Не записаться?

— Где же это записаться? — спросил Булатов. — Здесь, что ли?

— А почему ж? — Катайков чуть усмехнулся. — Председатель горсовета небось поважнее какой-нибудь регистраторши. Он и запишет.

— А книга? — спросил Булатов.

— У Пружникова.

— А справка о браке? Она ведь на бланке пишется.

— И бланк приготовлен.

— Вы молодец! — сказал Булатов. — Мне это не пришло в голову.

— Значит, решено, — сказал Катайков. — Празднуем свадьбу?

Булатов кивнул головой.

— Наливайте! — крикнул Катайков неожиданно пьяным голосом.

Ольга удивилась: только что голос у Катайкова был совсем трезвый.

— Что он сказал? — спросила Ольга Булатова. — Какая свадьба?

— Наша, — сказал Булатов. — Я хочу, чтоб ты была моей женой по закону.

— Мне все равно, — сказала Ольга, — но я рада, что ты хочешь этого.

Один из угодливых разлил водку. За столом было тихо. Прохватаев все еще закрывал ладонями лицо, и плечи его изредка вздрагивали. Пружников осторожно, но настойчиво теребил его за рукав.

— А? Что? — спросил Прохватаев, поднимая голову.

— Пора начинать, — сказал Пружников.

— Что начинать? — Прохватаев смотрел мутными глазами и понять ничего не мог. Потом все-таки в глазах его мелькнула какая-то мысль. — Расписочку-то я получил? — сказал он и растерянно полез в карман.

Катайков уже сидел рядом с ним, как-то незаметно переместившись, будто там и было его место, рядом с председателем горсовета.

— Расписочка — вот она, — сказал он, легонько ударив себя по карману. — Да ведь ты хотел молодых записать...

— Куда записать? — спросил Прохватаев.

— Как — куда? В книгу записей актов гражданского состояния. Все чин по чину, как по закону положено.

— Да ты что, с ума сошел? — Прохватаев смотрел совсем обалделый. — Что ж мы в горсовет, что ли, поедем?

— Забыл! — удивился Катайков. — Честное слово, забыл! — и рассмеялся весело и добродушно.

И сразу же рассмеялся Малокрошечный, тихо затрясся от смеха Пружников, трое угодливых стали хихикать одинаково и даже почти в такт. На лице Гогина показалась улыбка, и, откинув голову, весело расхохотался Тишков.

— Да что я забыл-то? — смущенно спросил Прохватаев.

— Книгу для записей велел привезти, — сказал Катайков, с трудом выговаривая слова от смеха. — И бланк для справок. Сам сказал: запишу. Все привезли, молодые приехали, а он позабыл!

И снова все хохотали, прямо покатывались от хохота. Прохватаев смотрел растерянно, а потом и сам засмеялся и махнул рукой.

— Вот черт! — сказал он. — И в самом деле, забыл. Знаете, голова не тем занята. Дела государственные! — И он значительно поджал губы.

И сразу же прекратился смех, и у всех сделались значительные, серьезные лица. О делах государственных следовало говорить в тоне уважения и почтительности.

— Ладно, — сказал Прохватаев, помолчав сколько положено, — давайте свадьбу играть.

— Музыку! — крикнул Катайков. — Стаканы несите! Свадьбу играем!

Тишков рванул гармонь и заиграл что-то такое веселое и лихое, что сразу изменилось все настроение. Девка вбежала с подносом, на котором стояли стаканы, и быстро расставила их привычной рукой, будто швыряя, но так, что они становились точно по одному перед каждым гостем. Пружников вдвоем с одним из угодливых устанавливал стол в углу, второй угодливый нес чернильницу и ручку с пером. Катайков вел под руку Прохватаева, а Булатов взял за руку Ольгу. Они встали. Не переставая играл Тишков, наклонив ухо и будто слушая, что говорит гармонь. Пружников сел за стол и раскрыл огромную книгу. И вот уже Булатов и Ольга стоят перед ним, и Пружников задает вопросы об имени, отчестве и фамилии, о годе рождения, и рядом стоит Прохватаев, и все гости, и Булатов держит одной рукой за руку Ольгу, а в другой по-прежнему сжимает мешок, в котором лежит шкатулочка.

Странное у Ольги состояние. Умом она понимает, что все это глупо, ужасно и отвратительно, что какой-то ведьмин шабаш, а не свадьба разыгрывается в этом старом, прогнившем, проеденном крысами доме. Умом она понимает, как чудовищен весь этот пьяный гомон и пьяный председатель, который творит беззаконие. Умом она все это понимает, а на душе у нее спокойно. Ей кажется, что все это неважно. Важно то, что она с Булатовым, что она теперь связана с ним навсегда, что впереди предстоят испытания и опасности, что она готова к этим опасностям и любые испытания выдержит. Через что угодно она пройдет так же спокойно, полная своей любовью, не запачкав даже краешек подола, ничего не осквернив, как она проходит сейчас через эту дикую и непристойную сцену.

Быстро заполняет Пружников соответствующие графы, четким писарским почерком пишет все, что полагается, на бланке справки о браке, потом размашисто расписывается Прохватаев, потом расписываются Ольга и Булатов, и Гогин и Тишков как свидетели. Потом Прохватаев вынимает из кармана круглую маленькую печать и долго дышит на нее и, тяжело вдавливая, прикладывает ее к записи в книге и к справке. И всем подают на подносе водку, и все выпивают полные стаканы. Только молодые не пьют. И стаканы летят на пол, и некоторые бьются, а некоторые, подпрыгивая, катятся по деревянному полу.

И уже Тишков снова сидит на лавке, а остальные расселись вокруг стола, и вдруг, медленно раздвинув гармонь, Тишков начинает играть протяжную, грустную песню. И у всех становятся спокойные, серьезные лица. И, облокотившись на стол, запевает Прохватаев тихо и медленно:

Выдала матушка далече замуж,

Хотела матушка часто езжати,

Часто езжати, подолгу гостити.

Лето проходит — матушки нету,

Другое проходит — сударыни нету.

Третье в доходе — матушка едет.

Теперь уже поют все. И будто другие люди сидят перед Ольгой. Исчезла угодливость с лиц трех одинаковых. Спокойно и торжественно выводят они слово за словом, и на лицах у них написано понимание замечательной красоты этих слов и глубокой значительности мелодии. И Катайков поет, полуприкрыв глаза, будто забыл о вечной суете своей жизни, будто ему сейчас самому кажется по сравнению с песней страшной ерундой то, что его занимало всегда. И даже Малокрошечный, и даже Гогин стали другими, обыкновенными людьми, с обыкновенными чувствами, среди которых много чистых и замечательных.

Приехала матушка через три года и не узнает свою дочь. Вместо красавицы, вместо милого чада перед нею старуха. Мать спрашивает:

Где твое делося белое тело,

Где твой девался алый румянец?

И ей отвечает дочь:

Белое тело на шелковой плетке,

Алый румянец на правой на ручке,

Плеткой ударит — тела убавит,

В щеку ударит — румянца не станет.

Медленно затихая, летят печальные слова под низко нависшим потолком. Кончилась песня, а еще, будто не желая расставаться с прекрасною грустью, тянет Тишков на гармошке последние ноты. И медленно затихают они в прокуренном, проспиртованном, нечистом воздухе комнаты.

Так глубоко вошла песня в душу народа, так крепко укоренилась в ней, что даже сребролюбцы и жулики, хвастуны и лгуны среди темных своих дел и преступлений глубоко чувствуют чистое ее содержание. Даже эти отребья, не знающие в жизни ничего высокого и святого, становятся на минуту чище, когда их коснется дыхание песни, выражающей лучшее, что только есть в народной душе.

Но песня кончилась, и все стало, как прежде.

За столом опять сидел прожженный лгун Прохватаев, всю жизнь лгавший всем и даже самому себе; жадный сребролюбец Малокрошечный; хитрый Катайков, делающий золото из всего подлого, что есть в человеке; молчаливый прохвост Пружников; трое угодливых, жадно ждущих, не перепадет ли что-нибудь и им от богатого хозяйского стола.

— Зачем они спели эту песню? — спросила Ольга Булатова. — Ведь все будет хорошо?

— Дураки, — сказал Булатов, — и песня дурацкая. Все будет хорошо. Ты мне веришь?

— Кому же мне верить, как не тебе? — ответила Ольга.

Катайков встал и сказал трезвым, спокойным голосом:

— Ну, господа хорошие, простите, если в чем не угодили, а хозяевам пора собираться. Выпьем посошок — и с богом.

Все молча выпили, и началась предотъездная суета.

Глава тридцать вторая

МИСАИЛОВ ОБВИНЯТЬ ОТКАЗЫВАЕТСЯ

Мы все растерялись, но больше всех, кажется, растерялся Юрий Александрович. Сначала он слушал Харбова с совершенно растерянным видом и никак не мог понять, что произошло. Когда же наконец понял — сел на стул и долго вытирал рукой лоб.

— Да что ж это, товарищи, как же это, товарищи?.. — повторял он. — Не может быть, товарищи... ну, скажите, товарищи...

Он все повторял: «Товарищи, товарищи» — и жалобно смотрел на нас — будто думал, что мы, если попросить хорошенько, отменим идиотскую эту историю, и все вернется на свои места, и все будет в порядке. В общем, получилось удачно, что он так много говорил. Он привлек к себе внимание всех, и у Мисаилова было время прийти в себя. Ему-то, Мисаилову, было, наверное, хуже всех.

В самый разгар суматохи вошла Александра Матвеевна. Роман Васильевич наконец-то угомонился. Он заснул, положив голову на стол, и Александра Матвеевна рассчитывала, что до конца ужина он проспит наверняка. Она не знала его характера.

Александра Матвеевна очень быстро разобралась в происходящем. Я думаю, она тоже все время чувствовала, что так благополучно свадьба не пройдет. Она начала с преувеличенной заботливостью ухаживать за Юрием Александровичем. Мы все занимались им. Нам хотелось отвлечь внимание от Мисаилова хоть на время, хоть на несколько минут закрыть его, спрятать от сторонних глаз.

— Ты, батюшка, успокойся, — решительно заявила Александра Матвеевна Каменскому, перейдя с ним почему-то на «ты». — В наше время молодые девки еще не такие штуки откалывали. Все утрясется, что-нибудь да получится... как-нибудь, да обязательно будет.

Старик совсем расклеился, у него покраснели глаза, он начал даже негромко всхлипывать, и, когда Александра Матвеевна налила ему стакан воды, он расплескал полстакана — так у него дрожали руки.

— Как же, товарищи... Что же, товарищи... — только и повторял он.

И вдруг на него с неожиданной яростью обрушился Андрей Аполлинариевич:

— «Товарищи, товарищи»! — закричал он. — Сам-то ты что смотрел? Кто с детства ей набивал голову всяким вздором? Всё менестрели да миннезингеры... Устроил дуре девчонке какой-то средневековый замок! Восемнадцать лет девке, а она не учится, не работает, не хозяйничает! Целые сутки ей на глупости и вздор. Вот и допрыгалась!

Юрий Александрович страшно испугался. Он даже руки поднес к лицу, будто ждал, что Моденов начнет его бить. А Моденов разошелся и хоть драться не собирался, но замолчать никак не мог.

— А этого франта зачем к себе поселил? — гремел он. — «Коллега», «старый петербуржец»! Небось выдумал все, ради красивых слов выдумал!

— Вы... вы... выдумал, — дрожащим голосом произнес вдруг Юрий Александрович.

Моденов остолбенел.

— Вот черт! — растерянно сказал он. — Неужели и в самом деле выдумал? Кто же он, этот франт?

— Ka... Ka… Катайков про... про... просил, — сказал Юрий Александрович, стуча зубами, — и чтоб... чтоб... никто не знал.

— А? — победно спросил Моденов, поворачиваясь к нам и рукой указывая на Каменского. — Видали? Старый человек с высшим образованием выполняет поручения какого-то кулака. Господи, прости ты русской интеллигенции ее грехи! Да кто же он такой на самом деле, Булатов?

Тут уж мы все окружили Каменского и с нетерпением ждали, что он скажет. Дело поворачивалось неожиданной стороной.

— Не... не... не знаю, — сказал Каменский. — У... у... учитель, при... ехал к Катайкову с письмом, а тот меня попросил... И чтоб не говорить, что он у Катайкова жил...

— Ах, даже и жил у Катайкова! — сказал Моденов. — Нет, вы видели что-нибудь подобное?

Тут вырвался вперед мой дядька.

— А, — закричал он, — вот она куда, веревочка, вьется! Где пакость какая, там кулака ищи! Забрали власть, мироеды, издеваются над трудящимися!

Марья Трофимовна бросилась к нему и пыталась его успокоить, но дядька был вне себя и уговорам не поддавался.

— Грызут, грызут, мироеды! — кричал он. — Трясут столбы, на которых крыша стоит. Ох, рухнет на них, раздавит их, мокрого пятна не останется!

В общем, начался крик и бестолковщина. Тогда выступил вперед Андрей Харбов:

— Успокойтесь, Николай Николаевич... Юрий Александрович, пойдите в ту комнату, Александра Матвеевна вам еще воды даст. Расстегните воротничок, полежите...

Юрию Александровичу, кажется, действительно было плохо. Он побледнел, и губы у него стали такие синие, что я даже испугался. Он протянул руку к Моденову.

— Андрей, — сказал он, стараясь улыбнуться, — мне очень нехорошо, помоги мне...

Моденов сразу растрогался.

— Вот видишь что натворил! — ворчливо, но ласково сказал он. — Не горюй, Юра, все обойдется! Пойдем. Полежишь, очухаешься, и придумаем что-нибудь.

Александра Матвеевна и Моденов увели Каменского в другую комнату, закрыли туда дверь, и стало как будто тише и спокойнее. Только дядька ходил из угла в угол и нервно бормотал про себя. Отдельные слова звучали отчетливо: «мироеды», «грызут», «рухнет». Всё такие веские, решительные слова, произносимые с раскатом на «р».

— Ну? — спросил Харбов. — Что делать, ребята? — Он повернулся к Мисаилову: — Тебе решать, Вася.

— Мне верьте, мне верьте, — вмешался опять дядька, — тут тонкая штука, кулацкая хитрость! Девка — пятое дело. Она для отвода глаз. Тут горячее варево варится. Тут крысы зашевелились. Как бы не проморгать... Не кулацким ли восстанием пахнет? — Он дергал себя за редкую, встрепанную бороденку и вообще волновался ужасно.

— Ну при чем тут восстание? — сказал Сема Силкин. — Какое может быть здесь восстание? Здесь и кулаков-то раз, два — и обчелся.

— Да, — согласился Тикачев, — восстание — это вздор. А то, что весь уезд над комсомолом хохотать будет, — это факт. То, что Ольга нам весь авторитет погубила, — это тоже факт. Нет хуже, чем смешная история. Комсомольцы свадьбу затеяли, стол накрыли, сидят ждут, а невеста задним ходом в карету — да с другим под венец! Будет хохоту по уезду — это я вам предсказываю!

— Ох, черт! — вырвалось у Харбова, но он сдержался. — Да, — сказал он, — посмеются. Ладно, не на том комсомол стоит, бывали посерьезнее поражения, а ничего, выжили. Ну, Вася, говори ты.

Мисаилов внешне был совершенно спокоен.

— А что говорить? — спросил он.

— Как это — что? — удивился Харбов. — Надо решать, что будем делать.

— А по-моему, ничего делать не нужно, — сказал Вася. — Ничего, по-моему, не случилось. Полюбила девушка человека и выходит за него замуж. Что же, по-твоему, милицию звать?

— Ну, нет, — вмешался в разговор Силкин, — дело не так просто. Замуж пошла — это одно, это, конечно, ее право. А оскорбление? Издевательство? Это как? Съесть и промолчать?

Мисаилов встал, твердой рукой вынул коробку «Сафо», достал последнюю папиросу, бросил на стол пустую коробку и закурил.

— Видишь ли, — сказал он, — то, что получилось, для нас обидно, это верно. Нарочно ли Ольга так сделала? Конечно, нет. Случилось в ее жизни что-то такое, что иначе поступить она не могла. Мне жалко, что это так, а ее обвинять подожду. Что Булатов на моей невесте женился? И его не могу винить. Я ему не товарищ, и он обо мне не обязан думать. Так что на этом дело можно считать поконченным.

— Ну, знаешь, — сказал Силкин, — не ждал я от тебя, Васька!

— Да? — спросил Мисаилов. — А чего ты ждал?

— Не знаю... — Силкин пожал плечами. — Что догонишь, все выскажешь...

— Да? — еще раз спросил Вася. — А может быть, ты ждал, что я Булатова на дуэль вызову? Попрошу принять моих секундантов — Лешку Тикачева и Сему Силкина? Так? Да?

— Ну, не обязательно на дуэль...

— А что же? Подговорить ребят, подстеречь в переулке и темную устроить? Так сказать, дуэль по-уездному? (Силкин молчал.) Так я тебе вот что скажу: если я считаю, что женщина раньше была рабой, как у Маркса написано, так это для меня не слова. Если я считаю, что в старом мире отношения между людьми были зверскими, то это тоже для меня не слова. И я не за тем вступал в комсомол, чтоб на собраниях говорить одно, а дома делать другое. Если Булатов, Катайков, черт, дьявол пойдут на советский строй, так я как-нибудь соберусь с силенками и сумею подраться. А если девушка любит не меня, а другого, то это я как-нибудь переживу, не обвиняя ее и весь мир. Ее право любить человека по своему выбору. А если рассуждать, как ты рассуждаешь, так можно и до родительского благословения дойти: против воли батюшки с матушкой не смей!

Мисаилов глубоко вздохнул и провел рукой по волосам. Мы все молчали.

— Может, ты прав, — протянул наконец Силкин, — а только все-таки...

— Значит, не верите мне? — вмешался вдруг дядя. — А я вам говорю: девка — пятое дело. Тут на советскую власть умышляют. И я докажу... Где мой картуз? Я через час-другой прибегу и все расскажу в подробностях. Я вам такие сведения представлю, что ахнете!

— Ну куда ты, Коля, пойдешь! — кинулась к нему Марья Трофимовна.

— ' Не мешай, Маша, — сказал дядька, нервно натягивая картуз. — Ты не знаешь, а я знаю. Я эти дни недаром провел. Я им сведения представлю — они заахают!

Он вышел и хлопнул дверью, и за окном в тумане промелькнуло темное пятно: это дядька прошел по улице.

И тут ввалился в комнату Роман Васильевич. Может быть, он действительно заснул на минутку, а может быть, совсем и не спал, а только прикинулся. Во всяком случае, он давно уже подслушивал, потому что был в курсе дела.

— Что, Васька, — сказал он весело, — увели девку? Ничего, тебе наука будет. Не лезь со свиным рылом в калашный ряд! Возмечтал, брат! Думал в учителеву семью войти, в собственном домике поселиться, а тебя коленом под зад! И справедливо. Не лезь! Знай свое место!

— Ой! — простонал Саша Девятин и обеими руками схватился за голову.

Это действительно было непереносимо.

Старый шут, покосившись на вторую бутылку с водкой, но не решившись все-таки распорядиться ею, взял кусочек огурца и с удовольствием сгрыз его.

— Пойдем, Васька, к Валашкину в трактир, — сказал старик. — Там гуляет народ по случаю субботы. Историю эту расскажем, каждый нас угостит.

Я не заметил, как сговорились Силкин и Тикачев. Они с двух сторон сразу взяли под руки Романа Васильевича и, ласково приговаривая: «На одну минуточку можно вас, на два слова», — с такой быстротой вывели его из дома, что он даже не успел начать упираться. Потом Лешка вбежал, схватил со стола бутылку водки и убежал опять. Не больше чем через три минуты оба они вернулись без старика.

— Мы поговорили с Романом Васильевичем, — успокаивающе сказал Силкин, — он решил пойти домой, в Стеклянное. Водку с собой взял, дома выпьет.

Судя по тому, какие они оба были красные и как тяжело дышали, боюсь, что разговор не был таким уж мирным и что заповедь о почтении к старшим была грубо нарушена.

Долго мы все молчали. Потом Мисаилов сказал, будто про себя:

— Одного я не понимаю: почему они поехали на Сум-озеро? Если бы в Подпорожье, понятно — на пароход. А на Сум-озеро почему? Куда же оттуда дорога? Только в глушь, в медвежьи места...

— Может быть, на хутор к Катайкову, — сказал Силкин. — Помните, Ольга говорила, что Прохватаев гуляет на катайковском хуторе? Значит, шли об этом хуторе какие-то разговоры...

— Да, — задумчиво сказал Мисаилов, — это, пожалуй, единственное.

— Конечно, на хутор Катайкова. (Мы обернулись. Мы не заметили, как в комнату вошел Моденов и внимательно слушал наш разговор.) Там у него хоть маленькое, а свое государство. Крепость. Острожек, обнесенный высокой стеной. От властей далеко, чужому глазу не видно, так что делай, чего душа просит.

— Так вот... — Мисаилов снял с гвоздя фуражку и надел ее. — Никому мстить я не собираюсь и никого преследовать оснований не вижу, а поговорить с Ольгой — поговорю. И тут никакие стены меня не удержат! Может, ее обманули, застращали... может быть — чем черт не шутит! — силой увезли... Нет, силой не может быть. Она с Колькой маленьким говорила. Все равно, поговорить я поговорю. Пусть он хоть армией себя окружает!

— Пошли, ребята! — сказал Харбов.

Мы все бросились надевать фуражки.

— Товарищи, — сказала Марья Трофимовна, — об одном вас прошу: будьте вы осторожнее. Не знаете вы этих людей. Коля, может, что лишнее и говорит, а многое в самом деле понимает про них.

— Хорошо, Марья Трофимовна, — сказал Вася. — Мы будем осторожны.

Моденов молча снял с гвоздя пальто и надел его.

— Если разрешите, — сказал он, — я с вами пойду. Юрий Александрович, конечно, виноват перед вами. Вы, наверное, на него сердитесь... и правильно, нельзя не сердиться. Я постараюсь, насколько мне позволят силы, помочь вам. Мне б не хотелось, чтоб вы сердились на русскую интеллигенцию. У нее есть большие недостатки, но правда же есть и некоторые достоинства.

Мы вышли и зашагали в тумане по скользкой уличной грязи.

Нам предстоял долгий путь. Мы шли молча. Разговаривать было не о чем.

Глава тридцать третья

ДЯДЯ ИДЕТ В РАЗВЕДКУ

Дядя бежал сквозь туман, попадая ногами в лужи, скользя по грязи, чудом удерживаясь на ногах. Дядя бежал сквозь туман, бормотал про себя фразы и отрывочные слова. Дядя спорил с кем-то, что-то кому-то доказывал, осуждал кого-то за робость.

— Налево, папка, — раздался совсем рядом с ним спокойный голос.

Дядька удивился, посмотрел: Колька, сынок, стоял рядом.

— Ты как здесь? — спросил дядя.

— Налево, говорю, дом Катайкова, а то пройдешь, — не отвечая на вопрос, сказал Колька.

Дядька вгляделся в туман и увидел, что верно — надо идти налево.

Дом Катайкова был безмолвен. Ни звука не доносилось из-за крепко сколоченного, свежепокрашенного забора. Нигде ни малейшей щелочки, наглухо заперты ворота, плотно закрыты окна, плотно притворена калитка. Но дядьку это не смутило. Последние дни он не истратил даром: кое-что он знал про здешние порядки.

Пройдя дом, дядька свернул за угол, пошел вдоль забора и, немного не дойдя до конца его, остановился. На улице никого не было. Колька маленький, правда, торчал рядом, но дядя привык не обращать на него внимания. Он наклонился и подергал рукой доску. Казалось, она наглухо закреплена; но нет, она подалась, дядя, тяжело дыша, оттащил ее кверху — ив самом низу забора открылся лаз. Дядя прислушался. За забором было тихо. Выгибаясь, как кошка, дядя пролез через лаз и оказался в узком проходе между забором и задней стеной бревенчатого сарая. Отдышавшись, он опустил доску на место. Рядом с ним уже стоял Колька маленький. Стоял спокойно, будто ему и полагалось быть здесь.

— Давай, давай отсюда! — сказал ворчливо дядька.

Колька отнесся к приказанию, как к чисто риторической фразе, а дядька не стал проверять, выполнено ли оно. Он осторожно высунул голову из-за угла сарая и осмотрел двор.

Много тайн было в катайковском доме. По ночам на условный стук бесшумно открывалась калитка, и какие-то люди приносили, прятали и перепаковывали товары, за которые дорого платили потом ленинградские модницы; здесь писались фальшивые квитанции и расписки, сюда приходили гонцы с тайными поручениями; в выдолбленных бревнах и за кирпичами лежали свертки золота и иностранной валюты. Много было тайн у хозяина этого дома, но не все тайны своего дома он знал.

За забором катайковского двора копошился замкнутый, отделенный от всего огромного мира, маленький человечий мирок. Здесь принято было со страхом рассказывать о том, что происходит «там», за забором. «Там» нельзя поступить на работу, «там» голод и нищета, «там» преследуют верующих. Безбожие, бесприютность, беззащитность — вот что «там».

«Мы, слава богу, благодаря хозяину сыты, одеты и обуты». Это было предметом гордости жителей катайковского двора. Об этом принято было говорить за каждым обедом, завтраком или ужином. Опуская ложку в щи, полагалось сказать: «Там-то небось таких щец не пробуют». Получив тулуп или сапоги, следовало пощелкать языком от восторга и посочувствовать тем, кто живет за забором: «Они-то небось таких сапог не нашивали». Местными подхалимами были придуманы поговорки и присказки, смысл которых сводился к тому же: там нищета и голод, а мы благодаря хозяину сыты, одеты и обуты.

Мнение, которое сложилось внутри катайковского двора о внешнем мире, было до некоторой степени справедливо. Действительно, безработица была большая и на работу поступить было нелегко. Действительно, бедняцким хозяйствам, не имевшим лошадей и инвентаря, приходилось трудно. Многие из них попадали в долговую кабалу, запутывались и разорялись. Действительно, много нищих бродило по городским и деревенским улицам. И все-таки это была половина правды, даже четверть правды. Для того чтобы катайковским работникам эта четверть казалась правдой полной, они должны были узнавать не все, что происходит в мире, а только часть. Слухи должны были доходить до них отобранными — только те, которые подтверждали и подчеркивали худшее. Поэтому всякое общение с внешним миром осуждалось и даже преследовалось.

В чисто животном смысле работники Катайкова жили неплохо. Они были всегда сыты, зимой жарко топились печи, им не приходилось задумываться о будущем. Они жили, во всяком случае, лучше многих катайковских должников, обремененных семьями, замученных долгами, не уверенных в завтрашнем дне. Но это животное благополучие имело мало общего с человеческой жизнью.

Видимость обеспеченности, отсутствие ответственности, бездумность делали катайковских работников малоприспособленными к самостоятельному существованию. Прожив несколько лет в замкнутом мире катайковского двора, было действительно страшно выйти в большой, неизвестный мир.

Катайков был умный человек и очень трезво, иногда даже слишком трезво, оценивал людей. Казалось бы, иллюзии и заблуждения совершенно ему несвойственны. Но, как ни странно, он искренне был убежден, что живущие в его доме душой ему преданы, что он для них и царь, и бог, и отец. Поэтому если кто-нибудь не смотрит на него, как на бога, не счастлив служить ему и угождать — это человек подлый, неблагодарный, бесчестный. Работать у Катайкова — не долг, а большое счастье; верные слуги вознаграждены уже тем, что могут выполнять приказание хозяина и заслужить его одобрение. Кроме этого счастья, никакого другого им и не нужно.

Всю эту систему взглядов Катайков сам придумал для своих слуг, упорно внушал им из сознательного расчета, а кончил тем, что и сам искренне во все это поверил.

На самом же деле, какими бы темными, забитыми, запуганными людьми ни были работники Катайкова, у них все-таки были свои желания, свои потребности, которые они тщательно от хозяина скрывали. Поэтому во дворе возникла вторая тайная жизнь, о которой хозяину не было ничего известно. Одному нужно было родных навестить, другой стремился побывать на гулянке, у третьего завелся дружок или подружка. Отпроситься, конечно, можно было, но разрешение давалось неохотно, а частые просьбы раздражали хозяина. Большой мир, пускай страшный, с безработицей, необеспеченностью, нищетой, не только пугал, но и влек простором, свежим, свободным воздухом. И вот появились тайные лазы. Фальшивые тетки, дяди, племянники убегали. Отлучки их скрывались. Друзья покрывали друзей. Подхалимы ябедничали.

Начались ссоры, свары и склоки. Ябедников окружала ненависть. Работники Катайкова начинали жить своими интересами и заботами, чуждыми, а чаще враждебными интересам хозяина. Работники объединялись против хозяина и против его шпионов...

Итак, дядька осторожно высунул из-за угла сарая голову и осмотрел дом. Он не впервые навещал негласно катайковских работников и поэтому сразу заметил, что в доме происходит что-то необычное.

Несколько человек собрались в кружок и оживленно разговаривали. В обычное время здесь разговаривать без толку не полагалось. Всякий должен был быть занят или, во всяком случае, делать вид, что занят. Теперь же все будто хвастались тем, что бездельничают.

На телеге, стоявшей у амбара, валялся парень и, заложив руки под голову, вызывающе дрыгал то одной, то другой ногой. Видно было, что ему на все наплевать и он собирается делать все, что ему угодно. На крыльце стояла маленькая старушка с благостным лицом и монотонно говорила. Она отчитывала всех и грозилась пожаловаться хозяину и яркими красками расписывала, как хозяин всех строго накажет. Никто на нее не обращал внимания. Тогда, рассердившись, она сбежала с крыльца и, подбежав мелкими шажками к собравшимся в кружок, стала тянуть их за руки и за плечи, кричать, грозить и даже бить старческим кулачком. От нее только отмахивались. В бессильной ярости просеменила она по двору и стала визгливо кричать на развалившегося в телеге парня. Парень сначала даже и не глядел на нее, а потом поглядел, и у него стало страшное, свирепое лицо. Он медленно поднялся, прихватил рукой коромысло, брошенное кем-то рядом с телегой, и занес его над головой старушонки.

— А-а, старая кляуза! — закричал он страшным голосом. — Попалась наконец! Держись — зашибу!

Он ринулся на старуху, размахивая коромыслом; старуха, отчаянно завизжав, метнулась и, ничего со страху не видя, стала биться о забор, как муха о стекло. Потом она пригнулась и затрусила к крыльцу, все еще повизгивая от страха.

Парень кинул коромысло и, глядя ей вслед, засмеялся громко и добродушно.

— Матвей, — негромко позвал дядька, — поди-ка сюда.

Парень подошел и присел на корточки перед дядькой.

— Здорово, — сказал он.

— Ну как, Матвей, — спросил дядька, — не говорили с хозяином? Возьмет меня на работу?

Парень смотрел на дядю с любопытством.

— Ты вон о чем! — протянул он наконец. — Э-э, брат, не вовремя пришел.

— Так обещали же, — сказал дядька.

— Мало чего обещали! Не до тебя теперь.

— Почему это?

— Потому что, может, нам и самим придется отсюда ходу давать.

Из дома выбежала молодая девушка и стремглав помчалась к погребу.

— Маша, Маша! — кричали ей со всех концов двора. — Расскажи, чего там?

— Рыдаи-ит! — крикнула девушка, растягивая «и», как произносят это слово в жестоких романсах.

— Кто рыдает? — спросил дядька.

— Хозяйка рыдаи-ит, — объяснил Матвей, тоже растягивая букву «и». — Пятый час без передыху.

— А чего ж она так?

— Да боится, что хозяин удрал.

— Как — удрал? — взволнованно спросил дядька. — Совсем удрал?

— Кто его знает, совсем или не совсем. Тут такая суматоха... — Парень засмеялся и покрутил головой. Ему, видно, очень нравилось, что все летит кувырком, что жизнь пошла вверх ногами, что порядок кончился. — Какие-то хозяин тут разговоры вел, что, мол, корабль за ним придет, умчит куда-то в далекие страны. Какие-то ему каменья да жемчуга привезли. Барыня Клашка всполошилась, что он, мол, ее бросит, но он ее уговорил и уехал. Людей, говорят, посылал куда-то на север за Водл-озеро. Целые мешки с едой ему туда отнесли. А в дорогу своих работников никого не взял. Все чужих: Тишкова да Гогина. А барыня-Клашка стала шуровать, где у хозяина что попрятано; видит: он что дорогое есть — все забрал. Она и решила, что он ее обвел. Рыдаит, а мы, понимаешь, волнуемся. Видел, я кляузу попугал? Они теперь боязливые. Понимают, что, ежели что, мы за них возьмемся.

— Да вы-то откуда узнали? — спросил дядька.

— Штука нехитрая! — засмеялся парень. — Народу, видишь, полно, да еще в доме столько же. У каждого два уха да еще глаз пара — вот посчитай, сколько получится. Да по одному языку еще у каждого. Тоже прикинь. Так что, дядя Коля, не время ты выбрал к нам наниматься! Не до тебя.

Девушка выбежала из погреба с бутылкой в руке и помчалась обратно в дом. Парень заложил два пальца в рот и отчаянно свистнул.

— Э-эх! — сказал он. — Погуляем без хозяина! Вали, дядя Коля. Другой раз забежишь. Пойду послушаю, чего наши решают. За жалованье беспокоятся — кто будет платить.

Он встал, не торопясь, вразвалку подошел к собравшимся в кружок и стал слушать.

— Вот беда, Коля! — в волнении сказал дядя. — Надо бы здесь остаться... Сейчас, понимаешь, если им горячее слово сказать, революция может произойти. И ребят надо поставить в известность. Ладно, тут и потом успеется.

Он пролез под забором и стоял на улице, поджидая Колю, в задумчивости пощипывая бородку.

— Да, сынок, — сказал он, когда Коля вылез, — такие дела заворачиваются — ахнешь! Видал, какие штуки паук выкидывает? Пошли!

Глава тридцать четвертая

КРЕПОСТЬ В ЛЕСУ

Впереди молча шагал Мисаилов. Он за всю дорогу не сказал ни одного слова. Чуть отставая от него, шли справа Харбов и слева Тикачев — охрана, готовая ринуться на его защиту. Дальше шли мы с Семой Силкиным, и сзади, тяжело дыша, скользя по грязи, но не отставая, шел поддерживаемый под руку Сашей Девятиным Андрей Аполлинариевич.

Через час тракт свернул направо, на Каргополь, а мы взяли левее и пошли прямо на север, к Сум-озеру. Здесь дорога была грунтовая. Идти стало труднее: ноги больше скользили.

Полное безмолвие было вокруг. Ни звука не доносилось сквозь туман. Дорога была так пустынна, будто шла по совсем незаселенному краю. Один только раз встретился нам человек. Сначала возникло темное пятно, потом вырисовалась фигура. Это был милиционер Задоров, старший товарищ Вани Патетюрина, пожилой, молчаливый, медлительный и необыкновенно спокойный. Он, казалось, все видел, всего ожидал, и удивить его было невозможно. Он кивнул нам и молча смотрел, как мы проходим мимо. Харбов подбежал к нему. Мы шли не останавливаясь. Уже через минуту Харбов и Задоров исчезли в тумане, потом я услышал, как хлюпают по лужам сапоги Харбова. Андрюшка занял прежнее место, чуть позади Мисаилова. Мы шли дальше. Обернувшись назад, я увидел, что еще одна молчаливая фигура шла позади Андрея Аполлинариевича: Задоров присоединился к нам.

И снова шагали мы, восемь человек, посреди бесконечного моря тумана. Минута шла за минутой, тянулась верста за верстой...

Задоров негромко сказал:

— Вот дорога на хутор.

Через канаву был переброшен деревянный мостик, и между деревьями шла узкая наезженная дорога. По ней ездили мало, между колеями росла трава. Дорога обходила большие деревья, кое-где на самой ее середине торчали невысокие пни.

Чем дальше отходили мы от большой дороги, тем крупнее становились деревья. Огромные ели тянули черные лапы над нашими головами, некоторые нависали так низко, что мы задевали за них.

— Далеко еще? — спросил задыхающимся голосом Андрей Аполлинариевич.

— Недалеко, — негромко сказал Задоров.

Дорога свернула. Лес расступился, мы вышли на поляну. Почти всю ее занимал большой двор, обнесенный высокой стеной. От стены до ближайших деревьев было шагов десять. Стена поднималась выше человеческого роста, колеи вели к воротам. Это были огромные, тяжелые ворота, сколоченные из толстых досок. Кованые железные полосы шли поперек каждой створки. Над стеной виднелась темная масса. Мы не могли сквозь туман различить, что это. Какое-то здание высилось внутри двора. В тумане оно казалось огромным. Мы остановились возле ворот.

— Ну что ж, — сказал Харбов, — будем стучать?

Мисаилов молча подошел и кулаком заколотил в тяжелые доски. Стук показался мне неожиданно тихим. Видно, доски на створках были очень толстыми.

— Да, — сказал Тикачев, — тут, брат, голыми руками не достучишься! — Он повернулся и заколотил изо всех сил сапогами. Но и теперь стук казался тихим.

— Черт его знает... — сказал с сомнением Харбов. — Может, полезем через стену? Как ты считаешь, товарищ Задоров?

Задоров подошел ближе и посмотрел наверх.

— Частное владение, — хмуро сказал он. — Закон не позволяет.

— Э! — громко крикнул Силкин, приложив ладони трубкой ко рту. — Есть тут кто живой?

— Чего надо? Какие люди? — раздался неожиданно голос сверху.

Мы подняли головы. Над воротами торчала чья-то голова. Она была еле видна сквозь туман. Черты лица мы не различали, только видно было, что волосы торчат в разные стороны.

— Нам гражданина Катайкова, — сказал Тикачев.

— Нету здесь никого, — ответил голос. — Идите своей дорогой.

— Слушай, товарищ, — вмешался Харбов, — будь человеком, позови Катайкова — нужен по делу.

— Нет никого, — повторил голос. — Не безобразничайте, говорю. Не имеете права!

Голова над стеной исчезла.

— Вот черт! — сказал Харбов. — Ну что будешь делать? Может, ты, товарищ Задоров, милицейской властью?

— Не имею причины, — ответил Задоров. — Если бы предписание было, тогда другое дело. А так закон не позволяет.

Хмурые, мы отошли от ворот. Андрей Аполлинариевич сел на пень, вынул платок и стал тщательно вытирать лоб, лицо и шею. Для старика это был не маленький переход. Да и все мы устали. Здесь торчало много пней. Деревья спилили, чтобы они не закрывали подходы к стене. Мы расселись на пнях. Только Мисаилов остался стоять, по-прежнему глядя на ворота.

— Ну что будем делать? — спросил Харбов.

— Тише! — сказал Мисаилов. — Слышите?

Мы замолчали. Сначала в тишине я услышал только, как падают капли с листьев, потом, вслушиваясь, я понял, о чем говорил Мисаилов: из здания еле слышно доносилось пение и взвизги гармошки. Отдельные ноты долетали до нас. Воображением мы восстанавливали рев пьяного хора.

— Она здесь, — сказал Мисаилов. — Я буду ждать. Когда-нибудь она выйдет...

Он сел на пень и стал не торопясь скручивать козью ножку, показывая этим, что готов к долгому ожиданию. Мы все устроились поудобнее. Мы тоже будем ждать столько, сколько понадобится.

Теперь мы яснее слышали пение, гиканье, выкрики, доносившиеся сквозь плотно прикрытые ставни. Один раз я даже разобрал, как там, в этом странном доме, не в лад, нестройно, но отчаянно громко кричали «ура». Мисаилов закурил, и сизый махорочный дым смешался с белым туманом. За стенами дома стало тихо. Монотонно падали капли с листьев. Ветерок прошел по деревьям. Листья тихо зашумели. Туман задвигался, будто взволнованный появлением ветра.

— Семнадцатый век, — сказал Моденов. — Честное слово, семнадцатый век. Чем больше я живу в нашем уезде, тем чаще мне кажется, что я читаю старинную рукопись. Будто все продолжается семнадцатое столетие.

Харбов вышел вперед, руки сложил за спиной, расставил широко ноги и, закинув голову, стоял, глядя на полускрытое туманом здание.

— Ничего, — сказал Харбов. — Недолго ему продолжаться, этому вашему семнадцатому столетию! Подрубим его под корень.

Снова ветер прошел по деревьям, и клубы тумана задвигались, стали стремиться вверх, чтобы уйти от ветра в недоступную высоту.

— Тише! — сказал Мисаилов. — Слышите?

Шум и гомон поднялись во дворе. Звучали голоса, заржала лошадь, взвизгнула и замолкла гармонь.

Мы вскочили и стали возле ворот.

За стеной переговаривались люди. Загремели затворы, и створки ворот медленно разошлись. И только они разошлись, как гармонь заиграла лихую громкую песню. А минутой позже грянул хор. Все, что угодно, могло быть в семнадцатом веке, но не могла звучать эта разухабистая, развязная, наглая песня.

Ехал на ярмарку ухарь-купец, —

пел хор визгливо, нестройно, вразнобой.

Ухарь-купец, удалой молодец!

Старых и малых поил он вином...

Пей, пропивай, эх, пропьем — наживем!

Туман поднялся выше леса и выше дома. И мы увидели вовсе не старый острожек, построенный в потаенном месте в лесу, а обыкновенный кулацкий дом, с обыкновенным двором, обнесенным крепким забором. Одна за другой выехали из ворот две коляски — каждая, запряженная парой сытых лошадей. Провожающие высыпали из ворот. Я узнал настороженную, поднятую кверху, с раздувающимися ноздрями мордочку Малокрошечного. Трактирный гомон висел в воздухе, гомон, не подходящий к торжественному молчанию леса.

В первой коляске сидели Булатов и Ольга. Странное было лицо у Ольги. Кажется, она не видела и не слышала ничего, что происходит вокруг, — так была она полна чем-то своим. Глаза Булатова были прищурены, губы сжаты.

Мисаилов выступил вперед и стал перед лошадьми. Лошади зафыркали, остановились, оглобля выперла вперед. Остановился и второй экипаж. В нем на козлах сидел Гогин, лицо которого не выражало ничего, а сзади спокойный Катайков и счастливый Тишков с растянутой гармонью на коленях.

Не знаю, готовились ли они к встрече с нами... Может быть, Катайкову доложили, что мы стучались в ворота. Во всяком случае, они ничуть не встревожились, увидя нас. Ни у Катайкова, ни у Булатова не изменились лица. Ольга, наверное, даже не поняла, почему остановка. Она нас не видела, а если и видела, то не узнала. Так она была полна своим душевным волнением, что ей было безразлично все происходившее вокруг.

Харбов подскочил к Мисаилову и, схватив его за руку, отвел в сторону.

— Твое слово потом, — коротко и решительно сказал он.

Мисаилов подчинился не споря. Задоров выступил вперед.

— Ваши документики, граждане, — сказал он спокойно. — Куда направляетесь, по какому делу?

— По командировке городского Совета, — сказал спокойно Булатов. — Едем по уезду проверять заготовку дров.

— Предъявите удостоверение, — сказал милиционер.

— Извольте. — Булатов протянул сложенную бумажку.

Задоров не торопясь развернул ее и внимательно прочитал. Харбов заглядывал через его плечо.

— Так, — сказал, подумав, Задоров. — Ничего не скажу, все в порядке. А эта гражданка кто будет?

— Моя жена, — сказал Булатов и протянул Задорову вторую бумажку.

Задоров опять долго и внимательно ее читал, и Харбов смотрел через его плечо.

— Так, — сказал Задоров. — Записались, значит.

— Записались, — коротко ответил Булатов.

— Ну что же, — сказал Задоров. — Возражений не имею. Можете ехать.

— Трогай, — сказал Булатов.

Мисаилов выступил вперед и взял лошадей под уздцы.

— Одну минуту, — сказал он. — Ольга, мне нужно с тобою поговорить.

Не знаю, когда Ольга заметила и узнала Мисаилова. Во всяком случае, она, кажется, ничуть не удивилась и не взволновалась.

— Да, конечно, — сказала она и спокойно сошла с коляски.

Я не мог понять ее спокойствия. В ней была полная отрешенность, как будто сквозь все, что видела она вокруг, проступало нечто более значительное и важное, целиком поглощавшее ее внимание. Она стояла перед Мисаиловым и смотрела ему в лицо спокойно и ласково.

— Я хочу только знать, — сказал Мисаилов негромко и тоже как будто спокойно, — действительно ли ты уезжаешь по собственной воле?

— Да, Вася, — сказала Ольга. — Я знаю, тебе это кажется странным. Мне тоже многое кажется странным. Я никогда не думала, что так может быть. Но вот — случилось. И я очень счастлива. Я даже не знала, что такое счастье возможно. И не ты же будешь ему мешать...

Оба они говорили негромко, но достаточно отчетливо, чтобы нам все было слышно. Они, наверное, просто о нас забыли.

— Да, конечно, — как бы раздумывая, сказал Мисаилов.

— Ты понимаешь, — заговорила Ольга доверчиво и спокойно, — я знаю, что буду мучиться из-за тебя. Я ведь все понимаю. Я буду потом себя упрекать, потому что я очень перед тобой виновата. Но это будет потом. Я не хочу сейчас думать об этом. До свиданья.

Она протянула Мисаилову руку, и Мисаилов пожал ее. Потом он провел рукой по волосам и отошел в сторону, а Ольга спокойно села на сиденье рядом с Булатовым.

Взвизгнула гармонь. Отчаянным голосом запел Тишков все ту же разухабистую песню:

Стой ты, купец, стой, не балуй,

Дочку мою не позорь, не целуй!

Гармонь выходила из себя. Кажется, ей хотелось играть еще громче, еще разухабистей... Покачиваясь на мягких рессорах, коляски одна за другой проехали мимо нас. Мы стояли не двигаясь. Коляски въехали на лесную дорогу, скрылись за деревьями, и показались опять, и скрылись уже окончательно, и из леса донесся до нас отчаянный голос Тишкова:

Купец, эх, на это тряхнул лишь плечом:

Эх, нет, так не надо, и лучше найдем!

Мисаилов отошел в сторону и присел на пенек. Он оторвал кусок газеты, достал пачку махорки, неторопливо свернул козью ножку. Он был как будто еще спокойнее, чем раньше. Зато Харбов страшно разволновался.

— Нет, это черт знает что! — сказал он. — Это ужасное безобразие! Неужели советская власть бессильна? Я тебя не понимаю, Задоров...

— А что ты не понимаешь? — спокойно сказал Задоров. — У людей командировочное удостоверение, подписанное председателем горсовета. Что же он, по-твоему, не советская власть, что ли?

Из ворот выехала двуколка и быстро покатилась к лесу. Откормленный жеребчик энергично перебирал ногами. Двое сидели в двуколке, оба в брезентовых плащах с поднятыми капюшонами. Лица их не были нам видны. Они рассчитывали на то, что мы не успеем остановить их, но Харбов ринулся вперед и дернул за вожжу. Жеребчик свернул и остановился.

— А ну-ка, Задоров, — крикнул Андрей, — проверь бумаги у этих молодчиков!

— Отчего ж, — спокойно согласился Задоров. — Проверить следует. Это не помешает. Дайте-ка, граждане, документы.

Какое-то бормотание донеслось из-под капюшона, но Задоров в ответ отрицательно покачал головой.

— Тут, граждане, — сказал он, — ничего такого секретного нет. Документы покажете и, если в порядке, проедете куда надо.

Из-под брезентового плаща высунулась рука с удостоверением. Задоров взял его, прочел, посмотрел на брезентовый капюшон и начал читать второй раз. Удивление было на его лице.

Харбов подскочил и через плечо Задорова прочел удостоверение.

— Ерунда! — громко и весело сказал он. — Не может быть, чтоб это был председатель горсовета. Проверьте личность, товарищ Задоров. Наверное, просто кто-нибудь украл документы. Что делать товарищу Прохватаеву у кулака Катайкова?

— Покажите личность, — хмуро сказал Задоров.

Капюшон откинулся. Мы увидели пышущее яростью лицо Прохватаева.

— Давай документ, — сказал он и вырвал удостоверение из рук Задорова. — А ты, комсомол, зря суешься не в свое дело! Пожалеешь!

— Привет товарищу Пружникову! — сказал Харбов, любезно кланяясь спутнику Прохватаева.

Второй капюшон тоже откинулся, и управляющий делами городского Совета ласково улыбнулся нам.

Двуколка скрылась за деревьями. Мисаилов бросил окурок на землю и тщательно растер его ногой.

— Ну что же, — сказал он вставая. — Пошли! Больше нам здесь делать нечего.

Тяжелые створки ворот медленно закрывались. Загремели запоры. Хутор замолк.

И тут на полянку выбежал дядя. Он задыхался. Пот лил с него градом. Видно было, что он из последних сил торопился, боясь нас пропустить. За ним шагал свеженький, ничуть не уставший Николай Третий.

— Вы здесь? — кричал, задыхаясь, дядя. — Важные вести... — Он дотащился до пня, сел и, громко дыша, прерывающимся голосом, замолкая, когда не хватало дыхания, стал рассказывать.

— Я говорил, девка — пятое дело. Не в девке суть. Тут такие дела творятся, ужас один!

— Ну что? — сказал Харбов. — Говорите же!

— Тут у Катайкова... полный ералаш!.. — задыхаясь, начал выпаливать слово за словом дядька. — Хозяин сбежал... Корабль за ним придет... Увезет в дальние страны... Понимай, за границу... Ценности все забрал... Какие-то жемчуга и каменья ему привезли... Жену бросил... Жена рыдает... Совсем уехал... Навечно... Колька соврать не даст...

— Все правильно говорит, — хмуро подтвердил Николай Третий. — Я сам слыхал. Какие-то жемчуга и каменья и корабль на море ждать будет.

Наступило молчание. Дядька сопел, как паровоз, и никак не мог отдышаться, а Колька маленький с интересом ждал, что будет дальше и как мы станем себя вести.

— Вот тебе, Васька, и свобода любви! — сказал Харбов. — Видишь, как оборачивается дело.

— Да, — согласился Мисаилов, — тут вопрос другой. Ну, далеко-то они не ушли.

— Далеко не далеко, — сказал Харбов, — а не догонишь. Они на лошадях, а мы пешие. Если они в Петрозаводск, тогда, конечно, дадут знать и задержат. Но только не думаю, чтобы в Петрозаводск.

— Может, на Каргополь? — сказал Силкин.

Харбов покачал головой.

— Не думаю, чтобы на Каргополь, — сказал он. — Там телеграф, телефон, там задержать не сложно. Да и от границы далеко.

— На север, — прохрипел дядька между двумя вздохами. — Людей засылали... за Водл-озеро... Мешки с едой туда отвозили...

— Конечно, — кивнул головой Харбов. — Там ищи-свищи! И знать никому не дашь: ни телефона, ни телеграфа.

— Ну, брат, — сказал Тикачев Мисаилову, — Ольга-то молодец! За границу бежать собралась.

— Вздор! — резко сказал Мисаилов. — Не понимаешь разве, что обманули ее? Я, ребята, иду за ними.

— Все мы идем за ними, — сказал Харбов. — А вы, Андрей Аполлинариевич, прямо к секретарю укома. В укоме сейчас не застанете секретаря, так вы к нему домой. И стучите поэнергичней. Вежливость свою позабудьте... А ты, Задоров, милицию потревожь. Они там привыкли почесываться, так ты объясни, что дело не шуточное.

— Куда вы пойдете, ребята? — сказал Задоров. — У них небось оружие, а у вас что? Палок наломаете, что ли? Да и продуктов нет. Там знаете какие места...

— Доберемся! — сказал Харбов. — Взять их без оружия мы, может, и не возьмем, а след не упустим. И никуда они от нас не уйдут.

— Ладно болтать-то! — сказал Мисаилов. — Время только теряем. Пошли!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СТРАШНЫЕ СЫРОЯДЦЫ


Глава первая

ОПАСЕНИЯ ВАНИ РУЧКИНА



Дойдя до шоссе, мы простились с Андреем Аполлинариевичем и Задоровым. Перед прощанием Харбов отвел Моденова в сторону, чтобы дать ему последние наставления. Он написал записку, в которой сообщал ребятам из укома, что по важному делу, о котором, вернувшись, расскажет, отлучается на несколько дней, и просил предупредить на работе об отлучке Мисаилова, Тикачева и Силкина. Мы с Сашей получили на месте отпуск от нашего начальника Моденова. Поручение к секретарю райкома Харбов передал на словах.

Мисаилов стоял отвернувшись, пока Харбов и Моденов разговаривали. Он считал эти разговоры ерундой. Ему не нужна была помощь, которую мог оказать секретарь райкома. Мисаилов и сам без оружия мог побороть Гогина и перехитрить Катайкова.

— Скоро ты? — спросил он наконец нетерпеливо.

— Сейчас, — откликнулся Харбов и уже было пошел, но вдруг остановился.

Хмурясь, смотрел он на Кольку маленького. Николай Третий отводил глаза в сторону, вздыхал и переступал с ноги на ногу.

— Иди домой, — строго сказал Харбов. — Понял?

Колька вздохнул и поплелся вслед за Задоровым и Моденовым. Даже по спине его было видно, что хотя он подчиняется грубой силе, но всей душой протестует против произвола.

— Пошли, — сказал Харбов.

— Ты бы еще час болтал! — раздраженно бросил Мисаилов.

Мы шли очень быстро. Дядька то отставал, то догонял нас, пробегая несколько шагов. Старый человек, он был похож на ребенка. Он волновался, тяжело дышал, глаза его горели. Иногда он разговаривал сам с собой. Я не прислушивался к тому, что он говорит. Только отдельные слова доносились до меня.

— Ерунда, — говорил дядька, — не в девке дело, тут хитрая штука... Раскусить мироеда...

Последние слова он сказал отчетливо и громко, как будто собирался в самом деле произвести эту операцию: взять Катайкова, поднести ко рту и раскусить.

Меня, да, наверное, и всех холостяков, не очень занимал вопрос о том, какое преступление совершил Катайков. Драгоценности не действовали на наше воображение. Я их вообще отродясь не видел; думаю, что и остальные ребята тоже. Дело было в другом: мы шли войной на Катайкова и на мир, который он представлял. Мы шли войной на богатых, наглых, презирающих бедняков людей. Бедняки работали на них, нищенствовали, услужали им. Они, гнусные кулацкие рожи, барствовали и нагло смеялись над теми, кто трудился на них. Как мы ненавидели тысячелетних хозяев мира, одинаково помещика и царя, Рокфеллера и Катайкова! Партия нам запретила трогать Катайкова. Мы понимали почему, мы понимали, что не навсегда, а на время. Нам не было легче оттого, что мы понимали.

«Из России нэповской будет Россия социалистическая». Мы помнили эти ленинские слова. Мы знали, что нам предстоит претворить их в жизнь. Мы готовились к этому и ждали. Но ждать было нелегко.

Враждебный мир богатых, наглых, презирающих бедняков людей обманом похитил Ольгу. Враждебный мир победил Мисаилова. Циничный, старый, самоуверенный мир.

Сначала казалось, что и это оскорбление должны мы снести. Что мы можем только стиснуть зубы и сжать кулаки, только записать еще и это в огромный список преступлений старого мира, в счет, который когда-нибудь предъявим к оплате.

Этот день, этот час недалек:

Ты ответишь по счету, дружок!.. —

писал годом раньше поэт Светлов, обращаясь к нэпману. Мы в Пудоже не знали этих стихов, но чувствовали это так же остро, как сверстники наши в Москве.

И вдруг все повернулось: можно действовать. Советская власть обманута, нарушен закон. Пусть еще не настал срок исторической битвы на уничтожение, но на этом отдельном участке мы можем вступить в открытую борьбу с людьми старого, циничного, враждебного мира и можем их победить.

Мы шли быстро. Все долго молчали, потом Харбов сказал Васе:

— Ты не злись, что я задержался. Зато уговорил Задорова отдать наган. Он ни за что не хотел; конечно, по закону он не имеет права, но тут исключительный случай. Я ему объяснил. Вот смотри. — Он вынул наган из кармана.

— Что ты говоришь? — спросил Мисаилов. Он не слышал ни слова из того, что говорил Харбов.

— Наган, — коротко объяснил Харбов.

Мисаилов равнодушно кивнул головой. Ему казалось все это совсем неважным. Не все ли равно — есть оружие или нет. Чем труднее, опаснее, отчаянней будет борьба, тем лучше. Он все равно победит.

Мы шли в ногу и незаметно для самих себя выровнялись в ряд. Только дядька не подчинялся общему строю. Он то отставал, поглощенный мыслями о хитростях мироедов, то нагонял нас, бормоча невнятные отрывочные слова. Впереди шагали Мисаилов и Харбов, признанные наши начальники, сзади ровным рядом — мы четверо, солдаты, готовые к бою.

Вдруг Харбов остановился. Он поднял руку. Остановились и мы все. Мисаилов, досадливо морщась, ждал, когда выяснится причина задержки.

Мы слышали шорох за кустами, росшими вдоль дороги. Кто-то пробирался лесом, скрываясь от нас, быть может следя за нами, быть может готовясь напасть. Кто-то невидимый сопутствовал нам, и, наверное, недобрые были у него намерения. Когда мы остановились, шорох стих. Невидимый тоже остановился. Но он уже выдал себя.

— Кто идет? — крикнул Харбов.

Лес молчал. Андрей, держа наган в руке, перепрыгнул через канаву. Мы ждали, готовые броситься на помощь.

— Руки вверх! — произнес Харбов, направив дуло нагана на куст, за которым виделись ему неясные очертания человеческой фигуры.

Хотя и невеселое было у нас настроение, мы все-таки улыбнулись, когда из-за куста, подняв вверх обе руки, вышел с немного смущенным видом Колька маленький.

— Ты что, команды не слышал? — хмуро сказал Харбов. — Домой сейчас же! Ну! Кому я сказал?

Колька тяжело вздохнул, переступил с ноги на ногу, отвернул лицо в сторону, вздохнул еще раз, повернулся и зашагал обратно. От растерянности он не опустил руки и так и исчез за поворотом дороги: маленькая, несчастная фигурка, воздевшая руки к небу, как бы взывая о справедливости.

— Пошли! — сказал Харбов, пряча в карман револьвер.

Опять впереди шли Мисаилов и Харбов, за ними, построившись в ряд, шагали мы, четверо, и, не подчиняясь строю, шел, то отставая, то нагоняя нас, дядька.

Вдоль дороги тянулся мелкий лес: осинник, молодая березка, кусты, но за ними все выше возносили вершины огромные сосны и березы. Листва перемешивалась с хвоей. Мертвая тишина стояла над лесом. Солнце село. Настала короткая ночь. Но и ночью было так светло, что ясно виднелся каждый камушек на дороге. Через полчаса или час должно было начаться утро.

Чистое, голубовато-серое небо было над нами. Только одно маленькое облачко торопливо бежало, будто спешило догнать скрывшихся за горизонтом товарищей. Мы шагали в ногу, в быстром и четком ритме.

Прошло больше часа с тех пор, как мы расстались с Задоровым и Моденовым, когда за поворотом дороги блеснуло озеро и мы увидели деревню на его берегу.

В ней было дворов пятнадцать. По здешним местам это считалась большая деревня.

— Вот что, ребята, — сказал Харбов, — надо поосторожней. Черт их знает... может, они сейчас здесь. Лучше пойдем лесом.

Перепрыгнув через канаву, мы пошли, замедлив шаг, гуськом, зачем-то даже пригибая головы.

Озеро блестело холодным серебряным светом. Дорога подошла к самой воде. Вода стояла еще высоко после весеннего половодья и в нескольких местах залила дорогу. На сыром песке ясно отпечатались свежие следы колес и копыт. Мутя сапогами воду, мы перешли затопленное место. Колеи и следы подков были глубоко вдавлены в мокрый песок. Можно было угадать, с каким трудом лошади вытаскивали из воды коляски.

— Видно, мимо проехали, — сказал Мисаилов, вглядываясь в следы. — Далеко до следующей деревни?

— Через четырнадцать километров Сердечкина избушка, — сказал Харбов, — постоялый двор и еще два дома.

Мисаилов ковырял мокрый песок носком сапога.

— А может, обман? — с сомнением сказал он. — Может, они сошли, а коляски погнали дальше?

— Обман, обман! — вмешался дядька. — Всё на обмане!

— Черт его знает, как проверишь! — Харбов, хмурясь, смотрел на спящие дома. — Неудобно людей будить...

Мы стояли, не зная, что предпринять. Катайков был человек хитрый: направив нас по ложному следу, он мог утром, достав в деревне лошадей, пуститься обратно и, объехав Пудож, сесть в Подпорожье на пароход; или, свернув на Каргопольский тракт, добраться до железнодорожной станции Няндомы. Ищи его потом по всей России!

— Давайте решать, — неторопливо сказал Мисаилов. — Не ждать же нам, пока народ проснется!

— Ладно. — Харбов шагнул вперед. — Постойте здесь, ребята. Живет тут свой паренек...

Он зашагал к деревне. Но ждать было нам невтерпеж. За Харбовым двинулся Мисаилов, а за Мисаиловым и мы все.

Черные дома тянулись вдоль низкого песчаного берега. На песок набегали крошечные волны. Сохли сети, растянутые на шестах. Деревня казалась мертвой. Я думал, что собаки поднимут лай. Но собаки молчали. Живя на проезжей дороге, они привыкли к чужим и не боялись их.

Харбов подошел к одному из домов и осторожно зашагал вдоль изгороди. Собака, лежавшая возле крыльца, подняла голову и негромко тявкнула, но Харбов почмокал, похлопал рукой по ноге; собака вильнула хвостом и положила морду на лапы, хотя одним глазом все-таки продолжала за нами следить. Харбов набрал в кулак немного песка и швырнул в маленькое окошечко холодных сеней.

Через минуту за стеклом будто что-то мелькнуло, еще через минуту бесшумно раскрылась дверь, и сонный паренек вышел из дома. Волосы у него торчали в разные стороны, глаза слипались. Он был бос, в ситцевых штанах и ситцевой рубашке с расстегнутым воротом. Когда он увидел Харбова, лицо у него оживилось. Он замахал нам рукой, чтоб мы уходили. Мы отошли. Очень осторожно, стараясь не скрипнуть и не стукнуть, он закрыл дверь и, высоко поднимая ноги, пошел к нам.

— Выйдем за деревню, — шепотом сказал он. — Тут нехорошо разговаривать, — и бесшумно пошел вперед.

Дойдя до дороги, он остановился. Теперь он разрешил себе улыбнуться, сунул Андрею руку и сказал с сияющим лицом:

— Здорово, товарищ Харбов! По делу какому или так?

— Дело есть, Ваня, — ответил Харбов. — Ты вот что скажи: Катайков тут проезжал?

— Ага, — кивнул головой парень, — проезжал. Гулянье целое. С гармонью ехали, с песнями...

— В деревне останавливались?

— Не... мимо проехали. Верно, в Сердечкиной избушке гулять будут. У нас бабка Сидорчиха уж так расстроилась! Она шинкарит — так думала хорошо нажиться.

Парень широко улыбнулся. Видно, неудачи бабки Сидорчихи доставляли ему большое удовольствие.

— А разговаривали с кем? — спросил Харбов.

— Не... Наши-то сбежались, думали — угощенье перепадет, раз Тимофей Семенович гуляет, а они только ручкой помахали — и до свиданьица!

— Так, — сказал Харбов. — Спасибо, Ваня.

Ручкин засмеялся. Андрей внимательно на него посмотрел.

— Есть еще какие новости? — спросил он. — Давай выкладывай.

— Странный человек проходил! — таинственно зашептал Ручкин. — Одет не по-нашему. И ружье.

— Какое ружье? — нахмурясь, спросил Харбов.

— Двустволка.

— Ну, а в чем странность? (Ручкин молчал.) Как одет?

— Голенища какие-то вязаные. И штаны не такие. И пинжак.

— Заграничные, что ли?

— Кто ж его знает, какие... Я таких не видел.

— Когда он прошел?

— К вечерку дело было. Часиков, может, в восемь.

— Ладно. — Харбов кивнул головой. — Интересно, что за человек... Спасибо, Ваня, иди досыпай.

Парень смотрел на Харбова, по-прежнему улыбаясь. Ему не хотелось кончать разговор.

— А как там у тебя в комсомоле, товарищ Харбов? — спросил он.

— Все в порядке, — ответил Харбов. — Одно горе: не вступает в комсомол Ваня Ручкин.

Парень смущенно хмыкнул.

— Так ведь я всей душой, товарищ Харбов, — сказал он улыбаясь. — Мне ж самому в охотку.

— «В охотку, в охотку»! — передразнил его Харбов. — Трус ты, Ручкин, вот что! Подал бы заявление, как человек, вступил бы в организацию...

Ручкин опустил глаза.

— Боязно, — сказал он стесняясь. — Знаешь, у нас народ какой? Заедят. И хозяин держать не будет. Хозяин у меня знаешь какой? А мне матку кормить.

— Трусишь, — сказал Харбов, — трусишь, Ваня! Люди за это дело на смерть идут, а ты, понимаешь, хозяина испугался. Ну ладно, прости, что разбудили. Иди досыпай.

Он протянул ему руку. Ваня крепко ее потряс.

— Если что комсомолу нужно, товарищ Харбов, — сказал он, сияя улыбкой, — я всей душой, пожалуйста! Какое приказание будет, считай меня готовым.

— Комсомолу нужно, — хмуро ответил Харбов, — чтоб Ваня Ручкин человеком стал, хозяина перестал бояться, деньги получал за работу сколько ему положено, в церковь не ходил, поскольку он неверующий — вот что комсомолу нужно!

Парень засмеялся, стараясь обратить слова Харбова в шутку. Но лицо у Андрея было хмурое. Перестал смеяться и Ручкин.

— Ладно, товарищ Харбов, — сказал он. — Соберусь с силами — и по-твоему будет. Вот тебе крест, в комсомол вступлю! Дай только духу набраться.

— Что-то ты долго набираешься! Смотри, как бы плохо не получилось! Потом могут и не взять. У нас, знаешь, народ с характером... Ну ладно. Прощай... Пошли, ребята!

Мы зашагали дальше. Парень стоял и смотрел нам вслед. Когда кто-нибудь из нас оборачивался, он начинал махать рукой и улыбаться. Харбов шагал с недовольным лицом и сердито бормотал:

— Поди ж ты! Честный парень, батрак, беднота, а до чего кулачье запугало! Хозяин полставки платит, а расписываться заставляет за всю. Человек сочувствующий, а боится: хозяин выгонит. Да и матка у него богомолка. Как это так — Ваня в церковь ходить не станет!

Андрей долго еще бормотал, обличая Ваниного хозяина, и Ванину мать, и самого Ваню в душевной слабости. Мисаилов шагал вперед и, кажется, даже не слышал слов Харбова и не понимал, о чем шла речь.

— Четырнадцать километров до Сердечкиной избушки, — сказал Харбов. — Часа за два с половиной дойдем. Отдыхать будем, ребята, или шагаем дальше?

Ему никто не ответил. Каждому было ясно, что Мисаилова не остановить, что он будет идти до тех пор, пока не нагонит Булатова. Каждому было ясно, что ни один из нас не отстанет от Мисаилова. Мы устали и проголодались, но усталость и голод были тут ни при чем.

Глава вторая

КОНЕЦ БЛЕСТЯЩЕЙ КАРЬЕРЫ

Если бы Задоров был один, он, несмотря на свою медлительность, гораздо раньше пришел бы в Пудож. Но Моденов задыхался, часто останавливался, а бросать старика Задорову было неловко. Поэтому только в начале второго ночи они дошли до города.

Здесь они решили расстаться. Задоров пойдет будить начальника уездной милиции, а Моденов — секретаря укома.

Задоров давно достучался до своего начальника, и тот впустил его в дом, и Задоров уже доложил обо всех обстоятельствах дела, а Моденов еще томился под окнами секретаря укома, не решаясь как следует постучать.

Он, правда, ударил раза два в дверь костяшками пальцев, но с таким же успехом в спящий дом мог бы царапаться котенок.

Моденов ужасно себя стыдил. Он твердил мысленно, что уходит время, что промедление смерти подобно, что он ведет себя глупо и недостойно интеллигентного человека. Он с силой замахивался кулаком, но кулак, приближаясь к двери, терял силу и касался досок нежно и почти беззвучно.

Так продолжалось бы очень долго, если бы Моденов не рассердился. Обращаясь к самому себе, он произнес мысленно целый монолог о том, что своей нерешительностью он унижает не только себя, но всю русскую интеллигенцию, что за такую вот нерешительность ее, то есть интеллигенцию, не уважает партийное руководство, а между тем оно не имеет права не уважать, потому что русская интеллигенция...

Тут, доведя себя до белого каления, он неожиданно ударил в окно с такой силой, что стекло вылетело и со звоном разбилось где-то в комнате. Вся горячность Моденова сразу исчезла, и от стыда ему стало дурно. Когда жена секретаря укома Грушина, Марья Степановна, заведующая женотделом, испуганная, высунулась в окно, она вместо пьяного хулигана, которого собиралась как следует отчитать, увидела держащегося за сердце худенького, маленького Моденова.

— Андрей Аполлинариевич! — удивленно сказала она. — Что случилось?

Андрей Аполлинариевич простонал в ответ непонятное. Ему действительно было плохо.

— Пойдите лягте спать, — сказала строго Марья Степановна. — Если у вас дело к Денису Алексеевичу, заходите утром.

К этому времени Андрей Аполлинариевич несколько пришел в себя и произнес еле слышно, умирающим голосом:

— Срочное дело... Дениса Алексеевича! Скорей!

— Завтра, завтра! — замахала она рукой. — Сейчас поздно уже, все спят.

— Скорей, скорей! — бормотал Моденов. — Преступление!

К счастью, Денис Алексеевич сам выглянул из-за плеча жены. Он быстро сообразил, что дело не просто, и, не тратя времени на разговоры, вышел на крыльцо, взял Моденова за руку и ввел его в дом.

— Бога ради, извините! — говорил Моденов. — Я завтра же вставлю стекло. Скажите, когда удобней прийти стекольщику.

Он сам понимал, что порет чушь, и от этого терялся еще больше.

Денис Алексеевич зачерпнул ковшом воды из бочки, плеснул себе на голову и немного выпил. Сон с него как рукой сняло.

— Стекло потом, — сказал он Моденову. — Выпейте воды и рассказывайте.

Моденов воды выпил, пришел в себя и кое-как изложил обстоятельства дела. Денис Алексеевич слушал его не перебивая и, когда тот кончил, не задал ни одного вопроса.

— Большое спасибо, Андрей Аполлинариевич, — сказал он. — Идите сейчас домой, ложитесь спать, вы устали, а утром заходите в уком. Мы еще с вами поговорим.

В общем, Моденов ушел домой успокоенный. Даже история с разбитым стеклом не казалась теперь ему такой ужасной. На всякий случай он выпил валерьянки и заснул.

А Денис Алексеевич молча оделся, вышел и зашагал к дому, где жил Прохватаев.

Шел Грушин по светлой сонной улице и размышлял.

Неужели он действительно так недопустимо, так непростительно ошибся с Прохватаевым? У него не было никаких иллюзий насчет этого человека. Он понимал, что Прохватаев легкомыслен и не слишком умен, но от легкомыслия до преступления еще очень далеко. Несколько раз в губкоме заходил разговор о председателе горсовета, и Грушин каждый раз его защищал. Ему казалось, что прохватаевская привычка кричать и ругаться происходит от большого темперамента и неумения себя сдерживать, но что вообще человек он честный, искренний и на преступление неспособный.

Грушину было тридцать пять лет. До двадцати двух он работал слесарем на «Красном выборжце», прямо с завода в четырнадцатом году отправился в армию. В партию он вступил позже, уже в семнадцатом, у себя в полку, но еще на заводе участвовал в кружках, распространял листовки, выполнял партийные поручения. И в полку он сразу принял участие в нелегальной жизни, которая состояла в распространении запрещенных книжек, в беседах на политические темы, в спорах с членами других партий. Романтическая сторона его натуры была целиком удовлетворена этой деятельностью. Смолоду он так увлекся, так был поглощен полной напряжения жизнью партийного функционера, что никогда не нуждался в искусственных возбудительных средствах. Он не пил — не только оттого, что считал это плохим и вредным, а прежде всего оттого, что пить ему казалось просто неинтересным. Гораздо интереснее было во время выпивки, как будто случайно, сказать несколько слов о политике, поспорить с меньшевиком или эсером, сунуть кому-нибудь в карман полезную брошюру. Ему было скучно с людьми, с которыми нельзя было говорить и спорить о волновавших его политических вопросах.

Принимая годами участие в партийной жизни, он воспринял свое вступление в партию как событие колоссальной важности. Ему казалось, что в партии могут состоять только люди исключительного ума, мужества, чистоты, а себя он считал человеком очень уж обыкновенным. Когда ему предложили подать заявление, он очень волновался. Его, думал он, оценили гораздо выше, чем он того стоит.

Время гражданской войны он проработал в маленьком городке на севере. Он был членом уездного ревкома. В городке дважды вспыхивали восстания, чуть ли не каждый день в представителей власти стреляли из-за угла, был голод, подходили войска интервентов — словом, жизнь была трудная и полная опасностей. Но Денису Алексеевичу все время было стыдно, что он отсиживается в тылу, в то время как другие сражаются за советскую власть. Он всегда чувствовал себя виноватым перед фронтовиками, хотя хлебнул не меньше некоторых фронтовиков.

Там же, в этом маленьком городке, он и женился на молоденькой работнице-женотделке, которая очень стеснялась своего замужества: наши, мол, товарищи воюют на фронтах, а мы устраиваем личное счастье.

Первую ночь после свадьбы молодые провели на бурном заседании уездного ревкома, затянувшемся до утра.

До сих пор Грушин сохранил нетронутым свое почти религиозное отношение к людям, носящим звание коммуниста. Ему и по сей день казалось, что то, что его приняли в партию, — необыкновенная снисходительность, за которую он должен быть всегда благодарен. Некоторые его товарищи тяжело переживали нэп: считали, что снова торжествуют богатые, что гибнут завоевания революции. Грушину ничего подобного в голову не приходило. Он понимал всю сложность партийной политики, прекрасно видел ее цель и не сомневался, что партия идет к этой цели хотя и сложным, но самым коротким путем. Мир, в котором жили они с женой, изменился мало. Так же жизнь проходила в повседневной партийной работе, в обсуждении партийных документов, в борьбе за правильность партийной линии. Жизнь была занята этим вся целиком, и на другие интересы не оставалось ни сил, ни времени. Его очень интересовал, например, Катайков, но как существо совершенно другой породы, в отношении которого надо принимать определенные меры. Сесть с Катайковым за один стол ему казалось таким же невозможным, как, например, выпивать и всерьез разговаривать с дрессированной собакой или обезьяной.

Он слышал, конечно, и даже сам докладывал на партийных собраниях и конференциях о том, что мутные волны нэпа порой захлестывают и членов партии, но в жизни с этим сталкиваться ему не приходилось. Были приспособленцы, примазавшиеся, пробравшиеся, но это все были люди определенной биографии и происхождения, оказавшиеся в партии в результате обмана, подделки документов или непростительного недосмотра. С Прохватаевым дело обстояло иначе. Биография его была неподдельна, и, согласно этой биографии, коммунист он был настоящий. Грушин знал, конечно, что Прохватаев выпивает. Это было нехорошо, но не противоречило сложившемуся у него образу Прохватаева: фронтовик, рубака, широкая душа. Он чувствовал себя даже в чем-то виноватым перед председателем горсовета. Как-никак тот сражался на фронте, пока он, Грушин, отсиживался в тылу. Несколько раз он говорил с Прохватаевым о пьянстве. Тот каялся, ссылался на фронтовые привычки, обещал сократиться. Грушин сердился, ругал Прохватаева, но в глубине души прощал ему его слабости. Ну так что же, что он, Грушин, не пьет, не курит и живет только своей работой? Ему просто не нужно этого, он, например, после рюмки водки целый день как шальной ходит. Это даже не достоинство, а просто такое свойство. Нельзя этого требовать от всех. Мы, коммунисты, любим жизнь, мы люди полнокровные, с настоящими чувствами и страстями, мы не аскеты, не ханжи, не монахи.

Словом, Грушин считал, что Прохватаев человек хороший, наш человек, которого надо только удерживать в рамках, потому что он может увлечься и пересолить.

Еще и сейчас он не отказался от этого представления о Прохватаеве. «У классового врага хитрая тактика, — думал он. — Сколько мы знаем случаев, когда на честных партийцев клеветали, используя их слабости, представляя их чуть ли не преступниками. Клевета — одно из оружий классового врага».

Разумеется, Моденову он поверил, но только в том смысле, что Моденов не лжет сознательно. Его же проницательности он не верил совсем. Стать невольным орудием шептунов Моденов мог безусловно. Поэтому Грушин шел к председателю горсовета без предвзятой точки зрения. Отругать-то Прохватаева следовало во всяком случае. Нельзя давать повод для сплетен. Идет напряженная классовая борьба. Каждую нашу слабость использует враг. Грушин даже думал, что придется дать ему выговор; может быть, даже придется Прохватаеву уехать из Пудожа. Пудожские события послужат ему уроком. Этот урок он учтет на новом месте и там уж свою ошибку не повторит.

С такими мыслями постучал Грушин в дверь прохватаевской квартиры.

Ему никто не ответил. Он стучал долго, пока, наконец, не высунулась соседка, которая сказала, что председателя нет дома.

— А где же он? — удивился Грушин.

— А вы будто не знаете? — в свою очередь, удивилась или сделала удивленный вид соседка.

— Не знаю! — резко ответил Грушин.

— У Пружникова, — сказала соседка, — у дружка своего.

Грушин, не вступая в дальнейшие разговоры, повернулся и зашагал к Пружникову. Он знал его маленький домик на окраине города. Что-то в голосе и в выражении лица прохватаевской соседки было такое, от чего на сердце у Грушина стало очень тревожно.

В доме Пружникова была полная тишина. По-видимому, все спали. Грушин постучал энергично и громко, но ему никто не ответил. Он вошел в холодные сени. Тусклый свет проникал через пыльное окошечко. Он постучал в дверь, которая вела в комнату. Ответа не было. Он толкнул дверь и вошел.

В лампе, стоящей на столе, выгорел керосин, и слабый огонек подрагивал на конце тлеющего фитиля. Два человека, сидя друг против друга, спали, положив головы на стол. Пружников посапывал тихо, как ребенок. Прохватаев храпел, посвистывал, бормотал, и огромное его туловище содрогалось от храпа.

Грушин задул лампу, подошел к окну и снял одеяло, которым оно было завешено. Снаружи был еще ставень. Грушин вытолкнул болт, открыл окно и распахнул ставень. Копоть потянулась наружу. Тогда Денис Алексеевич тронул Пружникова за плечо. Пружников сразу поднял голову, секунду смотрел на секретаря, уже через секунду все сообразил и придал лицу соответствующее выражение.

— Рассказывайте, — сказал Грушин.

Пружников заговорил охотно, быстро, любезными, округлыми фразами.

— Видите ли, Денис Алексеевич, товарищ Прохватаев находился в лапах классово чуждого элемента — в лице известного в уезде кулака Катайкова. Путем систематического спаивания — как здесь, в городе, так и в интимной обстановке, у себя на хуторе, — гражданин Катайков добился от товарища Прохватаева целого ряда незаконных поступков. Так, например, товарищем Прохватаевым выданы фальшивые командировочные удостоверения ряду темных лиц по указанию гражданина Катайкова. В данном случае мы имеем типичную картину сращивания госаппарата с частным капиталом. Об этом неоднократно писалось в газетах, говорилось на собраниях, так что наш случай можно считать типическим.

— Кому даны командировки? — коротко спросил Грушин.

— Гражданину Гогину, — охотно стал перечислять Пружников, — гражданину Тишкову и гражданину Булатову. Также незаконно совершена запись акта гражданского состояния, то есть брака, гражданина Булатова с гражданкой Каменской.

— Деньги брал? — спросил Грушин. У него спирало дыхание и голос стал хриплым.

— Брал, — горестно сказал Пружников, — двести рублей. Выдал расписку, но в благодарность за фальшивые командировки и регистрацию брака Катайков расписку вернул, так что можно считать, что эти двести рублей являются как бы взяткой... Одну минуточку, если позволите.

Пружников встал, подошел к Прохватаеву, взял его за шиворот, поднял, точно куль с мукой, и, держа на весу, второй рукой залез в карман. Из кармана он вынул расписку, а Прохватаева бросил. Тот упал обратно и громко стукнулся головой о доску стола.

— Вот, пожалуйте, — сказал Пружников, протягивая Грушину бумажку.

Грушин развернул ее и прочел.

— Так, — сказал он. — Это ты его втравил во все эти махинации?

— С вашего разрешения, — спокойно сказал Пружников, — деньги получал гражданин Прохватаев, так что уголовной ответственности я подлежать не могу. Партийной ответственности я также подлежать не могу, поскольку являюсь беспартийным.

— Так... — Грушин встал и положил расписку в карман.

На одну секунду у него все поплыло перед глазами. Непреодолимо ему хотелось растолкать эту сонную тушу и выложить все, что он, Грушин, думает. Но растолкать Прохватаева все равно не удалось бы, да и проснувшись, он спьяна ничего бы не понял. Грушин сжал кулаки и, не прощаясь, вышел. Пружников посмотрел ему вслед и просвистел несколько тактов залихватской, веселой песенки. Потом он сходил в сени, принес ковш воды и спокойно вылил ее на голову Прохватаева. Прохватаев забормотал, зафыркал и поднял голову. Тупыми глазами смотрел он на Пружникова и медленно приходил в себя.

— Фу, гадость какая! — сказал он наконец. — Дай, друг, стаканчик опохмелиться.

— Извините, гражданин Прохватаев, — сказал Пружников, — здесь для вас никакого стаканчика нет. Отправляйтесь лучше к себе домой. И в этот дом по возможности забудьте дорогу...

Грушин в это время входил в уездное управление милиции. Начальник управления торопливо писал.

— Кажется, дело серьезное, — сказал он, увидя Грушина. — Государственного масштаба дело. Посылаю нарочного в Медвежку. Садись. Сейчас допишу донесение.

Глава третья

СЕРДЕЧКИНА ИЗБУШКА

Упрямо шли мы вперед. Порой перед нами открывались глубокие, поросшие лесом низины, порой вырастали поросшие лесом холмы. Гигантские стволы упавших деревьев лежали у самой дороги. Когда-то их свалила молния или буря, и, хотя дорога была рядом, они так никому и не понадобились, так и лежали годы и десятилетия и поросли густым зеленым мхом, а внутри сгнили и обратились в труху. Тысячи следов отпечатались на земле. Иногда это были человеческие следы, иногда следы коров или лошадей, но чаще здесь ходили волки, медведи и лоси. Какой-то особенно самоуверенный волк спокойно бежал по дороге несколько верст, и никакой случайный прохожий не потревожил его. Одно время мы шли вдоль шумной, пенистой речки, яростно бурлившей между камнями. Здесь мы напились чистой холодной воды, умылись и намочили головы. Идти стало легче. Потом мы миновали небольшое озеро. Оно лежало чуть в стороне, его окружал темный еловый лес. Несколько островков, поросших старыми черными елями, придавали озеру необыкновенную живописность. А дальше опять лес, лес без конца и без края, лес на холмах и в низинах, поваленные деревья, толстый слой гнилых листьев и хвои на земле...

Зайцы так часто перебегали дорогу, что мы перестали считать это плохой приметой. Однажды на полянке я увидел рыжую собачонку с острой мордочкой и только по пушистому хвосту догадался, что это лиса. Она смотрела на нас довольно спокойно. Мы прошли, а она так и не двинулась с места.

Иногда дорогу пересекали ручейки, через которые были положены мостки из гнилых бревен. Вода в ручейках была коричневая: болотная земля содержала много железа.

Упрямо шли мы вперед и вперед. Первыми шагали Харбов и Мисаилов, сзади мы, четверо. Даже дядька приноровился и хотя дышал по-прежнему тяжело, особенно на подъемах, но не отставал.

Вдруг, как по команде, подняли гомон птицы. Солнце встало над лесом и бросило на лес косые свои лучи. Длинные наши тени протянулись впереди, вытягивались, когда мы шли вниз; укорачивались, когда поднимались. Начался долгий весенний день. Белка перемахнула с ветки на ветку и уставилась на нас черными глазками.

У меня от голода и усталости кружилась голова и ноги слабели в коленях. Но я шел, потому что рядом шли мои товарищи и я не мог выбиться из ровного ритма, не мог оказаться слабее их, не мог остановиться и сказать им: я больше не могу, я устал.

И, когда мне уже казалось, что как мне ни стыдно, а все-таки придется первому сдаться, лес вдруг отошел в сторону, показалась изгородь из жердей, участки земли, покрытые яркой ровной зеленью недавно взошедшей ржи.

Мы спустились в низину. Лес отошел еще дальше, дорога свернула. Мы увидели три большие, почерневшие от старости избы, стоящие поодаль друг от друга, маленькую речушку, журчащую еле слышно, и двух стреноженных лошадей, пасущихся возле речки.

Это была Сердечкина избушка — единственный поселок между Сум-озером и большим селом Куганаволоком, расположенным на берегу Водл-озера.

Над поселком стояла мертвая тишина. Было так тихо, что я отчетливо услышал еще издали, как лошадь рвет зубами траву. Другая лошадь стояла неподвижно, опустив голову, и, кажется, дремала. Спавшая собака приоткрыла один глаз и сразу закрыла его. Вору и грабителю слишком далеко было сюда добираться. Здешние собаки на людей не бросались. Они были натасканы только на дикого зверя. Много, наверное, зверей подходило к домам осенью и зимой.

Поселок спал. В блестящих оконных стеклах переливались краски отраженного неба: малиновые, желтые, серые. В этом утреннем свете странным казалось, что все здесь мертво. Живыми были только лошадь, жующая траву, и другая лошадь, спокойно спящая стоя или думающая бесконечную лошадиную думу.

И вдруг я увидел, что из открытого окна ближайшей избы смотрит на нас человек.

У него была короткая борода. Он смотрел без особого интереса, совсем спокойно, как будто было естественно, что семь человек вышли ночью из леса. Харбов уверенно подошел к окну.

— Здравствуй, товарищ Бакин, — негромко сказал Андрей.

— Здравствуй, Андрей, — спокойно ответил человек, не выражая ни любопытства, ни радости.

— Как дела тут у вас?

Бакин вздохнул.

— Трудно мне, Андрей, — сказал он. — Вот видишь, ночи напролет маюсь. Боюсь, стар я для такого дела.

— Чепуха! — сказал Андрей. — Старше тебя люди осваивают. Ничего тут такого нет. Ты сейчас что читаешь?

— Про прибавочную стоимость, — печально сказал Бакин. — Главное-то я понял, что капиталист наживается на нашем брате трудящемся. Так это я, видишь ли, и раньше знал. А много есть непонятного.

— Ты не торопись, — посоветовал Андрей. — А будешь в городе, заходи — поможем.

— Нет, — сказал Бакин, — тут помочь нельзя. Надо своей головой одолеть. Мне не заучить, мне понять нужно. Но движение есть, ты не думай. Раньше я совсем ничего не понимал. А теперь додумался кое до чего. Ты заходи. Я самовар согрею.

— Я с ребятами. — Андрей мотнул головой в нашу сторону.

— Ну все и заходите.

Бакин встал, не торопясь положил в книгу аккуратно вырезанную закладочку, книгу закрыл и исчез в глубине дома.

— Молодой коммунист, — сказал Харбов. — Старание большое, но, конечно, трудновато дается. А человек принципиальный, решил политграмоту осилить. Душу вкладывает.

«Молодой коммунист» вышел на крыльцо. Как раз «молодым» я бы его никак не назвал. Он был, правда, крепок и силен, но шестьдесят ему, вероятно, уже исполнилось. Он был босой, в холщовых штанах, в неподпоясанной рубахе.

— Заходите, ребята, — сказал он.

В каждом движении Бакина чувствовалось спокойствие и достоинство. Нельзя было представить себе, что он может суетиться и нервничать. С серьезным лицом он протянул каждому из нас руку.

В избе было чисто. На вымытом полу лежали половички, высокая шкафная разборка отделяла угол комнаты с одним окном.

Шкафная разборка — это чисто местное произведение мебельного искусства. Представьте себе два шкафа, соединенных боками. Один открывается в одну сторону, другой — в другую. Вместе они составляют перегородку, доходящую до самого потолка. Значит, на каждой стороне половину занимают раскрывающиеся дверцы, а половину — задняя стенка шкафа, который открывается на другую сторону. Каждая сторона расписана повторяющимся рисунком. Иногда это цветы, иногда орнамент, иногда условно изображенные звери, чаще всего львы. Я видел шкафные разборки, разрисованные сорок и пятьдесят лет назад. Краска нигде не облупилась и сохранила свежесть и яркость.

Вероятно, мастера, которые бродили по деревням и брали заказы от хозяев (шкафная разборка не покупается, она делается на заказ, по особому размеру и условленному заранее рисунку), — вероятно, мастера эти заимствовали составы красок от старых иконописцев, хранивших свои удивительные секреты многими столетиями.

Здесь на шкафной разборке были изображены цветы, писанные условно, в какой-то особой, очень разработанной и устоявшейся манере. На севере России такие цветы не росли. Быть может, росли они где-нибудь в Византии или еще дальше, в какой-нибудь затерянной и забытой стране.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал Бакин, обводя рукой вокруг.

Мы сели на чисто вымытые лавки.

— Отдохните, — сказал Бакин. — Я Марусю разбужу.

— Пусть спит, — нахмурился Харбов.

Но из-за шкафной разборки уже вышла проснувшаяся Маруся.

Это была маленькая, худенькая женщина, с некрасивым, но очень выразительным, подвижным лицом и огромными, необыкновенно красивыми глазами. Она, видно, второпях накинула платье и еще не совсем проснулась.

— Здравствуйте, — сказала она. — Ты что же, Петя, мне не сказал, что гости? Я мигом самовар разогрею.

Легко ступая босыми ногами по чистому полу, она выбежала из избы.

Мы молчали. Я наслаждался отдыхом, тем, что можно вытянуть ноги, откинуться назад и прислониться к стене. Все, что я видел, доходило до моего сознания будто сквозь дымку. Но все-таки доходило, потому что на всю жизнь запомнился мне спокойный, неторопливый Бакин, маленькая Маруся с огромными глазами, чистая изба, странный рисунок на шкафной разборке, яркий, нарядный рисунок, занесенный сюда из каких-то южных стран, освещенный северным ночным солнцем.

— Ну как вы с Марусей, ладно живете? — спросил Харбов.

— Ладно живем, — спокойно сказал хозяин, — ладнее нельзя. Она будто все отдыхает от того, от Малокрошечного... — Бакин подумал и добавил так же спокойно, но с какой-то скрытой радостью в голосе: — Очень она благодарная, все отблагодарить не может... — Он ласково усмехнулся в бороду. — А чего тут благодарить? Сама осчастливила.

Маруся как ветер влетела в избу, неся большой горшок с молоком.

— Вы молочка выпейте, — сказала она. — Ты, Петя, убрал бы со стола, пока самовар закипит.

Она поставила горшок с молоком на лавку и убежала. Потом вдруг вернулась и проговорила, стоя в дверях:

— Вы подумайте, Петя с вечера и воду налил и щепок наколол! А ведь ему учиться надо. Он и так целые ночи сидит, ужас как устает! А еще в мои дела мешается. Вы хоть ему скажите...

Она усмехнулась, и стало ясно, как она горда тем, что этот умный, замечательный человек, который учится по ночам, налил воды и наколол щепок, чтобы ей было меньше возни по хозяйству.

Дверь захлопнулась, и было слышно, как топает она босыми ногами по ступенькам.

— А Малокрошечный как? — спросил Харбов.

— Переживает, — сказал Бакин. — Даже под окнами ходит, уговаривает.

— Любит? — полувопросительно сказал Харбов.

— Нет, — Бакин покачал головой, — самолюбие. Как это от него, от богатого, от молодого, жена ушла к нищему старику!

Он говорил о Малокрошечном спокойно, не сердясь, а словно вдумываясь, стараясь его понять, так же как он старался понять теорию прибавочной стоимости.

— Может, вам с Марусей лучше уехать? — спросил Харбов. — Черт его знает, на что он решиться может... Да и неприятно, что он перед глазами торчит.

— Лучше б уехать, — согласился Бакин, — но только куда же уедешь? Здесь мне, как дорожному мастеру, дом полагается, и заработная плата идет. А так... где же теперь устроишься? Тем более мы дите ждем. У Маруси детей не было, она очень дите хочет. И я, старый пень, наследника выращу. Бывает же, растят старики внуков, вот и я сына буду растить.

Опять вбежала Маруся, держа большую ковригу хлеба.

— Ты что же со стола не убрал? — сказала она, положила ковригу на лавку и убежала опять.

Бакин стал не торопясь убирать со стола. На столе, застеленном старой газетой, стояла чернильница-непроливайка, лежала школьная ручка и аккуратная пачка тетрадок. К каждой тетрадке была приклеена пестрой ленточкой голубая или розовая промокашка.

За таким столом должна была бы учить уроки аккуратная девочка с желтыми косичками. Странно было, что за ним работает пожилой, бородатый, сильный человек. В ленточках, которыми были приклеены промокашки, я без труда угадал заботливую Марусину руку.

— Слушай, Бакин, — сказал Андрей, — Катайков проезжал тут?

— А как же! — кивнул головой Бакин. — Целый, понимаешь, поезд. В двух колясках ехали, с гармонью, с песнями.

— Давно?

— Часа два назад. У Малокрошечного останавливались.

— Так, — сказал Харбов. — И долго там были?

— С полчаса. Слышно было — выпивали. Гармонь играла.

— Так. И куда поехали?

— Дальше, на Куганаволок.

— Так... — Харбов встал и подошел к окну. — Там будто бы спят? — спросил он, глядя на избу, стоявшую напротив.

— Кто его знает... — сказал Бакин. — Разве разберешь у него, когда он спит, когда нет. Его, видишь ли, жадность мучает, спать не дает.

— Слушай, Бакин, — решительно сказал Харбов, — у тебя деньги есть?

— Есть деньги. Тебе сколько надо?

— Рублей двадцать бы надо...

— У Маруси есть двадцать два рубля. От получки десять осталось да двенадцать мы отложили; когда дите будет — понадобится.

Харбов замялся. Страшно было брать эти деньги, которые Бакин, конечно, отдал бы не раздумывая.

— Видишь, какая вещь... — сказал Харбов поморщившись. И вдруг закончил совсем другим тоном: — Пойдем-ка в сени, поговорим.

Они вышли. Как только дверь за ними закрылась, дядька, который всегда думал о своем, рассудительно произнес:

— Вот ведь какая вещь! Женщины уже от них, от волков, уходят к нашему брату — трудовому человеку.

Мисаилов встал, прошелся по комнате и сел за стол у окна. Отвернувшись от нас, смотрел он напротив, на вывеску, висевшую над дверью большой избы: «Постоялый двор П. М. Малокрошечный».

— Никакого тут нет закона, — сказал он подчеркнуто спокойно. — Раз Маруся ушла к Бакину — значит, Бакин был лучше. А если бы лучше был Малокрошечный, получилось бы наоборот.

Он сказал это слишком спокойно, так спокойно, что каждому из нас было ясно: он говорит о себе и Булатове.

И тут взорвался Сема Силкин. Никогда нельзя было предсказать, из-за чего он взорвется. Он вскочил, подошел к окну и встал с другой стороны стола, упершись руками в край доски и упрямо наклонив голову.

— Ты это к тому говоришь, — сказал он, весь кипя яростью, — что, мол, Булатов лучше тебя? Мол, Ольга, этакая святая, выбрала и решила. А ты подумал о том, чего стоил бы Булатов без всех этих жемчугов и каменьев?

— Не на жемчуга Ольга польстилась, — хмуро сказал Мисаилов.

— Кто говорит о жемчугах! — Силкин кипел от ярости. — Если б она о жемчугах думала, я бы о ней говорить не стал. Да он-то из-за чего таким гоголем ходит? Из-за каменьев да золота. Табак-то какой!.. Восемнадцать способов ставить палатки знает, собака! А почему? В богатстве вырос. Чужие пот и кровь проживал.

— Правильно, Сила, — кивнул головой Тикачев.

— А что, в самом деле! — Силкин огляделся с победным видом. — Учился на наши кровные, на наши кровные барствовал, трубочку приучался курить. А хлеб для него кто растил? Мой батя растил. Что, Ольга не понимает, на чем вся его красота держится? Любая батрачка, которая грамоте не умеет, и та поймет, а Ольга Каменская не поняла!

— Ты, Вася, вот что сообрази, — рассудительно заговорил Тикачев, — в чем настоящая красота? В труде. Правильно? Вот у меня лицо машинным маслом вымазано и руки в масле. Всякий видит: я не бездельник, а пролетарий, самый полезный человек на земле. Значит, это меня украшает. Также и ты. По тебе видно, что ты рабочий; а по нему видно, что он паразит. Не понимаю, как Ольга не разобралась! Наверное, потому, что она из колеблющихся интеллигентских слоев. Но уж ты-то можешь разобраться. Ты-то рабочий человек. И не смеешь ты терять свою пролетарскую гордость! Не смеешь, понял?

— Ребята правы, — согласился Саша Девятин. — Богатые себя целые тысячелетия приукрашают. Писатели о них пишут, художники их рисуют. Как же им красиво не выглядеть! Трудящийся подвиг совершит, и то не так красиво получится, как барин трубку закурит. То, что Ольга сменяла тебя на Булатова, — ее дело. Важно, почему так получилось. А получилось так потому, что она фальшивую буржуазную красоту оценила выше настоящей красоты трудящегося человека. Значит, в ней буржуазных пережитков еще полным-полно, и мы это должны понимать.

Сейчас, тридцать лет спустя, записывая по памяти разговор, я вспоминаю отчетливо каждую подробность этой сцены: красный утренний свет за окном, Мисаилова, стоящего полуотвернувшись, нас, сидящих на лавке, дядькину воинственно торчащую, встрепанную бородку, возбужденного Силкина, Девятина, старающегося казаться спокойным.

Мы не знали тогда всей подоплеки Ольгиного бегства. Мы не знали планов Катайкова и маршрута норвежской шхуны, подходившей в ту минуту к горловине Белого моря. Но правильным историческим чувством мы знали: это не Булатов увел невесту у Мисаилова — это старый мир выиграл стычку у нас, людей нового мира, старый мир увел от нас человека.

И чувство исторической ответственности, которым мы жили, не позволяло нам понести поражение в этой стычке, даже одного человека не позволяло нам уступить.

Долго тянулось молчание, а потом Мисаилов сказал:

— Ладно, ребята, больше не буду.

Открылась дверь, вошли Харбов, Маруся и Бакин.

Глава четвертая

ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

— Значит, так, — сказал Харбов. — Я беру у Бакина двадцать рублей, двустволку и патроны. Все это нам может понадобиться. Беру от нашего общего имени. Второе: этот субчик, про которого Ручкин рассказывал, проходил. Тоже останавливался на постоялом дворе и пошел дальше, на Куганаволок. Ваня правильно его описал — вроде он весь в заграничном. Нет ли у него действительно связи с Катайковым? Третье: я предлагаю нам всем перейти к Малокрошечному. Рубля за три мы у него поспим и чаю напьемся и, может, чего поразведаем.

— Какой сон утром! — сказал Мисаилов. — Время дальше идти.

— Это, Вася, по солнцу утро, — возразил Харбов, — а по часам ночь — половина четвертого. До Куганаволока переход двадцать шесть километров и ни одного дома по дороге — отдыхать негде. Так что часа четыре надо поспать. Ты уж не спорь, нам, понимаешь, силы могут понадобиться.

Мисаилов замолчал. Он понимал, что действительно без отдыха далеко не пройти.

Очевидно, Харбов рассказал Бакиным все. Это было видно по сочувственным взглядам, которые Маруся бросала на Мисаилова, по ее взволнованному виду. Как всякую женщину, ее очень увлекла романтическая сторона истории. Да и Бакин был в волнении. Он, в шестьдесят лет переживший поэтическую и, может быть, первую в жизни любовь, легко входил в атмосферу любовных горестей и радостей.

— Может, молочка выпьете? — сказала Маруся. — Он-то ведь молоко разбавляет.

— Нет уж, — сказал Андрей, — мы пойдем. Спасибо, друзья!

Он пожал руку Марусе и Бакину, а потом обратился к нам:

— Значит, мы будто бы прямо пришли к нему, а к Бакину и не заходили. Ясно, ребята?

— Нет уж, — сказала Маруся, — вы лучше ему и не пробуйте врать. Он, уж конечно, подсматривает. Такой внимательный на чужие дела — это ужас! И когда только он спит, не знаю...

Простившись с Бакиными, мы перешли дорогу и поднялись на крыльцо постоялого двора. Только мы хотели постучать, как дверь открылась. П. М. Малокрошечный стоял перед нами, кланяясь и улыбаясь. Я даже вздрогнул — так он был похож на И. М. Малокрошечного, которого мы оставили на катайковском хуторе. Странная мысль пришла мне в голову: может быть, И. М., после того как мы отошли от хутора, рысцой побежал по лесу вдоль дороги и, обогнав нас, встречает нас теперь здесь, на этом постоялом дворе? Я даже почему-то представил себе, что бежал он на четвереньках, устремив вперед мордочку с мелкими острыми зубками, с редкими рыжими усиками. Такие же острые зубки сверкали во рту П. М. Малокрошечного. Он улыбался неприятной улыбкой, будто знал что-то, чего мы не знали, будто собирался нас обмануть и заранее радовался удачному обману.

— А я смотрю, что-то гости мой двор миновали! — заговорил Малокрошечный. — Как же так, думаю? У меня и постельки постланы и самовар закипает.

Мы вошли в избу. Она была разделена дощатой перегородкой на две половины. В первой стоял длинный стол, уже накрытый на семь приборов, и возле большой печи шумел самовар. Дверь во вторую половину была открыта; там стояли рядами железные кровати, застланные одинаковыми одеялами.

— Еда у вас есть? — спросил Харбов.

— А как же-с! — Малокрошечный все кланялся и улыбался, как будто голова была у него приделана к туловищу с каким-то секретом и, раз получив толчок, раскачивалась долго и вне зависимости от его воли. — Послал на погреб. Имею вам предложить холодную телятину, холодец из поросячьих ножек, для баловства пряники и карамель. Рекомендую с устатку по рюмке водочки, или красненького винца, или шипучего Абрау-Дюрсо, из запасов великокняжеского имения.

— Нет, — хмуро сказал Харбов, — ни Дюрсо, ни водки нам не надо, а холодца дай, хлеба и чаю с сахаром, и семь кроватей. Это сколько нам будет стоить?

— Три рубля восемьдесят копеек, — не задумываясь, сказал Малокрошечный.

— Ишь ты! — удивился дядька. — Ты почем же считаешь кровать?

— По четвертаку. Выходит рубль семьдесят пять. Студень — рубль, сахар — сорок копеек, самовар — сорок пять. Прошу учесть, что доставка обходится дорого, а накидочка самая небольшая.

Дядька нахмурился, но спорить не стал, сел на лавку, стащил сапоги и повесил портянки на веревку, протянутую вдоль печи. Разулись и мы все. Малокрошечный бесшумно ходил по комнате, расставлял на столе стаканы, грязным полотенцем протирал тарелки. Дверь открылась, вошла старая женщина, молча поклонилась, поставила на стол две большие глиняные миски со студнем и вышла.

— Телятину обратно поставь, — шепотом сказал ей вслед Малокрошечный.

Он ушел во вторую комнату, принес сахарницу и, сев на лавку возле стола, стал щипцами колоть сахар на маленькие кусочки.

— А вы, значит, гражданина Бакина навестили? — спросил он, оскалившись. — Ну, как они живут с моей бывшей супругой?.. Счастливо?

— Очень, — коротко сказал Тикачев.

— Странные времена пошли! — пожал плечами Малокрошечный. — Совершенно отсутствует у людей совесть. Живут напротив меня, законного мужа, и не испытывают никакого стыда. Это же, понимаете, необыкновенно! Ну, ограбь, обворуй, убей, но стыдись! Нет, я наблюдаю с их стороны самый бесстыдный вид. Будто меня и нет и не было.

Мы молчали. Спорить с ним не хотелось. Он сверкал зубками и щелкал щипцами. В сонном моем сознании смешивались щипцы и зубки, и мне казалось, что зубками он быстро-быстро перекусывает кусочки сахара.

— Три шестьдесят, — мрачно сказал дядька.

— Что, что? — не поняв, переспросил Малокрошечный.

— Три шестьдесят получается, а не три восемьдесят. — Дядька вытянул руку и стал загибать пальцы. — Рубль семьдесят пять — кровати и рубль студень — два семьдесят пять, и сорок пять самовар — три двадцать, и сорок копеек сахар — три шестьдесят.

— А двадцать копеек обслуга, — обиженно сказал Малокрошечный. — Заработную плату плачу по профсоюзной ставке. За обслугу двадцать копеек недорого.

— Про обслугу не говорилось, — настаивал дядька. — Тоже надо совесть иметь.

— А налоги? — с пафосом произнес Малокрошечный.

— Ладно, — сказал Харбов, — берите двугривенный за обслугу. Все равно на нас много не наживете. Мы народ бедный. С Катайкова небось больше нажили.

Малокрошечный опустил глаза в землю, будто разговор зашел на темы, говорить о которых ему не позволяла скромность.

— У нас для всех одинаковая цена, — сказал он.

— Куда они от вас поехали? — спросил Харбов.

— Кто — они?

— Катайков, Гогин, Тишков, Булатов и девушка, которая с ними была.

— Знать ничего не знаю, — сказал Малокрошечный. — Пришли, заказали, что хотели, заплатили, что следует, и ушли. Для меня все одинаковы.

— Ну, а тот? — спросил Харбов.

— Кто — тот? — вскинулся Малокрошечный.

— Который один шел, во всем заграничном.

— А я и не знаю, что такое заграничное. Штаны есть штаны, куртка есть куртка. А где они сделаны, не могу знать. В Москве, в Санкт-Петербурге или где-нибудь в Лондоне — это нам неизвестно.

Харбов встал и босиком прошелся по комнате, разминая ноги.

— Значит, Катайков тебе чужой человек? — спросил он. — И даже привета от брата не передал? С братом твоим они ведь дружат.

Малокрошечный волновался ужасно. Он покраснел, и руки у него чуть заметно дрожали.

— Братец мой сам по себе, — сказал он, — а я сам по себе. Даже по вывескам можете заметить. Братец называется И. М. Малокрошечный, а я П. M., a в Каргополе лавочку держит — тот уже будет В. М.; И. М. — старший братец, В. М. будет младший, я и того и другого братской любовью люблю, а дела мы ведем каждый отдельно. Зачем же смешивать?

— Допрыгаешься! — сказал мрачно Харбов. — Смотри, как бы в темном деле не попасться.

— Никаких темных дел не веду. Если вы говорите, что в заграничном, не знаю; вы в модном вопросе лучше меня разбираетесь, а я материал не обязан щупать.

— Я человек, извините, обиженный, у меня вон Бакин-старик жену сманил. Тоже надо чувства мои уважать... Проходил человек какой-то, а почем я знаю — кто.

— С Катайковым разговаривал? — спросил Харбов.

— Кто?

— Человек этот.

— Ну, разговаривал.

— О чем?

— А я и не слышал. Я по хозяйству занимался. Откуда мне знать, о чем разговаривают! Вот вы, скажем, будете разговаривать, — что ж, думаете, я подслушивать стану?

— Обязательно станешь, — сказал Харбов, — и очень внимательно.

Вошла женщина и принесла большой горшок с молоком.

— Молока не надо, — сказал дядька, — ты в него воду подмешиваешь.

— Это вам Маруся сказала? — спросил Малокрошечный. — Красиво, красиво! Сама ушла, бросила и еще гадости распускает!

— При чем тут Маруся! — пожал плечами Харбов. — Это даже на пристани в Подпорожье известно, что у тебя на постоялом дворе в молоко подмешивают.

— А-а... — Малокрошечный успокоенно засмеялся, — это, значит, вы шутите.

Он поставил сахар на стол и встал.

— Прошу, гости почтенные, — сказал он кланяясь.

Самовар бурлил и плевался. Малокрошечный снял трубу, натужившись поднял его, поставил на стол, принес чайник и заварил чай. Мы расселись за столом. Малокрошечный нервно и как-то по-мужски неумело стал разливать чай и передавать стаканы. Харбов разделил студень и разложил его по тарелкам. Тикачев разрезал ковригу хлеба на огромные ломти. Наконец можно было начинать есть.

Не буду клеветать на Малокрошечного: студень был вкусный, или, может быть, он показался нам вкусным — больно уж мы были голодны. Мы жевали без передышки, и, если б нам так не хотелось спать, мы, наверное, ели бы еще дольше. Первым встал дядька, зевнул; ничего не сказав, пошел во вторую комнату и лег на первую попавшуюся постель. За ним поднялись и мы все.

Я лег не раздеваясь, натянул одеяло и заснул сразу, как упал в черную пропасть. Я чувствовал, что меня трясут за плечо, и пытался сопротивляться. Мне казалось, я только закрыл глаза. Но меня безжалостно подняли и встряхнули. Харбов натягивал сапоги, Мисаилов стоял уже одетый в дорогу, у Тикачева торчала за плечами двустволка и вид был воинственный и серьезный. Натянул сапоги и я, потопал ногами и почувствовал, что готов в путь.

— Пошли, — сказал Харбов.

Малокрошечный с обиженным лицом распахнул перед нами дверь и вышел на крыльцо проводить нас. Во дворе напротив возилась Маруся, Бакин колол дрова. Малокрошечного как ветром сдуло. Бакин и Маруся помахали нам на прощание.

День был ясный, солнечный. Мы вышли на дорогу и зашагали — впереди Мисаилов и Харбов, сзади мы все, построившись в ряд. Еще один, третий дом был в поселке. Харбов внимательно на него посмотрел, когда мы проходили мимо.

— Здесь почтальон живет, — сказал он. — Почту возит отсюда до Куганаволока. — Он оглянулся и посмотрел назад. — Лошади, нет. Значит, уже уехал.

И вдруг мы все замерли. Из сарайчика, стоявшего возле дороги, вылезла вывалянная в сене фигурка. Колька маленький, заспанный, несчастный, стоял и смотрел на нас, протирая глаза кулаками. Дядька громко ахнул. Колька вздохнул и медленными шагами подошел к нам. Он стоял перед нами, и вид его выражал примерно следующее: «Вот я весь тут. Делайте со мной что хотите». Молчали и мы. Потом наконец Харбов, стараясь, чтобы голос звучал как можно строже, спросил:

— Ты что?

Колька вздохнул и отвернул лицо.

— Мы же тебе велели домой идти! — настаивал Харбов.

Колька еще раз вздохнул и переступил с ноги на ногу. Потом, подумав, негромко всхлипнул и рукой провел под носом.

— Ну что мы с ним будем делать? — спросил Харбов. — Николай Николаевич, как вы считаете?

Дядька почесал в голове:

— Да ведь, видишь ли, какое дело: как его пошлешь теперь обратно? Тоже страшно одного отправлять.

— Не пойду я обратно, — сказал Колька. — Что хотите делайте, не пойду!

— Ты ел чего-нибудь? — спросил Харбов.

— Ел.

— Где?

— У тетеньки попросил.

— Делать нечего, — сказал Харбов, — иди с нами. Но смотри: слушаться! Понял?

— Понял! — сказал Колька, сияя. — Вот те крест, слушаться буду!

Харбов повернулся и зашагал вперед. За ним зашагали мы. Сзади бодро семенил ногами Колька маленький, и физиономия его сияла, как медный пятак.

— Товарищи! — окликнули нас из леса.

Мы остановились. Женщина, подававшая у Малокрошечного студень и молоко, вышла из-за деревьев и подошла к нам.

— Вы про Катайкова интересовались... — сказала она.

Харбов пристально на нее посмотрел:

— Ну, ну?

— Точно я вам не скажу, куда они поехали, но только далеко, за озеро.

— Ты почему думаешь? — спросил Харбов.

— Их в Куганаволоке лодки ждут. Был разговор, я слышала.

— Так, так... — Харбов кивнул головой. — А куда они на лодках этих, не знаешь?

— Не знаю, — сказала женщина.

— Ты не почтальонова ли жена?

— Я, я!.. — закивала женщина улыбаясь.

— Чего же ты работать к нему пошла?

Женщина помрачнела.

— Долг отрабатываю, — сказала она.

— И много должна?

— Да не так много, а только что отрабатываю, то должаю опять.

— Пошли, Андрей, — сказал Мисаилов.

— Подожди минуточку. — Харбов с любопытством смотрел на женщину. — Это как же так получается? За что ж ты должаешь?

— Не я должаю, а муж, — хмуро сказала женщина.

— А он чего же должает?

— Тут, видишь, какое дело... — Женщина отвела глаза в сторону. — Он ему водку в долг отпускает. А мужик у меня слабый на это дело. Думала отработать, да опять не выходит.

— Угу... — неопределенно протянул Харбов. — Ну ладно, спасибо тебе. Я, если твоего встречу, поговорю с ним.

— Поговорите, товарищ Харбов! — сказала женщина. — Очень прошу вас, поговорите. Он ведь так ничего, человек хороший, и не пить может, но только, когда в долг дают, не выдерживает. Характер слабый.

— Поговорю, — подтвердил Харбов. — Ну еще раз спасибо. Прощай.

Мы зашагали дальше. Сердечкина избушка, крошечный поселок — три дома, пять человек, — скрылась за поворотом дороги. Пять человек, кипящие страсти, любовь и ненависть, человеческая сила и слабость!

Дорога вела нас дальше по пустынному лесу. Предстоял переход в двадцать шесть километров до Куганаволока.

Глава пятая

УЧИТЕЛЬ И УЧЕНИЦА

За ночь мы не отдохнули как следует. Сначала ноги болели при каждом шаге, но потом я разошелся. Трудно было подниматься на холмы. Зато вниз мы шагали быстрее. В среднем мы делали, вероятно, километров шесть в час. Скоро стало жарко. С некоторым испугом заглядывал я в густую чащу леса. Больно уж много звериных следов отпечаталось на дороге. Неизвестно, какая зверюга могла выскочить и броситься на нас. Осторожненько, чтоб ребята не догадались, что я боюсь, завел я об этом разговор. Но они догадались сразу и, смеясь, объяснили мне, что волки летом на людей не нападают, они сытые, сыты сейчас и медведи, что нас много да, наконец, есть у нас двустволка и наган. Я успокоился.

Вдоль дороги стояли верстовые столбы. Их поставили еще в царское время; они почернели с годами и подгнили. Когда-то на столбах были написаны цифры, но даже следы цифр давно уже стерлись. Мы обратили внимание на столбы не сразу, а только часа через полтора и пожалели, что не считали версты с самого начала. Оказалось, что Николай Третий считал. Он объяснил, что от Сердечкиной избушки это уже восьмой столб — стало быть, восемь верст позади. Его похвалили, и он засиял гордостью и самодовольством. Теперь он назначил себя вроде как бы главным заведующим столбами. Завидя столб, он бежал вперед и всматривался: все надеялся разобраться, какое написано число, чтоб доказать правильность своего счета.

Вообще Колька вел себя, как веселая собачонка. Он то убегал вперед и ждал нас на вершине холма, то, наоборот, отставал и бегом догонял нас.

Решено было устроить привал через шестнадцать километров. Затеяли спор: все считали, что отдыхать нужно час. Мисаилов утверждал, что двадцать шесть километров можно пройти и без отдыха, в крайнем случае отдохнуть пятнадцать — двадцать минут. Спорили мы больше ради самого спора, чтобы время шло незаметней. Все равно ни у кого из нас не было часов, и каждый определял время по-своему.

Мисаилов сказал, что если мы будем тратить время на отдых, то никогда не догоним Катайкова. На лошадях они все больше и больше будут от нас удаляться.

— Лошади их довезут только до Куганаволока, — сказал Харбов. — Через озеро они на лошадях не поедут. Ты мне другое скажи, Вася: куда они направляются? Вот чего я понять не могу. В Куганаволок?.. Нет, дальше, раз лодки заказаны. Да и продукты за озеро завезли. Так куда же? Дальше дороги нет. За озером вдоль Илексы идет тропа. Куда она ведет, черт ее знает! Места там почти что ненаселенные. Гнуса, правда, еще нет, но он может со дня на день появиться; а говорят, когда гнус, так там и привычному человеку жить невозможно. Есть поселки на островах. Может, они на остров куда-нибудь? Опять-таки непонятно, зачем. Странная история!

Мисаилов молчал. Он считал ненужным задаваться такими вопросами. Надо догнать — и все. И вот он шел, стараясь шагать как можно быстрее, делать шаги как можно больше, и обгонял нас, останавливался и ждал, выражая всем видом своим нетерпение, и, дождавшись, поворачивался, и снова шагал вперед, и снова нас обгонял.

К концу перегона мы очень устали. Когда миновали тринадцатый столб, Сашка Девятин предложил устроить привал. Мол, как раз половина, и отдых совершенно законен. Но все на него набросились. Во-первых, раз решили пройти шестнадцать, значит, шестнадцать и надо пройти; во-вторых, чем больше пройдем, тем меньше останется. На втором перегоне мы больше устанем. Может быть, спор бы и разгорелся, но Андрей, догадавшись, затянул песню. Мы подхватили. Оказалось, что под песню гораздо легче идти. Мы пели про белую армию и черного барона и стали снова шагать все в ногу, потом спели «Под тяжким разрывом» и, в общем, прошагали лишнюю вересу и остановились отдыхать, только пройдя семнадцатый столб. Здесь был ручеек, и на маленькой лужайке остались следы костров. Видно, это было обычное место отдыха на пути из Сердечкиной избушки в Куганаволок.

Мы все разделись до пояса и обмылись холодной водой. Это здорово нас освежило.

Колька маленький заморился к концу перегона. Он притих, лег на траву и лежал не двигаясь. Впрочем, скоро он отошел, вымылся холодной водой и стал рыскать вокруг. Мы несколько раз строго его наставляли, чтоб не отходил далеко. Он обещал и через минуту исчезал снова. Потом прибежал испуганный и сказал, что идет человек. Оказывается, Колька нашел тропинку, ведущую в глубь леса. Побежал, конечно, ее исследовать, но, к счастью, издали услышал приближающиеся шаги. Он даже видел мелькнувшую между деревьями фигуру. По его описанию это был огромный верзила и шел он крадучись, стараясь не шуметь — видно, тая недоброе.

Харбов вынул наган, Тикачев взял в руки двустволку. Здесь можно было всего ожидать. Никто точно не знал, какие люди живут в лесу.

Притихнув, мы ждали появления этого неведомого верзилы. Тишина в лесу была мертвая, только ручеек чуть слышно журчал. Потом мы услышали шорох. Шуршали листья, потрескивали сучки под ногами неизвестного. Он шел молча, но, кажется, не скрывался — наоборот, шагал решительно и быстро, не обращая внимания на шум.

А потом из-за деревьев вышла маленькая, тоненькая женщина в больших сапогах, в черной суконной куртке, с красным платочком на голове. Наган Харбова и двустволка Тикачева были нацелены прямо ей в грудь. Она вздрогнула и остановилась. Тикачев опустил двустволку и сделал вид, что поднял ее совершенно случайно. Харбов тоже смутился и сунул револьвер в карман.

— Здравствуйте, — сказала женщина. — Вы не разбойники? Мне говорили, что здесь разбойников нет.

— Здравствуйте, товарищ Лунина, — сказал Харбов. — Давно пора бы приехать в уком побеседовать. Видите, пришлось мне к вам идти.

Лунина держала в руках небольшой чемоданчик. Она поставила его на землю, подошла к Харбову и протянула руку.

— Вы секретарь укома? — спросила она. — Здравствуйте. Не сердитесь, никак не выбраться.

— Знакомьтесь, ребята, — сказал Харбов, — доктор Лунина, из Куганаволоцкого врачебного пункта.

Мы стали пожимать маленькую сильную руку докторши.

— Вы к нам или от нас? — спросила Лунина.

— Сейчас к вам, — ответил Харбов, — но, наверное, двинемся дальше, через озеро.

Лунина очень обрадовалась встрече с нами. Оказывается, в двенадцати километрах от дороги был маленький поселок, всего два дома. И вот в этом поселке придавило деревом человека. Лунина долго нам объясняла, какие она приняла меры, но мы поняли только, что опасности нет, и что калекой он не останется.

Лунина, рассказывая, все время посматривала на нас: видно, хотела что-то спросить, но не решалась. Мы понимали, что ее интересует, зачем это вдруг такая большая компания, с секретарем укома комсомола во главе, отправляется в Куганаволок. Когда люди идут в такое далекое путешествие, должны у них быть по крайней мере дорожные мешки.

Но ей неловко было спрашивать, а нам не хотелось объяснять длинную и сложную нашу историю.

— Как вам работается? — спросил Харбов.

Это была с его стороны большая неосторожность. Представьте себе, что вы встретили знакомого, любезно спрашиваете его: «Как живете?» — и он вместо такой же вежливой фразы: «Ничего, спасибо», — начинает вам подробнейшим образом рассказывать про свою жизнь. Нечто подобное произошло с Луниной. Ее как прорвало. Она начала с того, что назвала населенные пункты, обслуживаемые ее участком, указав количество населения в каждом из них. Потом она занялась аптекой, перечислила лекарства, которые есть, и гораздо подробнее те, которых нет. Перешла к хирургическим инструментам. Оказалось, что их тоже мало и подобраны они неудачно. Потом перешла к штату. Штат, оказывается, состоял из медсестры, женщины славной, но недостаточно опытной.

Потом начались жалобы на уздрав. Помещение нуждалось в ремонте, нужны были материалы, средства, рабочие. Она много раз писала об этом, а уздрав отписывается, и толку нет никакого. Что-то у нее с родильным отделением не получалось: какой-то знахарь конкурировал с ней. Она писала прокурору, но прокурор мер не принял.

Она бы рассказывала до вечера, если бы не Мисаилов. Прервав ее на середине фразы, он вскочил и сказал очень резко:

— Пора, товарищи!.. Извините, доктор. Вы, если хотите, отдыхайте еще, а мы пойдем.

Нам очень не хотелось идти, но все-таки мы зашагали, сначала медленно, разминая ноги, потом все быстрей. Мы уже привыкали к ходьбе, она становилась для нас чуть ли не естественным состоянием.

Лунина пошла вместе с нами и на ходу продолжала говорить не переставая. Видно, она очень соскучилась по собеседникам.

— Я ведь, знаете ли, — говорила Лунина, — никогда не выезжала из Ленинграда. Когда меня сюда назначили, я знаете как испугалась? Конечно, я не представляла себе, что здесь такая глушь, и все-таки было страшно. Бывало, на трамвай опоздаешь, так по городу боишься идти; а теперь ночью будят — и шагаешь в распутицу, в темноте, по грязи километров сорок. Волки воют, видится всякое, а ничего не поделаешь — идешь.

Докторша энергично шагала в высоких своих сапогах, концы платка торчали у нее на затылке, и выглядела она совсем девчонкой. Я бы дал ей лет девятнадцать, не больше, хотя было ей, наверное, целых двадцать три. В Куганаволоке поговорить не с кем, жаловалась она. Местные люди живут совсем другими интересами. Жалоб и обид у нее накопилось много, а сказать некому. Почта — совсем не то. Она писала возмущенные, горячие письма, а через месяц получала равнодушный чиновничий ответ. Андрей, правда, не был начальством, но мог ей помочь или, во всяком случае, отругать этих бюрократов, до которых ей самой почти невозможно добраться.

— Вот ведь с литературой, — жаловалась она, — ну что же это такое? Я выписала журналы, должны же мы, сельские врачи, быть в курсе последних новостей медицины. Так, представьте себе, вместо восьми журналов присылают два. Сначала вообще отказали. Мол, нет средств. Я сразу перевод: пожалуйста, мол, за мой счет. Так и то не на все подписали. Ведь это ж нахальство!

Андрей слушал очень внимательно, переспрашивал фамилии виноватых, кое в чем оправдывал уездные органы, но чаще соглашался и негодовал вместе с ней.

— Замуж-то вы скоро выйдете? — вдруг сказал он.

Она замолчала и искоса посмотрела на него, как бы проверяя, случайно он задал этот вопрос или имеет в виду что-нибудь определенное.

— В Куганаволоке с женихами плохо, — пыталась она отшутиться.

Но Андрей был серьезен.

— Я говорю о Лебедеве, — сказал он.

Она долго шагала молча и потом заговорила тоже очень серьезно:

— Что ж, товарищ Харбов, лучше считать, что все кончено. Я-то, конечно, дождалась бы, да не знаю, дождется ли он.

— Дождется, — уверенно сказал Андрей. — Он был у меня. Мы долго говорили. Хороший он человек.

— Он-то? — Лунина даже удивилась тому, что в этом вообще можно было сомневаться. — Он волевой человек. И, знаете, из него будет крупный врач. Это и в институте все говорили. Мы как с ним обрадовались, когда нас в один уезд назначили! Думали сразу же пожениться. — Она невесело усмехнулась. — Хорошо, что не успели. Отсюда, знаете, как до него добираться? Наверное, от Москвы до Урала легче. Письма неделю идут. — Она подумала и добавила очень горячо: — Он замечательный, замечательный врач!

Мы все понимали, что она хочет сказать другое: Лебедев — красивый, умный, талантливый, и все девушки в институте завидовали ей, что он влюбился именно в нее, и она этим очень горда и совершенно уверена, что он, несмотря на разлуку, будет ее любить. Вот как много хотела она сказать двумя этими словами: замечательный врач.

Мы поднялись на холм, и далеко перед нами мелькнула полоска воды.

— Водл-озеро, — сказала Лунина. — Чуть правей мыс, и на мысу наш Куганаволок.

Сразу веселее стало идти, когда показалась цель. А то лес, лес, лес, одинаковые подъемы и одинаковые спуски, одинаковые ручейки, одинаковые березы, ели, сосны. Может быть, лес тянется, тянется, такой же однообразный, дикий, пустынный, и нет ему ни конца, ни краю.

Мы еще долго шли, потом поднялись на холм и остановились. Водная гладь, искрясь и сверкая на солнце, уходила за горизонт.

— Вот наше Водл-озеро, — сказала Лунина. — Летом оно ничего, спокойное, а осенью знаете какие волны бывают? Я как-то ехала на тот берег, в Варшенельду был гнойный аппендицит, так натерпелась страху!.. А вон там наш Куганаволок, его за лесом не видно.

Мы спустились с холма, и озеро скрылось, и опять вокруг был лес, лес, лес...

Навстречу нам из-за поворота выехал рыжебородый старик на гнедой неоседланной лошадке. Лошадь трусила не торопясь, равнодушно помахивая головой, хотя старик не переставал яростно колотить ее босыми пятками.

— Ты куда, Афанасий Иванович? — удивилась Лунина.

Рыжебородый задергал поводья, лошадь мотнула головой и остановилась.

— Ой, доктор, — сказал рыжебородый, — вот славно-то! А меня, видишь ли ты, в город послали.

— Это зачем же? — спросила Лунина.

— Человек какой-то, видишь ли ты, пришел. Одет не по-русскому и говорит странно. Василий Степанович и велит: езжай-ка, Афоня, в город. Расскажи, видишь ты, начальству. Пусть начальство решает.

— А документы проверили? — спросил Харбов.

— Документы проверили, — сказал рыжебородый, — да что документы! Умеючи, видишь ли ты, можно какой хочешь документ написать.

— Ладно, — сказал Харбов, — поворачивай, дед. Посмотрим, что за человек и по-каковски он разговаривает.

— И так ладно! — радостно улыбнулся рыжий.

После этого он начал с новой силой бить лошадь босыми пятками, цокать, чмокать и ругать ее лешим и чертом. Выждав приличное время, чтобы не уронить своего достоинства, лошадь затрусила обратно такой неторопливой рысью, что мы, не ускоряя шага, шли с нею вровень.

Дорога шла вниз. Лес по сторонам мельчал. Появился молодой осинник, вдоль канав торчали головки кашек и одуванчиков.

Потом мы поднялись на невысокий холм и увидели наконец Куганаволок: распяленные сети на низком берегу, черные избы, сараи и коптильни. У деревянной пристани покачивались рыбацкие лодки.

— Куганаволок, — сказала Лунина. — Вон врачебный участок, видите? Это мое хозяйство. Дом ничего, хороший, только отремонтировать надо. Пятнадцать лет без ремонта, разве можно?

Мы вошли в село. Улица была пуста.

— Где же народ? — спросил Харбов.

— Народ, видишь ли ты, человека стережет, — ответил рыжебородый мужичок.

— А человек где?

— А человек у докторши.

— Как — у докторши? — возмутилась Лунина. — Почему же ко мне отвели?

— Да кто его отводил, — сказал Афанасий Иванович, — он сам пошел. А мы вокруг дома сидим, смотрим, чтоб не сбежал.

— Ничего не понимаю, — сказала Лунина и зашагала быстрей.

Большой двухэтажный дом врачебного участка стоял чуть в стороне от села, на невысокой горушке. Женщины и мужчины, дети и старики кольцом расположились вокруг дома на травке. Мужчины покуривали, дети играли, женщины беседовали. У всех был самый спокойный вид, будто каждый пришел отдохнуть, людей повидать, подышать воздухом. Высокий мужчина с большими усами поднялся и пошел нам навстречу.

— Здравствуйте, — сказал он. — Вон сколько гостей! И ты к нам собрался, товарищ Харбов? Очень хорошо! Замечательно!

— Что за зверя поймали, председатель? — спросил Харбов, протягивая руку.

— Да ведь кто его знает! Не поймешь, — ответил председатель волисполкома. — Вроде человек как человек, а что-то сомнительно. Но мы ничего, даже виду не показали, только вот уселись вокруг да Афонькину велели в город ехать.

Афанасий Иванович, который, видно, и был Афонькиным, радостно улыбнулся и кивнул головой. Лошадь уже дремала, опустив голову. Удивительно, как умела она использовать каждую минуту покоя...

Мы быстро пошли к дому. Медсестра в белом халате стояла на крыльце.

— Наконец-то вы, Марья Степановна! — сказала она.

Мы вошли в дом. Навстречу нам поднялся человек действительно необыкновенного вида. На ногах у него были пестрые вязаные чулки со странным красным узором. Пушистый свитер ярко-малинового цвета с вывязанными зелеными тиграми облегал его крепкую грудь. Поверх свитера была надета куртка ярко-зеленого сукна, со всех сторон обшитая карманами. Карманы были большие и маленькие, закрытые узорчатыми клапанами, застегнутые разными пуговицами. На лавке в углу лежал дорожный мешок с малиновыми собаками, ягдташ из оленьего меха и ружье в футляре. Лицо неизвестного было чисто выбрито, небольшая черная борода торчала из-под подбородка. Он стоял и, улыбаясь, смотрел на Лунину. А Лунина вдруг взмахнула руками, громко закричала:

— Андрей Васильевич, милый! — и бросилась к нему на шею.

Пока они обнимались, мы переглядывались в некотором недоумении. Потом Лунина оторвалась от странного человека и повернулась к нам. Лицо ее сияло.

— Познакомьтесь, товарищи, — сказала она, — это знаменитый хирург, профессор Раздольский. — И опять обратилась к нему, уже позабыв про нас: — Андрей Васильевич, дорогой, ну такое спасибо, такое спасибо! У меня сейчас три полостные операции, вот удача! Одна фиброма прямо ужасная — и везти боязно, и резать боюсь. Андрей Васильевич, пойдемте сейчас посмотрим!.. Клава, Клава!

Через двадцать минут на столе шумел самовар, и мы все сидели вокруг. Все оказалось необычайно просто. Андрей Васильевич — известный хирург, профессор мединститута, в котором училась Лунина. Всю жизнь он увлекался разными видами спорта. Был когда-то яхтсменом, потом занялся буерами, потом конным спортом, а теперь — охотой. И вот на старости лет (этому крепышу было за шестьдесят) он решил совместить приятное с полезным. Учеников его посылают на работу в очень глухие места. Обычно охота в таких местах первоклассная. Молодым врачам на первых порах бывает нужен совет опытного человека. Стало быть, он убьет двух зайцев, если будет охотиться в тех местах, где работают его ученики.

Вот и сейчас все складывается отлично. Он погостит недельку у Луниной, поохотится в окрестностях, сходит с рыбаками на ловлю. За это время он сделает несколько операций и введет Лунину в курс медицинских новостей. Потом он пойдет в Кубово, к Лебедеву. В Пудожском уезде у него, представьте, два ученика. Наверное, у Лебедева тоже много нерешенных вопросов.

Разумеется, для охоты он купил все самое высококачественное, заграничное, модное сейчас в Европе. И, разумеется, в нашем уезде все это выглядело странно и наводило на подозрение.

Он сиял, с удовольствием отхлебывал с блюдца чай и жевал ватрушки с картофелем. Лунина смотрела на него, предвкушая блестящие операции и ценные советы. Харбов с председателем волисполкома тихо беседовали, насколько я понимал, совсем на другие темы.

— Ну-с, — сказал Андрей Васильевич, — аб иницио, то есть сначала позвольте предложить вам ямайского рому. — Он достал флягу, обклеенную шерстью. — Коллеги, прошу стаканы!

Он разлил всем понемножку какой-то отвратительной коричневой жидкости. Лунина, понюхав ее, поморщилась.

— Коллега, — закричал профессор, — вам не нравится? Как вы пишете на рецептах? Мисце — смешай. Налейте чаю... Сударь, — это относилось к Харбову, — простите, номен нэсцио, это значит — имени не знаю, пейте. Ямайский ром прославлен на всех континентах.

— Не бойся, председатель, — сказал Харбов председателю волисполкома, — Андрей Васильевич говорит по-русски.

Он сказал это негромко, но Андрей Васильевич услышал. Лицо его сморщилось, и вдруг он громко и радостно расхохотался. Он хохотал и не мог остановиться, и так это у него заразительно получилось, что мы рассмеялись все, даже Мисаилов.

— Простите, — сказал наконец профессор сквозь смех, — отвратительная привычка. Давайте, ребята, выпьем по стопочке.

Глава шестая

ОСТРОВИТЯНЕ

Через два часа от Куганаволока отошел волисполкомовский карбас, в котором с трудом разместились мы все и Афанасий Иванович Афонькин, наш капитан. Теперь мы были снабжены запасом продуктов, размещенным в двух раздобытых Харбовым вещевых мешках.

Афонькин сиял от восторга. Многосемейный бедняк, он был совершенно не приспособлен к занятию сельским хозяйством. Судьба пошутила очень зло, сделав его крестьянином. Хозяйственные тревоги и радости были ему чужды, а отвращения к крестьянской работе он никак преодолеть не мог. Хозяйство кое-как держалось и семья кое-как кормилась только трудами его жены, женщины энергичной и работящей, которая давно примирилась с непутевым характером мужа. Афонькин любил путешествовать. Каждая поездка приводила его в восторженное состояние. Лень снимало как рукой. В дороге он был трудолюбив, в любую погоду мог разжечь костер и построить шалаш, прошагать пятьдесят километров и проехать верхом больше, чем выдерживала лошадь. Даже недалекая поездка, в хорошо знакомые места, казалась ему увлекательнейшим путешествием. Он был неутомимым гребцом и превосходно владел парусом. Родись Афонькин не бедным крестьянином в глухой деревушке царской России, может быть, из него вышел бы знаменитый путешественник. Но он родился в тысяча восемьсот семьдесят третьем году, в Пудожском уезде, отдаленной Олонецкой губернии, и из него получился только неудачник крестьянин, обремененный большой голодной семьей.

Перед нами простиралась, скрываясь за горизонтом, водная гладь озера. Афонькин, ловкий, умелый, оживленный, распоряжался на нашем карбасе.

О компании Катайкова мы узнали следующее: они приехали в Куганаволок в двух колясках. Местный кулачок Семенов, видимо, их поджидал. В доме был накрыт стол, гости позавтракали, в шесть утра сели в карбас и отбыли на север. Председатель волисполкома проверил у всех документы, потому что ему показалась подозрительной вся эта компания, но выяснилось, что документы в порядке и что товарищи едут в командировку от Пудожского горсовета. Неясно было одно: куда они направились. Они могли пойти к Илексе, речке, впадавшей в озеро с севера, вдоль которой шла тропа, говорят, до самого Белого моря. Могли пойти на Загорье и Пильмас-озеро; оттуда тропа шла на северо-запад, и можно было пробраться на Медвежьегорск, на Мурманскую железную дорогу или севернее, на Выг-озеро. В сельсовете была карта, над которой мы долго раздумывали. Зачем Катайкову ехать в Медвежьегорск таким сложным и неудобным путем? От Пудожа до Медвежки есть тракт. Еще проще было поехать пароходом до Петрозаводска и там до Медвежки поездом. Путь на озеро Выг тоже совершенно лишен смысла. Там дикие, пустынные места. Мы решили идти на Илексу, справившись на островах, проходил ли мимо карбас Катайкова.

Итак, мы шли прямо на север.

Ветер надул парус. Председатель волисполкома оттолкнул карбас, выбрался на берег и помахал нам на прощание рукой. Мисаилов сидел на руле, Афонькин управлял парусом. Вода чуть слышно журчала за кормой, черные избы Куганаволока медленно отходили дальше и дальше.

Я пристроился на дне карбаса и почти сразу заснул. Я засыпал, и просыпался, и засыпал опять, и, проснувшись, слышал тихое журчание воды за кормой, иногда плеск паруса и негромкое мурлыканье Афонькина.

Афонькин был в своей стихии. Он излучал бодрость и счастье. Он, как ребенок, напускал на себя серьезность. Если бы он не боялся показаться смешным, он пел бы и улыбался. Был еще один счастливый человек на карбасе — Колька маленький. Он тоже напускал на себя серьезность и хмурился, но на хмуром его лице то и дело проступала неудержимая улыбка!

Остальные пассажиры не были счастливы.

Афанасий Иванович и Колька скоро нашли общий язык. Колька тихо расспрашивал Афонькина о парусе, о секретах управления, об особенностях озера. Афонькин обстоятельно и с удовольствием отвечал на вопросы. Казалось, что беседуют люди одного возраста. В Кольке была солидность и сдержанность — результат тяжелого детства, в Афонькине — откровенность чувств и жизнерадостность, свойственная детям.

Я засыпал и просыпался и, каждый раз просыпаясь, слышал, что так же непрерывно, как журчание воды за кормой, идет негромкая беседа между Колькой маленьким и Афонькиным.

Однажды, проснувшись, я привстал и огляделся. Мне казалось, что я выспался. Я даже зачерпнул за бортом воды в руку и напился, потом намочил водой голову и решил, что больше спать не буду. Берегов не было видно. Тысячи маленьких солнц ослепительно сверкали на чуть колышущейся воде. Афонькин тихо рассказывал что-то Кольке маленькому. Все остальные спали. Дремал Мисаилов, держа под мышкой руль. Спали Девятин и Харбов, Силкин и Тикачев. Дядька, устроившись в необыкновенно неудобной позе, храпел, подняв кверху бородку. Так, наверное, выглядят лодки, на которых спасаются пассажиры утонувшего корабля. Может быть, карбас плывет по бесконечному океану уже очень давно. Часть спасшихся умерла от голода и истощения, и только двое: Афонькин — смелый капитан и маленький матросик Колька, сохранили достаточно сил, чтобы править неизвестно куда, в надежде натолкнуться на случайное судно.

Когда я проснулся, мне показалось, что больше я не хочу спать, но через минуту я снова заснул. В моем сознании запечатлелась бескрайняя водная поверхность, сверкающая на солнце, неподвижные тела на медленно двигающемся карбасе, два живых человека у паруса. Картина эта смешалась со снами, а сны виделись мне тяжкие. Мне виделся Гогин и страшные его руки, и выпачканный кровью Булатов, и драгоценные каменья. Они покрывали все пространство, сколько я мог окинуть взглядом. Они сверкали, как озеро под солнцем, или озеро сверкало, как драгоценные каменья, я уже не мог разобрать.

Когда я проснулся в следующий раз, мы подходили к острову. Мисаилов крепко держал руль, и вид у него был такой, будто он и не засыпал вовсе. Остальные неудержимо зевали. Они, наверное, проснулись только что и еще не совсем пришли в себя. Дядька кашлял, держась за грудь, переставал и начинал кашлять снова. Колька маленький стоял на носу карбаса, точно фигура, выточенная из дерева. Впереди из воды поднимались два острова. На первом стояли четыре большие избы, с дворами и огородами. Древние березы росли возле них. За избами зеленели маленькие квадраты засеянных рожью полей. На берегу чернели вытащенные из воды лодки и сохли растянутые рыбачьи сети.

Второй остров лежал чуть левее. Он был правильной круглой формы, точно верхняя часть шара, на три четверти погруженного в воду. Его окружало кольцо валунов. На скате стояла высокая деревянная церковь, обнесенная бревенчатой стеной. Двускатная кровля покрывала стену. На обнесенном стеной участке возле церкви тесной кучкой росли гигантские черные ели. Широко раскинутые их лапы переплетались. Ели поднимались почти вровень с колокольней. Вне ограды не было ни одного дерева. Остальная часть острова поросла ровной зеленой травой.

У противоположного берега чернела маленькая избушка, приземистая, с крошечными оконцами, с замшелой тесовой кровлей. Вокруг нее не было ни двора, ни огорода, не было даже скамеечки. Так она и торчала, словно старый гриб, выросший в неположенном месте.

— Направо остров Тишков, — сказал, повернувшись к нам, Афонькин, — на нем деревня Тишково. Налево — Ильин погост. Там населения нет, окромя привидений на погосте да псаломщика Сысоя, спятившего от большого ума. Куда править, ребята?

— Правь дальше, — сказал Мисаилов. — Видишь, нет здесь карбасов — значит, они мимо прошли.

— Нет, Вася, надо пристать, — сказал Харбов. — Узнаем, проходили они или нет. Может, они на запад пошли, на Пильмас-озеро.

Мисаилов промолчал, и Харбов скомандовал:

— Давай на Тишков!

Афонькин переложил парус, и карбас пошел к маленькой деревеньке на правом острове.

Два старичка стояли у берега. Дед в лаптях, в рубахе домотканого холста, с седыми длинными волосами, с длинной, сужающейся к концу седой бородой. Бабка в коротенькой кофте и длинной ситцевой юбке.

Они без особого любопытства смотрели, как Афонькин спустил парус, как наше судно носом врезалось в берег, как мы попрыгали в воду и стали подтаскивать карбас повыше.

Кроме двух старичков, людей не было видно. Тихо было на острове, так тихо, будто это был мертвый остров. Будто он был нарисован. Ничто не шевелилось. Окна в избах были закрыты. Козел поставил передние копыта на ступеньки крыльца, да так и застыл. Нахохлившись, не двигаясь, сидели в ямках куры. Неподвижно стояли, глядя на нас, старички.

— Здорово, дядя Семен! — крикнул Афонькин.

Старичок вдруг улыбнулся доброй улыбкой и сказал:

— Здравствуйте, господа-товарищи!

Мы поздоровались. Харбов спросил, можно ли купить молока. Оба старичка закивали головой, улыбнулись и пошли вперед, указывая дорогу.

Они жили в очень просторной избе, сложенной из огромных бревен, таких огромных, что, казалось, не люди, а великаны принесли их сюда и уложили одно на другое.

Жилье было высоко, мы поднялись к нему по лестнице, сложенной из таких досок, что только великаны могли обтесать их. Доски обтесывали, может быть, больше ста лет назад. Обтесаны они были неровно. Когда строили дом, здесь, наверное, еще не знали, что такое пила.

Внутри в избе чистота была удивительная. Пол сверкал. Подоконники недавно красили, печь недавно белили. В красном углу, под иконами, висело чистое, расшитое полотенце. Столы, лавки, стулья сколотили тоже очень давно, из таких же толстых, обтесанных топором досок.

Старуха принесла глиняный, горшок с молоком и разлила молоко в большие белые кружки. Мы сели за стол. Старик и старуха сели с нами. Они держались со спокойным достоинством и сдержанным радушием.

— Ваше имя, отчество, дедушка? — спросил Харбов.

— Семен Федотович, — улыбаясь, сказал старик.

— А фамилия?

— Тишков. Мы тут на острову все Тишковы. Был один Ложкин, так ушел в Куганаволок. Захотел на матеру жить. На острову показалось скучно.

Старик улыбнулся. В улыбке этой не было осуждения Ложкина, так сильно привязанного к жизненным радостям, что он не мог ужиться на острове. Не было и одобрения ему. Просто старик отмечал интересный жизненный случай. Мы, мол, живем на острову, а Ложкин не смог. Его потянуло к удовольствиям, которые предоставляет кипучая жизнь Куганаволока. Разные, мол, люди.

— Что, Семен Федотыч, — спросил Харбов, — Катайков тут приставал?

— Катайков? — переспросил Семен Федотыч. — Приставал. Гулял на том острову, у Сысоя.

К столу подошла старуха с большой ковригой хлеба.

— Сысою-то повезло, — сказала она, — опять пьян. Всего, может, час там и побыли, а шуму-то, криков-то! Гармонь не переставала.

— Купецкая жизнь, — улыбаясь, сказал старик.

Я поднял глаза на лицо старухи и вдруг увидел, что она плачет. Это было совсем неожиданно. Говорила она спокойно, даже равнодушно.

— Ты чего плачешь, бабушка? — спросил Харбов.

— Да нет... — старуха смутилась, — я не плачу, я так. Кушайте молоко.

Она отошла, будто по хозяйству, а на самом деле хотела скрыть слезы. Мы молчали.

— Огорчается, — улыбаясь, сказал старик. — Думала, внук хоть поклониться заедет. Так и бегала по бережку.

— Какой внук? — спросил Харбов.

— Васька, гармонист, — пояснил старик.

Он все усмехался и говорил спокойно, неторопливо, как бы отмечая еще один интересный жизненный случай.

— Один внук у нас. Сына убили в германскую, невестка в революцию померла, поломойкой была в волостном правлении в Кубово, а Васька-гармонист, видишь ли, нам единственный внук.

Он говорил улыбаясь, спокойно и вдруг закашлялся, встал и тоже отошел от стола. Где-то за печью он долго сморкался и нарочно громко откашливался, чтоб мы не догадались, что он вытирает слезы.

Мы молчали. Я смотрел на шкафную разборку, отделявшую маленькую светелочку, в которой, наверное, старики спали. На разборке были нарисованы золотые львы, ставшие на задние лапы и поднявшие передние вверх. Это были львы, настоящие львы, с гривами и кисточками на хвостах, те самые, которые водятся в жаркой тропической Африке, а стояли они так, как стоят, нападая на человека, медведи в лесах Пудожского или Каргопольского уездов. Живописец сочетал тысячелетнюю живописную традицию со своими жизненными наблюдениями. В углу разборки было написано маленькими желтыми буквами: «Тверской мастер Захарий Захарьев с сыном Захарием, рисовали сиё в 1885 году».

Вернулся старик, сел за стол; спокойно улыбаясь, сказал:

— Кушайте молоко.

Потом подошла старуха, угощала нас хлебом, спрашивала, не хотим ли мы яиц или рыбки, или, может, зарезать курицу, а я все думал о дураке Тишкове, об улыбающемся дураке с гармонью в руках, с пьяным дурацким счастьем в белесых глазах.

Как же это удивительно, что он их внук! Можно ли сочетать эту ясную, мудрую старость, полную достоинства и благородства, с идиотской молодостью гармониста? Почему он не навестил их? За десять минут он на лодке перешел бы пролив. Видел ли он старуху, которая бегала по бережку? Что это? Месть чистым людям за собственную мерзость? Ненависть к их благородству и чистоте? Или он даже не помнил и не думал о них? Просто жил в пьяном угаре затянувшегося на всю жизнь гулянья и забыл, что напротив, на острове, гнездо, из которого он вышел.

Кто его знает? Пойди разбери Тишкова...

Мы выпили молока с хлебом и отказались от остального. Мисаилов, Харбов и я решили съездить на Ильин погост к псаломщику Сысою. Может быть, он скажет точно, куда направился Катайков с компанией. Они отплыли в десять утра. Сейчас было девять вечера. Если мы отойдем через час, значит, Катайков обогнал нас ровно на полсуток.

Семен Федотыч взялся перевезти нас на лодке.

Он взмахивал веслами ровно и быстро, двигая только руками. Удивительная сила была в этих жилистых, стариковских руках.

— Старина, — сказал Харбов, с уважением глядя на деревянную церковь, к которой мы приближались.

— Тысяча шестьсот шестидесятый год, — сказал Семен Федотыч. — Надпись есть в церкве. Здесь в прежнее время в Ильин день ярмонки бывали. Вон у ограды помещения остались — вроде клетушки. Там сидельцы сидели. Пряники продавали, ленты, сережки. Потом, по обычаю, в складчину покупали быка, жарили и ели. Это я еще хорошо помню. Едал говядинку. А оленя уже не застал.

— Какого оленя? — спросил я.

— А раньше, видишь ли, олень приплывал каждый Ильин день на остров. Не знаю, старики рассказывают. Может, это сказка такая. Говорят так: в Ильин день соберется народ, веселье идет, торговля, пляски, и в какой-то час на озере показывается олень. Плывет он будто бы через озеро, и рога издали видны. А уж народ ждет. Выходит он на берег — и прямо в толпу. Его будто бы убивают, жарят и всем миром едят. А однажды будто бы вышел такой случай. То ли олень запоздал, то ли гости поторопились, только ждут-ждут оленя, а его нет. Ну забили быка, стали жарить. Тут и олень приплыл. Видит, что вместо него быка забили, обиделся и уплыл обратно. И так обиделся, что с тех пор перестал приплывать. Может, оно и верно, — сказал старик, — только мне кажется чудно. Чего лучше — убили вместо тебя быка, ну и живи себе, радуйся. Бог миловал.

Старик улыбнулся, и стало ясно, что нет для него сказочных оленей, а есть только обыкновенный олень, такой, который встречается в лесу, повадки которого он наблюдал и знает.

Лодка врезалась в берег, и мы вышли на остров.

И здесь тоже стояла мертвая тишина. Огромные ели были так же неподвижны, как церковь. Ни человека, ни зверя. Здесь не пели птицы, волны не плескались о камни. Даже воздух был неподвижен и тих.

Мы подошли к избушке. Она была без сеней. Дверь стояла открытая настежь. Я заглянул внутрь — никого. В углу дощатый топчан, на нем грязное тряпье. Нельзя даже разобрать, где изголовье — нет ничего похожего на подушку. На земляном полу лежат щепки. Одна показалась мне странной. Я поднял ее. На ней был нарисован человеческий глаз. Он глянул на меня, как живой. Такой живой, что мне стало неприятно. Я бросил щепку.

Перед избушкой были остатки костра. Харбов потрогал золу.

— Теплая, — сказал он.

— Может, Сысой на погосте, — сказал Семен Федотыч.

Дверь в церковь была закрыта. На засове висел огромный и ржавый замок. Мы вошли под тень елей. Они тянули над нами черные лапы. Черные их стволы я не мог бы обхватить руками.

Под елями теснились поросшие мхом кресты и надгробья. Ржавые ограды окружали могилы. Большие гранитные плиты покосились и ушли глубоко в землю. Кажется, здесь было еще тише, чем за оградой.

И вдруг в мертвой тишине мы услышали смех. Кто-то смеялся негромко, будто таясь. Мы вздрогнули. Была минута, когда я мог поддаться страху и выбежать с погоста. Но раздался спокойный голос Харбова:

— Смотрите, пожалуйста, какой чудотворец!

Под одной из елей, перед большим гранитным надгробьем, сидел человек. Он оброс бородой до самых глаз. На нем были мятая фуражка со сломанным лакированным козырьком, черная куртка и грязная рубашка с черным от грязи воротничком.

Все надгробье, перед которым он сидел, как перед столом, было заставлено бутылками. Одни были пустые, в других еще оставалась водка.

— Пришли гости, а стол накрыт, — сказал человек, улыбаясь беззубым ртом. Гнилые корешки черно-рыжего цвета торчали из десен.

— Гуляешь, Сысой? — спросил Семен Федотыч.

— Гуляю, — ответил псаломщик. — Сегодня Зосиму и Савватия жег. Хорошо горели отшельники! Зосима изображен, когда он на келейное строение дрова сеща. Душевный сюжет. А я его самого на дрова сеща. А? — Он тихо засмеялся.

— Тьфу! — сплюнул Семен Федотыч. — Стыд какой, не хвалился бы!.. Верите ли, — обратился он к нам, — иконы, подлец, жжет. Старого письма иконы.

Псаломщик взял бутылку, на дне которой было немного водки, опрокинул в рот и выпил до дна. Выпил, сплюнул и встал.

— Уйдите! — сказал он, простирая к нам руки. — Я каяться буду, мерзость свою перед богом замаливать.

— Напился, подлец, — сказал Семен Федотыч, — теперь ничего не добьешься.

Вернувшись к Тишковым, мы решили плыть на Илексу. Вероятней всего, маршрут Катайкова шел туда.

Глава седьмая

КАЖЕТСЯ, ЧТО СЛЕДЫ ПОТЕРЯНЫ

Еще часа два бежал наш кораблик. Сначала вода и небо сливались, потом черная линия отчеркнула воду от неба. Линия превратилась в полосу, расширилась, и на горизонте стала медленно подниматься зубчатая стена леса. Мы подходили к северному берегу озера. Даже Харбов, много поколесивший по уезду, ни разу сюда не заезжал. Здесь начинались места, совсем почти не заселенные, только леса и болота, дичь, глушь, звериное царство. Узенькая тропа вела отсюда на север, и никто не знал, что было по сторонам тропы.

Здесь текли реки, только приблизительно нанесенные на карту, здесь были озера, которых никто не видел. Дальше, на север, с запада на восток тянулся невысокий кряж — Ветреный пояс. Реки, бравшие начало на южном его склоне, текли на юг и впадали в Онежское озеро. Реки, начинавшиеся на северном склоне, стекали в Белое море. Кряж был водоразделом.

А до самого кряжа — непроходимый лес, пересеченный узкой тропой.

Была полночь. Красное солнце садилось за зубчатой стеной леса. Лес вырастал из гладкой, сверкающей на ночном солнце воды глухой, молчаливой стеной.

У Афонькина стало серьезное, напряженное лицо. Щурясь, он смотрел вперед, соображал, что-то бормотал про себя. Весь его вид выражал, что он просит нас не мешать, что мы не можем понимать его важных соображений, что он нас приведет куда надо, если мы доверимся ему. Он перекладывал парус, резко и раздраженно подавал команду рулевому и, кажется, наслаждался тем, что мы все от него зависим и без него нам ни за что не управиться.

Но вот в глухой стене леса показался просвет. Серебряная поверхность воды углублялась. Афонькин просиял.

— Илекса, — сказал он. — Точно привел. Бывает, люди часами ищут.

Это было устье реки Илексы. Афонькин спустил парус и пересел на руль. Мисаилов и Тикачев взялись за весла.

Медленно вошли мы в серебряное с красным устье реки. Красное солнце опускалось за черную стену леса, красные солнца дрожали на речном серебре. Весла ровно опускались и поднимались, и их монотонный плеск далеко разносился по реке.

Гладкое серебро реки, лес, начинающийся у самого берега, огромные деревья, купающие корни в воде. Деревья, возносящиеся высоко к небу, деревья, упавшие и гниющие, мертвые деревья, которым некуда падать, и они стоят, как высокие высохшие скелеты. Сырой мох и папоротники, болота и камни... Неподвижность и тишина!

Может быть, так выглядел лес каменноугольного периода, первобытный лес, населенный невиданными зверями.

Здесь мог жить саблезубый тигр, могло выйти на водопой невиданное чудовище и черт знает что могло вынырнуть из притихшей воды...

Мне показалось, будто, кроме плеска весел, еще кто-то плескал. Не сразу я понял, что это рыбы выскакивали из воды и, сверкнув чешуей, уходили опять вниз. Наверное, наблюдали за нашим карбасом и торопились передать рыбному царю известия о нашем движении. Все выглядело так таинственно и необыкновенно, что, казалось, и рыбы должны быть какие-нибудь другие, неизвестные. Трудно было поверить, что здесь живут самые простые лещи и щуки, судаки и плотва.

Медленно плыли мы вверх по реке, под сенью деревьев-гигантов, вдоль леса, не знающего топора, не слышавшего пилы, сырого, первобытного леса.

Через час, или около того, неясный ровный шум послышался впереди.

— Пороги, — сказал Афонькин. — Сейчас выходить.

Он внимательно вглядывался в медленно проплывающий лес и всем видом своим выражал, что он один знает дорогу, он один приведет нас куда надо, он один — и больше никто.

Он круто повернул руль, и карбас врезался в берег. Здесь был маленький залив и на берегу гладкий мокрый песок, на котором не было ни одного следа. Отсюда в лес вела узкая тропка.

— Вот, — сказал Афонькин. — До Калакунды версты четыре. Здесь не заблудитесь. Тропка одна.

У него сделалось грустное лицо. Ему, наверное, очень хотелось отправиться вместе с нами, идти неизвестно куда, устраиваться на ночлег, жечь костры, вести беседы. Но он не мог оставить карбас. Председатель волисполкома был не такой человек, чтобы позволить шутить с волисполкомовской собственностью.

Мы вылезли на берег. Афонькин с огорченным лицом потряс каждому руку и ничего не сказал на прощание.

У поворота я обернулся в последний раз. Афонькин стоял и смотрел нам вслед. Было ясно видно, как глубоко оскорблен он несправедливой судьбой. Все собрались в поход, а его почему-то не взяли. Рыжая его борода, цвета высохших листьев, казалась приметой осени среди листвы и хвои.

До Калакунды было, конечно, больше четырех верст, но шли мы быстро, не останавливаясь, и через час увидели первые признаки жилья. Лес отступил, тропа стала шире. Колеи указывали на то, что здесь ездят телеги, — значит, цивилизация близко.

Потом лес отступил еще дальше, показался амбар со сгнившей крышей, огороженное поле. Дорога свернула к реке. Несколько изб стояли, повернувшись к воде передом, к лесу задом. Только на двух крышах торчали трубы. Дядьку это вдохновило на целую речь. Вот, мол, избы топят по-черному, живут в дикости, а все почему? Потому, что мироеды не дают жизни трудящемуся.

Мы постучались в окно одного дома. Открыла сонная женщина; ни о чем нас не спросив, двигаясь как бы в полусне, побросала на лавки и на пол старые, рваные тулупы и, кажется, так до конца и не проснувшись, снова влезла на высокую деревянную кровать, на которой спали две девочки. Одна девочка открыла на минуту глаза, решила, что мы ей снимся, устроилась поудобнее и спокойно засопела. Женщина легла с краю кровати и через минуту тоже спала. Разлеглись и мы все. Я только успел положить голову на подушку, как уже, точно в пропасть, полетел в сон.

Когда я проснулся, ребята сидели за столом, перед ними стояли глиняные миски с молоком и лежал хлеб. В стороне сидели на лавке две девочки, очень похожие друг на друга, с заплетенными косичками, в одинаковых ситцевых платьях, с одинаковыми веснушками на курносых носиках. Одна была побольше, другая — поменьше. Хозяйка, женщина лет тридцати, прислонилась к стене и смотрела, как гости едят, чтобы подать, если что понадобится. Я быстро вскочил, умылся в сенях и подсел к столу. Тикачев, оказавшийся рядом со мной, наклонился и прошептал:

— Запуталось дело. Не было здесь Катайкова, понимаешь?

— Как — не было? — Я даже растерялся. — Куда же он мог деться?

— Черт его знает! Не было — и все.

— Говорят, в Куганаволоке докторша новая, не слыхали? — спрашивала хозяйка.

— Как же, слыхали и видели, — сказал дядька. — Молодая девка.

— Ну, дай ей бог! — сказала хозяйка. — Может, просватает кто.

— К вам не заезжала? — спросил Харбов.

— К нам-то? — удивилась хозяйка. — Да что вы! У нас и не бывает никогда доктора. Кого же лечить?

— Вас хотя бы, — сказал Мисаилов.

— Да ну! — засмеялась хозяйка. — Я здоровая. Мы все тут здоровые. У нас умирают только, если вот деревом придавит или простынет человек. Бывает, еще надорвутся. Лихорадка, конечно, треплет, или грудь заболит. Еще иногда кожу язвит, или съест чего человек, или болотной воды выпьет. Вода на болотах бывает вредная. А так у нас не болеют. Ребята вот только... Те, верно, бывает, мрут. Ну, нас-то бог миловал, девчонки мои пока слава богу.

Она заметила, что миски с молоком быстро пустеют, и спросила:

— Молочка налить еще?

— Налей, хозяйка, — сказал Андрей. — Хорошее у вас молоко.

Хозяйка вся просияла, будто ей сказали что-то необыкновенно приятное. Она остановилась, держа две миски в руках — она уже шла, чтобы наполнить их снова, — и спросила:

— Верно хорошее?

Мы подтвердили. Девчонки, сидевшие на лавках, оживились ужасно. Они захихикали, закивали головой так, что косички запрыгали по узеньким плечикам. Вообще похвала Харбова почему-то страшно обрадовала всех членов семьи.

Мрачный вид был у ребят. Они не хотели обсуждать при хозяйке создавшееся положение, чтоб не показать ей, как для нас важно, проходил здесь Катайков или не проходил. Но, кажется, никто не слушал толком ее разговоры. Все думали о своем. Действительно, положение создавалось сложное.

Хозяйка принесла еще молока, опять прислонилась к стене и с удовольствием смотрела, как мы черпаем молоко деревянными ложками.

— Еще у Фроловых корова, — сказала она, — и у Малашиных. А больше в Калакунде коров нет. Но у нашей молоко лучше. Вы сходите к Малашиным. У них совсем не такое. У Фроловых-то еще ничего, но тоже с нашим не сравнишь. Девчонки мои знаете сколько выпивают? Ужас! Я и сметану делаю. Хорошая выходит сметана. Сейчас только нет, а в другой раз придете — попробуете.

Кажется, о молоке она могла говорить без конца. Непонятно, почему эта тема так ее увлекает. Она сообщила множество сведений о корове. Оказалось, что у коровы необыкновенные вкусы: на поляне она ест хорошо, а возле реки — плохо. Девчонки сначала ее боялись, а теперь привыкли и вечером сами бегают загонять. Даже про ботало она рассказала. Ботало — колокольчик, который подвешивается корове на шею, чтобы она не потерялась в лесу. У них с мужем коровы не было. А у родителей корова была, и ботало ей отдала мать, когда выдавала замуж. Сказала, что, мол, корову купите — оно и пригодится. Но оно все не годилось, потому что коровы не было. Она и забыла о нем, и оно сохранилось случайно. А сейчас корову купили, и ботало тут как тут. Девчонки бегут за коровой и слышат, где она пасется.

Девчонки оживились и рассказали, что они никогда не путают, потому что у Фроловых ботало так, динь-динь-динь. У Малашиных — бом-бом-бом. А у них — бум.

Странный был у хозяйки хлеб. Корка была у него красивая, поджаристая, а когда отломишь корку — мякиш высыпался. Приходилось его насыпать в ладонь и бросать в рот. Саша Девятин спросил, почему это так. Хозяйка удивилась вопросу. Ей хлеб казался обыкновенным.

— Это от коры, — сказала она, раздосадованная, что ее отвлекли от интереснейшей беседы о молоке и корове. — Мы немного подмешиваем — у нас только четверть коры, в Калакунде все так мешают. А вот на Нюхч-озере — там всю половину коры кладут, а половину муки.

Когда хозяйка приехала с Нюхч-озера сюда, так все удивлялась, как здесь свободно муку расходуют. Муж ее высватал в Нюхч-озере. Там от всего далеко. Муку только по снегу на лыжах приносят. А летом никак нельзя пронести. Здесь-то, в Калакунде, хорошо. Озеро близко. А озеро переедешь — тут уж и Куганаволок. Куганаволок ей казался местом очень оживленным. Он привлекал ее многолюдством и благоустройством, но немного пугал предполагаемой развращенностью нравов. От Куганаволока она вернулась опять к корове. Корова была, так сказать, столичная, из культурного центра. Они с мужем ездили в Куганаволок и там сторговали корову. Трудно было ее перевезти. Председатель волисполкома боялся давать карбас. Мало ли, ветер поднимется или что... Но им посчастливилось. Верховой приехал из Пудожа и уговорил председателя перевезти его с лошадью. Верховой был с оружием и в такой особенной одежде. Она забыла, как называется.

— Уж не Патетюрин ли? — обрадовался Тикачев. — Милиционер, что ли?

— Во-во! — сказала хозяйка, но повторить слово не решилась: не уверена была, что ей это удастся. — Так вот, перевезли его с лошадью на карбасе, и тогда председатель сказал: «Раз лошадь перевезли, значит, и корову можно. Поскольку вы бедняки, я вам пойду навстречу».

Они дали Афонькину рубль, и он их перевез. Корова вела себя спокойно и так прижилась ко двору — прямо чудо.

Тут девчонки тоже вмешались в разговор. С коровой было связано много интересных историй. Девчонки оставались одни, когда тятька с мамой поехали в Куганаволок, сами хозяйничали три дня, потом всё ждали — на тропу ходили, выглядывали — и вот видят: ведут. Что тут было!

— Сколько дали за корову? — спросил дядька.

Оказывается, купили дешево: за семнадцать рублей. Человек уезжал и спешил продать. Началась история про этого человека.

Я не стал ее слушать. Наклонившись к Тикачеву, я спросил:

— Чего ж мы сидим? Надо делать что-то...

— А что делать? — спросил так же шепотом Тикачев. — Поедим, выйдем в лес и обсудим.

Хозяйка все продолжала историю про человека, который продал корову, потом вернулась к самой корове и опять стала описывать ее замечательные качества.

— Ты что же, хозяйка, вдова, что ли? — спросил дядька.

Хозяйка испугалась ужасно.

— Ой, что ты! — сказала она крестясь. — Да я же рассказываю: с мужем же за коровой ездили. Какая же вдова? Скажет тоже, не дай бог...

— Да, — смущенно сказал дядька, — спутался я. А где же твой хозяин?

— В лес ушел, — сдержанно сказала хозяйка.

— В лес ушел, — сказали обе девочки и закивали головами. Косички, завязанные тряпочками, попрыгали по плечам и успокоились.

— На охоту, что ли?

— Какая охота! — Хозяйка махнула рукой. — У него и ружья отродясь не было, он и стрелять не умеет.

— А чего же?

— Да так, есть дела кое-какие... Выпейте еще молочка.

Мы отказались. Пора было собираться.

— Вы куда же? — спросила хозяйка. — На Лузу, что ли?

— На Носовщину, — сказал Харбов.

— Может, корову сходите посмотреть? — просительно сказала хозяйка. Ей, видно, этого очень хотелось.

Мисаилов уже надел на спину вещевой мешок и с нетерпением поглядывал, когда наконец мы все соберемся. Но посмотреть корову было необходимо. Даже Вася это понял и не стал возражать.

Мы пошли в хлев. Корова, большая, белая, с черными пятнами, жевала сено и посмотрела на нас недовольно. Ее должны были уже выгнать пастись, да из-за нас задержались. Она, видно, думала о том, что такая неаккуратность на новом месте не предвещает в будущем ничего хорошего.

Хозяйка гладила ее, и девочки гладили, вытягивая как только можно руки и боясь подойти близко.

Хозяйка объяснила нам, какое важное дело — корова. Теперь их семье ничто не угрожает. Раз есть молоко, значит, не пропадут. Девочки выросли без молока. Бывало, конечно, выменивали на что-нибудь горшок, но редко. Фроловы очень жадные. Теперь, когда у них есть молоко, девочки станут очень быстро расти и толстеть. Они уже потолстели. Вот, посмотрите, какие здоровые. Разве раньше такие были? А давно ли привезли корову? На позапрошлой неделе. Здесь у них, в Калакунде, заработков нет. Муж на зиму уезжал. Далеко ездил, в город, только не в Пудож, а в другой. Она не запомнила, как называется. Едут туда через такое озеро, что их Водл-озеро кажется совсем маленьким. А они ждали всю зиму и думали — заработает или не заработает. Бывало, сидят вечером, и она девчонкам рассказывает, как тятька приедет, денег привезет и какую они купят корову. Вечером страшно. Она хоть не верит в нечистую силу, но нечистый здесь пошаливает. А как она станет рассказывать про то, что тятька работает, на корову рубли собирает, так весело вечер и просидят. И спят девочки спокойно, все им корова снится.

Доказать, что моя догадка справедлива, я не мог бы никак. Из здешних мест не один Савкин ездил на заработки, не один он привез домой заработанное, не одного его долгую зиму ждала семья.

И все-таки я был совершенно уверен, что не ошибся. Только на всякий случай я задал вопрос.

— Рублей тридцать муж привез? — спросил я.

— Двадцать восемь, — сказала хозяйка и продолжала неторопливо рассказывать про то, как они ждали хозяина.

Ну конечно, рубль вычел с него Катайков, а на рубль он опохмелился или, может быть, купил гостинец девчонкам.

— Как ваша фамилия? — спросил я.

— Савкины, — ответила хозяйка и опять принялась за свой бесконечный рассказ.

Я подошел к Мисаилову и шепнул ему:

— Поторопи их, Вася. Выйдем из деревни, обсудим.

Он кивнул головой.

— Вы как хотите, товарищи, — сказал он, — а я пойду. У меня времени нет.

Голос у него был сердитый, и его сразу послушались. Харбов отвел хозяйку в сторону, и мы слышали, как звякало серебро и хозяйка, сначала отказавшись для приличия, взяла полтинник. Потом мы вышли на трону и зашагали.

Как только деревня скрылась из глаз, Мисаилов остановился.

— Дело ясное, — сказал он. — Обморочил нас Катайков.

Я молчал.

— Ничего не понимаю, — сказал Харбов. — На Ильинском погосте они были. Значит, оттуда пошли на Пильмас-озеро?

— На берегу-то карбаса не было! — сказал раздраженно Мисаилов. — Надо было подумать, куда мог деться карбас. Или он должен был остаться на Илексе, или нам встретиться.

— Темнит, темнит, мироед, — подтвердил дядька.

— Положим, — сказал Семкин, — карбас мог их довезти, а потом пойти на Пильмас.

— Зачем же на Пильмас? — удивился Девятин. — Карбас из Куганаволока. Дорога ему прямая назад. Погода ясная, ни одна лодка навстречу не шла, мы же видели.

— А затем на Пильмас, — сказал Семкин, — чтобы нас запутать. Тоже не дети. Понимают, как дело делается.

— Путает, путает, мироед, — подтвердил дядька.

— Откуда он знает, — спросил Девятин, — что мы за ними идем?

— Знать не знает, — мрачно сказал Андрей, — а опасается.

Мы замолчали. Громко звонило знаменитое ботало. Действительно, звук был необыкновенно низкий. Знаменитая белая корова показалась из-за деревьев и, равнодушно глядя на нас, прошла мимо. Посторонившись, мы пропустили ее.

Четыре косички, завязанные тряпочками, прыгали на плечах у двух девочек, каждая из которых держала по прутику.

— Куда, куда? — кричали обе и хлестали прутиками корову.

Корова, кажется, только сейчас заметила, что за ней идут два маленьких человечка. Она повернула голову, посмотрела на девочек и свернула с тропинки в лес. Девочки побежали за ней, не обращая на нас никакого внимания. По сравнению с коровой мы были неинтересными существами. Четыре косички попрыгали по плечам и скрылись за деревьями. Мы выждали, пока звук ботала затих, и продолжали разговор.

— С Пильмаса только на Выг-озеро путь, — задумчиво сказал Сила. — Тоже не понимаю, что им делать на Выг-озере...

— Откуда мы знаем, где у Катайкова свои люди! — резко сказал Мисаилов. — Может, у него там деревня куплена. Ты разве знаешь до конца его силу?

— Хитрит, хитрит, мироед, — согласился дядька.

— Меня вот что интересует, — сказал Девятин. — Хорошо, Катайков нас обманул. Как теперь вернуться? Афонькина мы отпустили, лодок я на Илексе что-то не видал.

— В Калакунде есть лодки, — сказал Тикачев.

— Есть, — согласился Девятин. — Так это ж выше порогов. Через пороги как проведешь?

— Проводят, — хмуро проговорил Харбов. — Не в этом дело. Куда идти, вот что. Может, вовсе не на Пильмас они пошли. Следов на воде не остается. Пока мы туда-сюда мыкаться будем, они за тысячу верст уйдут. Ищи их!

— Теперь я вам скажу, ребята, — начал я, стараясь принять как можно более скромный вид. — Пока они нас еще не обманули, а только стараются обмануть. Я этого Савкина знаю. Он обязанный Катайкову человек. Помните, я рассказывал, какая на пароходе история вышла? Один пропился, а ему Катайков деньги вернул. Савкин его фамилия. Понятно?

— Ох, куда гнет, кровопийца! — охнул дядька, ничего не поняв.

Ребята молчали.

— Да, — сказал наконец Мисаилов, — возможное дело. Что-то она очень заминала насчет того, зачем хозяин в лес ушел.

— Смотри, как хитро плетет! — волновался дядька.

— Вот что, — сказал Харбов. — Колька маленький лучше нас все узнает. А ну, Николай Третий, ясно, что делать?

— Ясно, — сказал Колька, у которого глаза горели от возбуждения, и, не добавив ни слова, умчался в лес, туда, где прыгали перевязанные тряпочками косички.

Мисаилов свернул папиросу и угостил табаком дядьку. Они докурили до конца и затоптали окурки, когда появился из лесу маленький Колька.

— Ну? — спросил Мисаилов.

— Верно он говорит, — кивнул он на меня головой, — были вчера. Двое пошли провожать. У Фролова лошадь наняли до Лузы. Фролов пошел с лошадью. А Савкин порядился до самой Калгачихи. Катайков деньги предлагал, а он отказался.

— Как закрутил, мироед! — охнул дядька. — Подумать!

Мисаилов повернулся и зашагал дальше на север. Мы пошли за ним.

Глава восьмая

ЧЕРНЫЙ МОНАХ

Ольга спала до самого Куганаволока. Булатов обнял ее одной рукой, голову она положила ему на плечо и не просыпалась, как ни встряхивало коляску на колдобинах и ухабах.

Толком она и в Куганаволоке не проснулась. Булатов ее привел в дом, где был накрыт стол, люди выпивали и разговаривали. Что-то и она съела, что-то и она выпила, дошла в полусне до берега, и Булатов перенес ее на карбас. И поднялся парус, и они поплыли по озеру, и все она видела, как во сне, и, только отошли от берега, — сразу заснула.

Это была не усталость, а нервная реакция. В слишком большом напряжении жила она последние дни. Нервы не выдержали. Сон был глубокий, без сновидений. Она и просыпаясь была как во сне. Настоящее пробуждение ей еще предстояло. Оно будет страшным, это пробуждение. Но сейчас до него далеко. Она засыпает и просыпается, и все в тумане, хотя ярко светит солнце и под солнцем сверкает озеро.

Будто она перелистывает книгу с картинками. Это книга сказок, и на картинках изображено все сказочное: сказочный лес, сказочное озеро.

Сказочный кораблик бежит по воде. Царь Салтан зовет их в гости. На озере вырастут нарядные сказочные дворцы, сложенные из бревен, с пестрыми пряничными украшениями.

Из озера подымается, правда, не дворец, но церковь, такая старенькая, что, конечно, в нее мог ходить царь Салтан или царь Гвидон. Кораблик с парусом пристает к острову. Гости выходят на берег. Продолжается сказка.

Остров пустынен, церковь прогнила и заросла мхом. Встречает их страшный человек, обросший волосами до самых глаз. Гнилые корешки торчат из его десен. Он кривляется и гримасничает. Это что-то не похоже на сказку.

Острая тоска, точно боль, вдруг пронизывает ее. Будто закололо в сердце. Какой вздор! При чем тут пряничные дворцы и цари из пушкинских сказок! Она начинает просыпаться. Она не хочет. Она уже понимает, что пробуждение будет страшным. Пусть продолжается сон.

Высокий, худощавый, с ней рядом стоит Булатов. Он наклоняется к ней и смотрит на нее глубоко посаженными глазами.

— Что с тобой?

Она прижимается к булатовскому плечу. Все хорошо. Счастье, что они встретились. Какие там сказки! Какие там пряничные дворцы! Что может быть сказочнее того, что она вместе с ним, на этом пустынном острове! Что может быть сказочнее!

Старая церковь поросла древним мхом; тихо распахиваются старые ворота, и они входят в еловую рощу. Она никогда не видала таких больших, таких ветвистых, таких древних елей.

Покосились кресты надгробий, стерлись надписи на могильных плитах, проржавели железные ограды. Под руку с Булатовым они проходят по кладбищу. Через стену видны озеро и гранитные валуны на берегу.

— Куда мы едем? — спрашивает Ольга.

— Не все ли тебе равно! — отвечает Булатов. — Я тебя увезу через горы и долы, через моря и реки. Хорошо?

Она молча кивает головой. Опять ей спокойно. Где-то глубоко, правда, гнездится тоска, доходящая до физической боли, сознание того, что сделано страшное, непоправимое. Но сейчас тоска стихла, и не надо думать о ней.

Они выходят с кладбища. На траве разостлана скатерть, на скатерти бутылки, стаканы, огурцы, куски холодного мяса. Их спутники, странные люди, разлеглись на траве, и вместе с ними беззубый, грязный, заросший бородой человек.

Их встречают криками. Все уже вполпьяна. У всех уже красные лица.

— Горько, горько! — кричат все, и дурак тянет гармонь.

Ужасно противно он играет. Самое лучшее здесь — тишина.

Булатов целует ее. Она говорит:

— Мне не хочется есть. Пройдемся еще по острову.

Они отходят. Гармонист перестал играть, слышно, как ударяются друг о друга стаканы, слышно, как разговаривают.

— Слушай, — говорит она, — почему мы с этими людьми? Это омерзительные люди. Зачем они нам?

— Мы на пиратском корабле, — говорит Булатов. — Не все ли тебе равно? Важно, что ты и я...

Она соглашается. Но все-таки ей грустно, что эти люди с ними. Она уже знает, что скоро вырвется тоска, которая сейчас стихла. Она знает, но не хочет думать об этом.

— Ты прости, — говорит она, — я задам тебе глупый вопрос. Я никак не могу понять, что ты за человек?

— Я черный монах, — говорит Булатов.

— Не понимаю.

— Ты помнишь рассказ Чехова «Черный монах»? — Он читает наизусть: — «От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой. Его видели то в Африке, то в Испании, то в Индии, то на Дальнем Севере... Наконец он вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей Вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть». Узнаёшь?

— Да, я хорошо помню рассказ. Но я не понимаю, при чем тут ты.

— Это обо мне написано, — говорит Булатов, и глубоко посаженные его глаза начинают странно блестеть. — Я и есть этот черный монах. Был когда-то мир, в котором я существовал, как живое, настоящее существо. Потом этот мир рухнул, исчез, земля расступилась и поглотила его. Исчезли дома этого мира, люди этого мира, чувства этого мира. Но, вопреки законам физики — вернее, по законам исторической оптики, эта оптика другая, особенная, — я стал отражаться. Понимаешь, нет уже городов, в которых я жил, и страстей, которые я испытывал, той радости и той боли, которые я переживал. Уже на месте тех городов выросли другие, и другие страсти волнуют людей, и другая кровь течет в жилах живых, а я все отражаюсь и отражаюсь, и кто знает... может, долго буду еще отражаться. Понимаешь?

— Не понимаю, — говорит Ольга, — потом пойму. — Ей не хочется сейчас ни до чего додумываться и ничего понимать. Она все боится, что вырвется наружу таящаяся тоска.

Они подходят опять к пирующим на траве.

Рядом с разостланной скатертью горит костер. Беззубый выходит из церковных ворот, придерживая подбородком стопку досок, которую несет на руках. Странные, широкие и короткие доски! Он сваливает их возле костра. Теперь видно, что это иконы. Столетия покрыли их темным тоном. Сквозь черноту проступают лики святых. Старики с удивленными лицами, босые, в длинных белых балахонах, смотрят, будто не понимая, почему их вынесли из церкви и что с ними собираются делать. Кажется, им холодно здесь, на открытом воздухе; кажется, их слепит непривычно яркий свет. Поверхность икон чуть волниста. Коричневым тоном покрыли столетия наивные, аккуратно вырисованные линии. И все-таки эти худощавые, изможденные лица угодников необыкновенно выразительны. Художник верил в их отрешенность от земного и плотского. Это люди, измученные постом и молитвой, несущие в душе свою высокую святую правду.

Бородатый улыбается, обнажая десны с гнилыми рыжими корешками, хватает топор и радостно ударяет в икону. Потом он бросает разрубленную икону в огонь. Старая краска коробится, языки огня лижут босые ноги угодников.

— Со святыми упокой! — кричит странный, заросший волосами человек. — Я, псаломщик Сысой, человек духовного звания, сын дьякона и внук дьякона, приговариваю святых к сожжению.

Глупо улыбаясь, дурак проигрывает на гармони туш. Катайков отворачивается. Ольга видит, что он мелко крестится и быстро бормочет что-то про себя.

— За то, что не сумели защитить православную веру! — продолжает псаломщик Сысой и, размахнувшись, бьет топором по следующей иконе. — За то, что отдали церковь и церковнослужителей на поношение! — снова напевно говорит он и ударяет топором по иконе.

— Брось, Сысой, — неуверенно говорит Катайков. — Садись, водки выпей.

Сысой бросает топор, берет стакан, выпивает его до дна и аккуратно ставит на скатерть.

— Эх, погибла Россия! — говорит он и машет рукой в отчаянии. — Сколько веков стояла, порядок был, благочиние... Народ по церквам молился, священнослужители людей наставляли, и люди в сердце носили веру. Все рухнуло! Плюет мужик на священнослужителей, иереям голову преклонить негде. Кто допустил? Вы допустили!

Он подхватывает еще одну икону и, неразрубленную, бросает в костер. Коробится краска, трещит сухое дерево, горит на костре угодник.

Ольга отводит Булатова от костра.

— Зачем ты позволяешь ему? — спрашивает она. — Я не верю в бога, но это ведь живопись. Ведь этому триста лет...

— России тысяча лет, — говорит Булатов, — даже памятник в доказательство в Новгороде поставлен, а тоже в одну октябрьскую ночку сгорела так, что только дымок пошел. Пусть дурачится идиот. Снявши голову, по волосам не плачут.

Ольга искоса глядит на него. Вот-вот притаившаяся тоска вырвется на волю, и вдруг станет ясно все безумие того, что сделала Ольга, весь ужас ее положения. На этот раз так просто не загонишь обратно тоску. Какой-то довод надо привести в свое оправдание. Ольге приходит в голову глупая мысль, отвратительная, пошлейшая мысль, в которую она и сама не верит. Если перевести ее на обыкновенный язык, мысль звучит приблизительно так: «Я его переделаю. Со мной он станет другим». Это вздор. И Ольга сама знает, что вздор. Но надо на что-то надеяться и себя оправдать. А может быть, решиться? Бежать. Куда? Кругом озеро. Пусть продолжается удивительное, полусонное состояние. Она начинает понимать, что все не так, как ей казалось. Ей казалось, что она полюбила несчастного, невинно преследуемого человека, бросила ради него жениха, спасет его и все увидят, какой он замечательный, умный, талантливый.

Ей это казалось? Разве? Может быть, она это вычитала в плохой, дешевенькой книжке, над которой сама смеялась? Нет, нельзя об этом думать на острове. Кругом вода, рядом какие-то странные существа. И никуда не уйдешь отсюда. Разве можно предсказать, что сделают Гогин или Тишков? Если ей откроется правда, пусть откроется не сейчас. Пусть откроется тогда, когда она сможет на что-то решиться и что-то сделать, а сейчас не думать, не думать.

Искоса глядит она на Булатова. Она зажмуривает глаза. Она вызывает в памяти его серьезный и значительный взгляд. Она помнит этот взгляд. Разве теперь Булатов глядит иначе? Она открывает глаза. Не Булатов смотрит на нее, а Катайков. Он смотрит странно, будто прикидывая и соображая, будто оценивая и взвешивая, будто не человек она, а лошадь. Будто надо ему прикинуть, отправить ее на бойню или пока еще стоит кормить.

Встретившись с ней взглядом, Катайков отводит глаза, наливает водки в стакан, встает и подносит с поклоном.

— Что-то вы не пьете, красавица, — говорит он. — Извините, красненького не захватили.

Она выпивает водку, кашляет. Тишков проигрывает туш, псаломщик Сысой пускается в дикую пляску, добродушно улыбается Гогин.

Ольга устала. Если дать себе волю, будешь пугаться тени. Черт знает что привидится, если дать себе волю. Все будет хорошо, она в этом уверена.

Она окидывает взглядом остров. Здесь красиво. Старая церковь, тенистое, спокойное кладбище. Вот бы жить здесь вдвоем с Булатовым! Построить бы домик, огород развести. Нет, не хочет она жить на острове. Пусть будет шумный город, много работы, большие дела. Пусть на плечах Булатова будет лежать ответственность, он будет принимать серьезнейшие решения, волноваться, думать, искать. Пусть изредка они позволят себе отдых — уедут за город, проведут день вдвоем, ни о чем не думая. А утром уже телеграммы, звонки. Булатов должен решать. Где-то волнуются люди, неизвестно, что делать...

«Какой он черный монах! Это он все придумывает. Многие бывшие люди работают на крупных постах, пользуются доверием. Просто он попал в ужасное положение с этими идиотскими брильянтами, вот и лезут в голову глупые мысли. А на самом деле все гораздо проще. Камни сдадим куда-нибудь, куда положено; сейчас такая нужда в людях, за него ухватятся. Шуточное ли дело — Россию преобразить! Неужели он не пригодится? Ого, еще как! Все замечательно...»

Пляшет псаломщик Сысой. Он вскидывает ноги, взвизгивает, размахивает руками. Тишков наяривает лихой мотивчик. Шаманит Сысой. Что ж, он лицо духовного звания. Не все ли равно, шаманить в расшитом золотом облачении, при блеске свечей, перед коленопреклоненными молящимися или на пустынном острове, перед дикарским костром.

Встает Катайков, Тишков складывает и застегивает на ременную петельку гармонь.

Сысой хватает и уносит бутылки. Гогин стряхивает и аккуратно складывает скатерть. Лодочник, молчаливый парнишка, который везет их от Куганаволока, поднимает парус. Отходит назад остров, на гранитных валунах подпрыгивает, паясничает, шаманит псаломщик Сысой. На соседнем острове бегает взад-вперед по бережку старушка в коротенькой кофте в талию, с буфами на плечах, в ситцевой юбке. Маленький старичок с длинной бородой в лаптях и холщовой рубашке стоит и смотрит на них. Опять начинается сказка. На этот раз сказка о рыбаке и рыбке. Вон и лодка вытащена на берег, и сети развешаны для просушки. Почему-то не видно разбитого корыта.

Легкий ветерок надувает парус, снова расстегивает и раздвигает гармонь Тишков. Он играет противную песню о купце, который ехал на ярмарку. Какая это, наверное, была гадость: ухарь-купец и холуи вокруг него, восторженно смотрящие, как он куролесит и безобразничает. Пошляк был ухарь-купец. Только Тишкову и мог такой понравиться. Объедков от него остается много. Тишков только и умеет объедками жить.

Счастливая улыбка на лице у Тишкова. Мутными глазами смотрит он вперед, на озеро. Старик и старушка стоят на берегу, провожают его взглядом. С другого берега пролива кричит что-то псаломщик Сысой. Отходит все дальше и дальше церковь, построенная, когда еще не родился царь Петр, когда по московским улицам ночами бегали волки.

Ольга смотрит вперед. Тоска притихла и не дает о себе знать.

Глава девятая

БЛАГОДАРНЫЙ САВКИН

Катайков придавал большое значение удобствам в пути. Не потому, чтобы боялся неудобств — он был силен и вынослив, — но он считал очень важным создавать вокруг себя ореол всесильного человека. Если Катайков спит на полу, мокнет и зябнет, жует сухой хлеб — словом, путешествует, как простой мужик, — значит, простой мужик он и есть. Значит, нечего его бояться и ему угождать. Нет, Катайков требует забот. Так просто, как все, он ездить не может. Его надо и встретить, и проводить, и подсадить, и на стол постелить скатерть, и в постели укрыть одеялом. Это не кто-нибудь, а Катайков.

Не то чтобы здесь был сознательный расчет. То есть когда-то он продумал этот вопрос и понял, что в нем сокрыт один из секретов влияния на людей, но с течением времени любовь к удобствам въелась в его плоть и кровь. Теперь уже он действительно не мог иначе. Это в уезде знали и к этому в уезде привыкли.

В двенадцать часов дня карбас пристал к берегу Илексы. Парнишка-лодочник получил на чай, и ему приказали срочно плыть на Пильмас-озеро, чтобы передать одному мужичку записку Катайкова. В записке не было ничего существенного. Катайков посылал ее по своим, особым соображениям. Он допускал возможность погони и не хотел, чтобы его карбас встретился с карбасом преследователей.

Записка была составлена так, что казалась действительно спешной. Адресат должен был во что бы то ни стало с этим же карбасом отправить Малокрошечному в Пудож партию льна. Таким образом, парнишка, который, конечно, прочел записку, как только отчалил, даже и не подумал, что Катайков скрывается от кого-нибудь.

До Калакунды шли пешком. Это было недалеко, и Катайков шел с таким видом, будто сзади экипаж, а он вышел пройтись для собственного удовольствия. Гогин нес весь груз экспедиции. Это было довольно много: два больших мешка. Но Гогин не чувствовал тяжести и шел весело, особенной своей, обезьяньей походкой.

— Иноходец, — сказал Булатов Ольге, показав глазами на Гогина.

Ольга улыбнулась.

Через час пришли в Калакунду и остановились отдохнуть в доме Фролова.

По всяким другим местам Фролов считался бы в лучшем случае маломощным середняком. Здесь он числился в богатеях. У него была не только корова и несколько коз, а даже лошадь. В избе топилась печь и стояла расписанная цветами шкафная разборка. Хлеб он пек из чистой муки и коры ничуть не подмешивал. Ходил всегда в сапогах. Словом, среди пяти хозяев Калакунды он выделялся резко.

У Фролова закусили и передохнули часок. Фролов знал, что будет сопровождать Катайкова, заранее собрался и оседлал лошадь.

— Ты помалкивай насчет нас, — сказал Катайков. — Тут, может, люди пройдут, так им не к чему знать, что мы были здесь, понял? (Фролов кивнул головой.) — Катайков добавил: — И других предупреди, а то, может, не к тебе зайдут, а к кому другому.

— Предупрежу, — сказал Фролов. — Вы кушайте, а я сбегаю.

— Тут у вас кто живет? — спросил Катайков.

— Два хозяйства Сидоровых: Сидоров Иван — старший и Сидоров Петр — младший. Потом Малашин, Савкин и я, Фролов.

— Вот ты к Сидоровым сбегай и к Малашину, а я к Савкину сам зайду.

Конечно, о прибытии Катайкова знала вся деревня. Строились предположения, ожидались заработки. Все готовы были ловить случай. Сидоровы и Малашины очень расстроились, когда, минуя их дома, Катайков проследовал к Савкину. Савкин встретил Катайкова на крыльце и поклонился почтительно, но без угодливости. Катайков расспросил о хозяйстве, велел показать корову и похвалил. Посоветовал завести коз. Сказал, что будет скупать козий пух. Между прочим, обронил, что на покупку коз может дать денег вперед, с тем, что, мол, потом разочтемся пухом. Девочек потрепал по волосам, с женой поздоровался за руку.

Савкин серьезно и внимательно слушал Катайкова. Ему казалось очень важным и значительным все, что говорит этот сильный и добрый друг.

Как будто совсем недавно дурачился пьяный Савкин на потеху всем в пароходной каюте, а сейчас перед Катайковым стоял другой человек. Катайков был восприимчив и почувствовал это сразу. Дело было не в том, что тогда Савкин был пьян, а теперь трезв. В Савкине произошла глубокая, серьезная перемена.

Уж очень его тряхнула история с пропитыми деньгами. Из его родных мест мужики редко уходили на заработок. Бывало, еще шли на сплав, в крайнем случае в Пудож или в Подпорожье. А дальше — никогда. Но в этот год на сплаве люди не требовались, в Пудоже и Подпорожье с заработками было плохо, а хозяйства у Савкина погибало. Жили впроголодь. Девочки худели, и глаза их всегда блестели голодным блеском. Хлеб кончался в середине зимы, несмотря на сосновую кору. Снасть была старая, гнилая, часто рвалась, и рыбы попадало мало. Крыша текла. Словом, положение становилось безнадежным. И вот тогда Савкин, никогда не ездивший дальше Куганаволока, принял отчаянное решение — отправиться на ту сторону Онежского озера. Что там, на той стороне, он плохо себе представлял. Понятие «большой город» не было для него наполнено каким-нибудь содержанием. Он ехал не потому, что знал, как там хорошо, а потому, что знал, как здесь плохо.

Пароход. Петрозаводская пристань. Мостовые. Каменные дома. Все это было невероятно. Но чудеса только начинались. В Доме крестьянина Савкина завербовали на целую зиму в Ленинград. Он ехал по железной дороге. Следует помнить, что ни разу в жизни он не видел даже простого мотора. Потом Ленинград. Здесь был другой мир, и самое его существование делало невозможным для Савкина прежнюю жизнь. Ему не хотелось здесь остаться. Наоборот, его тянуло домой. Он скучал без жены и детей, без своего дома и своей убогой деревни. Он хотел вернуться, но, вернувшись, начать жить иначе. Как — он не знал. В чем должны были состоять перемены — неизвестно. Но они должны были быть. В нем происходил сложный душевный процесс, в котором он сам себе не отдавал отчета, который сам себе не мог объяснить. Он отказывал себе во всем, пил чай с хлебом и только однажды купил четверть фунта колбасы, чтобы попробовать. Он должен был привезти домой деньги, для того чтобы что-то дома изменить. Корова — само собой. Дело было не в корове. И не богатства ему хотелось. Фролов, с его точки зрения, был богат, но и фроловская жизнь ему не казалась хорошей и правильной. На него огромное впечатление произвел самый воздух мира, в котором он прожил эти месяцы. Ярко освещенные помещения, люди, по его понятиям, богато одетые, которые с ним разговаривали дружески и внимательно, наивные украшения красных уголков, сезонный трамвайный билет, показав который он мог ехать куда угодно бесплатно, — все это потрясло его до самой глубины души.

Где-то в глухой Калакунде сидели голодные девчонки, мать не знала, чем их накормить, потрескивала лучина, волки выли у стен избы. Когда он вспоминал об этом, у него щемило сердце. Корова была необходима. Корова смешивалась в его мыслях с тем, что надо менять весь образ жизни. Прежде всего нужна корова, но это только начало. Следовало вообще жить иначе.

Вот в этом душевном состоянии он выпил на пароходе с товарищами.

Провокации Катайкова и Ионыча действовали на него особенно сильно именно потому, что в нем проснулись новые, незнакомые прежде чувства. Чувства эти не позволяли перенести униженное положение, в которое ставил его Катайков, подчеркивая его нищету и ничтожество.

Год назад он принял бы это унижение как нечто совершенно естественное: Катайков богач, а он человек рабочий и бедный. Теперь он не мог не восстать. Незаметно для него самого, у него появилось обостренное чувство собственного достоинства. Именно поэтому он вдруг как с цепи сорвался и пропил все.

Страшно было его пробуждение. Он возмечтал о себе, а его за это еще ниже низвергли. Теперь рухнула надежда даже на то, в чем он был совершенно уверен: на сытость детей, на радость жены.

Поэтому таким безудержным, таким отчаянным было горе Савкина. И вот из этого страшного, безвыходного положения его спас Катайков. Спас благородно и просто, не унижая, не заставляя просить, ничего в будущем не требуя.

В том состоянии только что зародившегося и потому обостренного чувства человеческого достоинства Савкин особенно остро воспринял поступок Катайкова. Если он, Савкин, настоящий человек, то его человеческая обязанность ответить Катайкову, поступить с ним также благородно, также ему помочь. Он не раз думал с тех пор, как было бы хорошо, если бы Катайков попал в большую беду, а он, Савкин, спас бы его. Надежды на это не было. Никогда и ничем не мог нищий Савкин помочь всесильному Катайкову.

Ему хотелось хотя бы оказаться полезным, помочь хотя бы в пустяке, услужить. Чувство это не имело ничего общего с угодливостью. Это было благородное, высокое чувство. Поэтому Савкин держался при Катайкове сдержанно и достойно.

— Вот что, Савкин, — сказал ему Катайков, когда закончился осмотр дома, двора и хозяйственных помещений, — ты можешь на несколько дней со мной пойти?

— Могу, — спокойно ответил Савкин.

— До Калгачихи хаживал?

— Хаживал, — кивнул головой Савкин. — Я жену еще дальше взял — на Нюхч-озере.

— Проводи до Калгачихи. Я заплачу.

— Денег я с вас не возьму, Тимофей Семенович, — сказал Савкин, — а проводить — провожу. Я вам на всю жизнь обязан.

— Ладно, — сказал Катайков, — спасибо. Теперь вот еще что: ты своих предупреди — может, про нас спрашивать будут, так нас не видели и не слышали.

— Хорошо, Тимофей Семенович, — сказал Савкин.

— Собирайся, голубчик, через полчаса выйдем.

В два часа дня, в воскресенье, они вышли из Калакунды в направлении на Лузу. Тюки были погружены на лошадь. В седле сидела Ольга. Она не хотела быть в исключительном положении, но на этом настоял Катайков. Она согласилась, чтобы не спорить. Катайков по-прежнему смотрел на нее странным взглядом, будто соображал что-то, будто что-то прикидывал. Будто она не была живым человеком с собственной волей и желаниями, а только объектом его соображений и планов, которые он не считал нужным ей сообщать.

Савкин шел впереди, за ним Фролов, дальше Ольга на лошади, дальше Булатов и Катайков и последними — Гогин и Тишков.

Ольга умела ездить верхом и не боялась, что езда ее утомит. Тропинка была такая узкая, что ветки с двух сторон задевали Ольгу. Она ехала и думала, что прошли только сутки с тех пор, как в «Коммуне холостяков» все было приготовлено для празднования веселой свадьбы. Боже мой, как это было далеко!

Кажется, что до этого тысяча верст и тысяча лет. И вдруг ей захотелось, чтобы последних суток не было. Вся история внезапной встречи с Булатовым, история этих дрянных брильянтов и какой-то фрейлины — наверное, пакостной, грязной старухи, — все эти уголовники, переодевания, бывшие министры, престолонаследники — все это показалось ей постыдной и недостойной историей, в которой только дура могла сразу не разобраться.

Что случилось? Что на нее нашло? Кому это нужно, что она едет, не понимая куда и зачем, ничего не решив и ничего не обдумав?

Булатов... Она вспомнила о нем. Она старалась представить себе его глубоко сидящие глаза, значительное, немного трагическое лицо. Она ждала, что волна нежности нахлынет на нее. Но волна нежности не нахлынула.

Она обернулась. Булатов и Катайков шли совсем близко, отстав от нее на два-три шага. Булатов шагал ленивой, усталой походкой. Брезгливое выражение было у него на лице. Даже со стороны было видно, что ему надоели дорожные неудобства, что он не выспался и очень обижен на жизнь за то, что нет коляски, приходится идти пешком, и, кажется, даже за то, что верхом едет не он, а Ольга.

Может быть, если бы он знал, что Ольга повернется, он изменил бы выражение лица. Булатов был кокетлив. Но Ольга повернулась внезапно.

Так же внезапно она отвернулась. Она встретила взгляд Катайкова, неприятный, тревожащий ее взгляд. Катайков, оказывается, и теперь, шагая вслед за лошадью, смотрел на нее и все прикидывал какие-то возможности, все что-то насчет Ольги соображал.

Может быть, Ольга повернула бы лошадь и поехала бы обратно, но тропинка была такая узкая, что вряд ли лошадь сумела бы повернуться, такая узкая, что не разъехаться с Булатовым и Катайковым, Тишковым и Гогиным. Надо, чтобы они посторонились. А они, вероятно, не посторонились бы...

Это было в воскресенье, в восемь часов вечера. В это время карбас с «Коммуной холостяков» подошел к острову, на котором жили старики Тишковы, на котором Ольга невольно искала глазами разбитое корыто.

Глава десятая

ПОСЛЕДНИЙ ДРУГ НА ПУТИ

В девять вечера показалась Луза, маленькая деревенька на берегу озера. Опять в доме стоял накрытый стол, опять все выпивали. Ольга залезла на печь и заснула не раздеваясь. Остальные разлеглись на полу... Спали недолго: Катайков торопился. На озере ждали две лодки, и гребцы, молчаливые, почтительные мужички, перевезли их через озеро. Потом шли еще верст десять. Ольга падала с ног от усталости. Ее поддерживало только то, что Булатов, кажется, устал еще больше. Потом опять было озеро и опять ждали лодки, и все не наставала минута, когда можно было бы серьезно поговорить с Булатовым.

«Ты должен мне объяснить, — хотела сказать ему Ольга, — куда и зачем мы едем. Мне надоела игра в прятки и общие фразы, которыми ты отделываешься. Я хочу знать, от кого мы бежим и куда мы стремимся. И потом, я боюсь Катайкова. Вели ему, чтобы он на меня не смотрел».

Она понимала, что ничего велеть Катайкову Булатов не может. Хозяином был Катайков. Булатов так же беспомощен, как она. И все-таки она сказала бы так. Пусть бы они с Булатовым стали бояться вместе. Пусть бы понимающе переглядывались, пусть бы у них был свой заговор. Пусть бы здесь у нее был хоть один близкий человек. Но все время получалось так, что сказать по секрету нельзя ни слова.

Они переехали озеро Ик и сливающееся с ним озеро Монастырское. Ольга немного подремала в лодке, но не отдохнула. У нее только заболела спина от неудобной позы. Потом они опять шли тропой, которую не так легко было распознать. Тропа выделялась в лесу приметами, понятными только знающему. Фролов с лошадью остался в Лузе. Вел их Савкин. Но и он вынужден был останавливаться время от времени, приглядываться и обдумывать, куда идти дальше.

И вот они переезжают еще одно маленькое озеро, и на берегу еще одна маленькая деревня, и опять черные избы, сложенные из огромных бревен; и опять сети на берегу. Носовщина.

Здесь их тоже ждали и тоже был накрыт стол. Хлеб рассыпался, как только отламывали корку. Кислое молоко ели из глиняных мисок. Больше хозяевам на стол ставить было нечего. Даже чудесная власть Катайкова не помогла. Народ здесь был молчаливый, истощенный убогой жизнью среди нездоровых болот и лихорадок.

Гнуса еще не было. Им повезло. Его ждали со дня на день. Рассказывали, что он появляется вдруг, сразу, тучами, и тогда страшно выйти за деревню, да и в самой деревне одно спасение — жечь перед домами дымные костры из сырых веток.

Все сидели за столом и молчали. Все были измучены, не одна Ольга. Даже Катайков, уверенный в себе крепыш Катайков, и тот выглядел утомленным. У Тишкова было наивно обиженное выражение лица, как у обманутого ребенка. Он просто и наивно удивлялся, почему не дают водки, почему не идет веселье, зачем его сюда привели. Он ведь годится для того только, чтоб пить, веселиться и играть на гармони. У одного Гогина был такой же свежий вид, как и всегда.

— Ужасные места! — сказал Булатов. — Не понимаю, как здесь люди живут круглый год. Я чувствую себя таким измученным...

— Места действительно трудные, — сказал Катайков. — Между прочим, странное дело: тысячу лет существует Россия, а собственную землю, извините, не смогли привести в порядок.

— Да, — согласился Булатов, — это еще тысячу лет назад сказано: «Порядку в ней нет».

— Легкую долю избрали! — резко бросил Катайков. — Сказали, что порядку нет, и успокоились. Раз, мол, самими признано — значит, тому так и быть. Это — с одной стороны, а с другой стороны, вина с вашего брата снимается. Мы сами, мол, признаем, чего же с нас требовать?

— У России сложная историческая судьба, — сказал Булатов нравоучительно. — Умом ее не понять. Это сто лет назад сказано.

— Понять нельзя, если ума нет! — огрызнулся Катайков. — Если ум есть, все понять можно. Беда в том, что дураки правили, а мужику не давали хода. Кабы тысячу лет назад дали ход мужику, знаете, что бы нынче с Россией было?

— Нигде в мире не давали мужику хода, — вяло возразил Булатов.

— Так везде в мире и была дикость! — закричал Катайков. Видно, много накопилось в нем злости, и она должна была вырваться. — А когда мужику дали ход, то, видите, что в Европах произошло? Машины. Цивилизация.

— Где это мужику дали ход? — удивился Булатов. — Богатому только.

— Богатый мужик тот, который умней других. Прошу это помнить! Я не от батюшки с матушкой богатство получил.

— Ну, так ваш сын от батюшки с матушкой получит, — устало сказал Булатов. — Не все ли равно? Не сын, так внук дураком вырастет. Это уж обязательно.

Ольга слушала спор без всякого интереса. Ей было лень о чем-нибудь думать. Она так устала, что все воспринимала сквозь какой-то дурман. Убогая, низенькая изба, ничем не украшенная, с пыльными стеклами в оконцах, с подгнившим полом, казалась нежилой. В окне она видела холодное серебро озера, мокрые сети, развешанные на берегу... Ей казалось, что уже давно-давно она видит все одно и то же: озеро, сети, черные избы, Катайкова, Гогина, Тишкова.

Открылась дверь, и вошел милиционер.

Это было так неожиданно, что все вздрогнули. Милиционер был самый обыкновенный, в форменной гимнастерке и фуражке, с кобурой у пояса. За плечом у него торчала двустволка. И вошел он самым обыкновенным образом: открыл дверь, переступил порог и сказал: «Здравствуйте, граждане».

Но, если бы появилось привидение или вошел медведь и заговорил по-человечьему, это не могло показаться более удивительным. Булатов и Катайков вскочили. Такой был ужас в глазах у обоих, что, кажется, впору было им бессмысленно закричать. Катайков вынул платок и вытер пот со лба. Он вытирал его нарочно неторопливо, чтоб показать, что не волнуется. И напрасно старался: всем было видно, как дрожит его рука.

— Приятного аппетита, — сказал милиционер. — Угощаетесь?

Он снял фуражку, повесил на гвоздь, подошел к столу и сел.

Только теперь Ольга узнала его: это был Патетюрин, молодой парень, пудожский комсомолец. Он часто бывал в «Коммуне холостяков».

Патетюрин достал из кармана коробочку из-под леденцов, вынул сложенную аккуратно газетку, оторвал прямоугольный кусочек, насыпал махорки, заклеил, сровнял самокрутку пальцами, закрыл коробочку, положил в карман, закурил. Все это он проделывал с самым равнодушным видом, будто даже не глядя ни на кого, но Ольга видела, что он всех заметил и ее особенно и даже задержался на ней минутку взглядом.

— Далеко добираетесь, граждане? — спросил Патетюрин.

— Лично я по торговым делам, — сказал Катайков. — Знаете, ведь иной раз не угадаешь, куда торговое дело поведет. А товарищи в командировку. Решили путешествовать вместе.

— Так, так, — кивнул головой Патетюрин. — Позвольте для порядку документы проверить.

— Пожалуйста, — сказал Катайков, полез в карман и достал толсто набитый бумажник.

— Нет, — сказал Патетюрин, — ваши не нужно. Про вас нам все известно.

Он взял бумажку, которую ему протянул Булатов, и с самым небрежным видом посмотрел на нее. Впрочем, несмотря на свой небрежный вид, он прочел ее очень внимательно и продумал.

— И у вас такие же? — ласково спросил он Тишкова и Гогина.

Те уже держали в руках свои командировки. Патетюрин только мельком взглянул на них.

— Так, — сказал он. — Значит, заготовляете дрова для горсовета? Хорошее дело. Я, между прочим, занимался этим вопросом и пришел к интересному выводу: дров возле самого города — завались!

Он говорил ровно, спокойно и время от времени поглядывал на Ольгу.

Ольга понимала, что он тянет время, что он продумывает положение. Продумывал положение и Катайков. Он тоже переводил глаза с Булатова на Ольгу, с Ольги на Савкина.

Потом Патетюрин встал, вышел из-за стола, снял фуражку с гвоздя и надел ее.

— Вы позволите, гражданка Каменская, вас на минуту по служебному делу? — сказал он как бы между прочим.

— Какое может быть служебное дело? — нервно сказал Катайков. — Гражданка ни в чем как будто не провинилась, она является женой гражданина Булатова... Покажите справку о браке.

Булатов полез в карман.

— Зачем же! — сказал Патетюрин. — Раз вы говорите — стало быть, справка есть. Я в ваших справках не сомневаюсь. А все-таки жена или не жена, а по официальному делу позвольте мне побеседовать... Пройдемте, гражданка.

Ольга молча встала и вышла из избы. Так же молча Патетюрин пошел за ней. Отойдя шагов двадцать, чтоб в доме не был слышен их разговор, они стали у самого берега озера, спиной к дому, чтобы не были видны их лица.

— Ты-то как здесь? — спросил Патетюрин. — Где Васька?

Теперь у него был совсем другой, совсем не милицейский тон. Он не скрывал, что волнуется.

Ольга смотрела на озеро. Боже мой, как ей хотелось сказать Патетюрину: «Ваня, увези ты меня домой!» Так это было просто. Она вдруг почувствовала, что в этой дикой глуши, в этом чужом мире, среди этих чужих людей есть свой человек — Патетюрин Ваня, из «Коммуны холостяков». Сразу кончатся все эти сложности, вся эта неразбериха, высокие фразы Булатова, который теперь был ей уже смешон, странные взгляды Катайкова...

Патетюрин был чужой человек. Просто парень, с которым она встречалась у Васи, но она ни минуты не сомневалась, что, если понадобится, он станет за нее драться и убежден будет при этом, что ничего особенного не делает.

Как ей хотелось вернуться в тот строй человеческих отношений, взглядов, понятий, в котором она прожила свою короткую жизнь!

Все могло бы сложиться иначе, если бы у нее хватило на это сил.

Она смотрела на озеро. С нее слетело равнодушие и усталость. Она вспомнила все совершенное ею и поняла, что впервые в жизни она была по-настоящему и до конца виновата.

Именно поэтому Булатов мог быть спокоен. Предав хорошего человека, почувствовав, как предательство омерзительно, она не могла теперь предать никого, даже человека очень плохого.

Я стараюсь ясно представить себе смутные переживания Ольги. Конечно, она не рассуждала так обстоятельно и спокойно. Просто с болезненной остротой чувствовала она гнусность всякой измены. Худой или хороший, но Булатов был ее муж, которого она сама выбрала.

И потом еще одно: сказать Патетюрину: «Ваня, спаси меня!» — это значило признать, что все сделанное было сделано напрасно, бессмысленно, впустую, что она просит защиты у тех, кого обманула. Не могла она этого сделать. Очень уж она была гордой, эта худенькая девчонка восемнадцати лет.

Она смотрела на озеро. Зеркально-гладкая вода отражала небо. Два леса росли у озера. Один поднимал вершины высоко к небу, а другой опускал вершины глубоко вниз, под землю.

— Ваня, — сказала Ольга, — приедешь в Пудож, спроси у Андрюшки — он все расскажет. Я действительно вышла за Булатова замуж. Ребята это знают. С Васей я простилась... Куда мы едем? Могу сказать: действительно Булатов получил командировку от Прохватаева. Ты считаешь, что эта командировка нелепа? Я с тобой совершенно согласна. Булатов обманул Прохватаева. Не обманул в каком-нибудь буквальном смысле, а просто внушил ему глупую мысль о том, что надо обследовать лесные резервы уезда. Прохватаев клюнул на это, потому что Прохватаев дурак. Ты это знаешь не хуже меня. Вот. А уехали мы сюда, потому что не могли оставаться в Пудоже на глазах у Васьки и всех ребят. Денег у нас нет. Без Катайкова и его связей мы бы пропали здесь. Булатов потому и связался с Катайковым, что это была единственная возможность уехать. Мне Катайков так же противен, как и тебе. Вот и все.

Прошел ветерок по озеру. Деревья, возносящие вершины высоко вверх, даже не шелохнулись. А деревья, уходящие вершинами глубоко под землю, зашевелились и целую длинную минуту двигались, будто перешептываясь. Потом затихла рябь на воде и неподвижно застыли деревья.

— Хорошо. — Патетюрин повернулся и, не сказав больше ни слова, не простившись, прошел по деревне и скрылся в последнем доме.

Ольга смотрела на озеро. Может быть, она догадывалась, что упустила последнюю возможность изменить свою судьбу. Больше не встретится ей человек ее мира, говорящий на ее языке, думающий одними мыслями с нею.

Худенькая девчонка стояла на берегу. Сейчас, через тридцать лет, когда я представляю себе ее, одинокую, беззащитную, гордую девчонку, мне хочется крикнуть ей: «Что ты делаешь, Оля? Ваня здесь, позови его. Он верный парень, он прибежит. Что ты стоишь? Ведь он же уйдет из деревни, он не услышит тебя. Будет минута, когда никто тебя не услышит».

Жаль, что не доходят до нас голоса из будущего.

Уже собирались в путь товарищи Ольги. Она только вздохнула, подумав, что это ее товарищи. Встревоженные появлением Патетюрина, они решили выйти сейчас же. Гогин, улыбаясь, вскинул на плечи мешки. Тишков, стараясь вернуть себе бодрость, растянул гармонь. Звук ее был так несуразен в молчании леса, деревни, озера, что Тишков даже сам смутился и застегнул петельку.

Ольгу окликнули.

— Ну, барышня, — сказал Катайков, — теперь соберитесь с силами. Девяносто километров до Кожпоселка. Два раза ночевать будем в лесу.

Они шли по короткой деревенской улице и как раз проходили мимо дома, в который зашел Патетюрин. Ольга замедлила шаг и посмотрела на окна. Окна были закрыты. Они отражали озеро, облака, небо.

— Зато, — громко и весело продолжал Катайков, — в Кожпоселке отдохнете. Дом замечательный, лодка своя. Нагуляетесь...

Ольга молчала. Во всем ей чудилась фальшь. В глубоко посаженных глазах Булатова она отчетливо видела фальшивую влюбленность и ложную значительность. В громком голосе Катайкова она отчетливо слышала желание обмануть Патетюрина и скрыть от него маршрут. Все было фальшиво, это Ольга понимала очень ясно. Они вышли из деревни, тропа повела их в глушь. За поворотом деревня скрылась из глаз.

Лес, лес, лес был кругом. Непроходимый лес, в котором заблудишься и выхода не найдешь.

Впереди шел Савкин. За ним Ольга. Ей не хотелось идти вместе с Булатовым, и она шла одна. За ней Булатов, Катайков, Тишков и Гогин. Может быть, можно еще вернуться в Носовщину? Может быть, Ваня еще не уехал? Она посмотрела назад. Тропинка была так узка, что не разминешься с Булатовым и Катайковым, Тишковым и Гогиным. Надо, чтобы они посторонились, а они не посторонятся...

Был понедельник. Два часа дня. Мы в это время подходили к Лузе. Мы шли по лесной тропинке. Мы готовы были идти сколько угодно, чтобы спасти обманувшую нас, предавшую нас Олю.

Глава одиннадцатая

ОЛЬГА СХОДИТ С ТРОПЫ

Шли три часа. Потом остановились. Больше не было сил идти. Савкин разжег костер. Разлеглись на сырой земле. Кто где устроился, там и заснул. Толком устраиваться тоже не было сил. Спали, метались во сне, что-то выкрикивали, старались проснуться, чтобы избавиться от кошмара. Встали злые, ненавидя друг друга, лес, тропу, страшную дикость края.

Солнце стояло высоко, но попробуй определи время по солнцу! Оно здесь как сумасшедшее: непонятно, когда встает и когда садится.

Тысячи лет здесь росли, старели и умирали деревья. После смерти они долго еще гнили стоя, им некуда было упасть. Раньше или позже они разваливались на куски. Обломки стволов валились на землю и медленно догнивали, зарастали мхом, превращались в труху. Потом падали новые стволы, и на земле нарастал толстый слой древесной трухи, еще не догнивших стволов, пухлого, мягкого мха.

Идти по этому слою мог только очень выносливый человек. Ступив на зеленую поверхность, путник проваливался по пояс, потому что оказывалось, что земля далеко внизу, глубже на аршин, а то и больше. Из гнилых стволов, пластов сгнивших листьев и хвои, пушистого и упругого мха надо было осторожно выбраться на поверхность. Но через минуту путник опять проваливался. Каждый шаг стоил таких усилий, что сильный человек изматывался вконец через версту или две.

Держась тропинки, путник ступал на толстый слой мха, но подо мхом чувствовалась земля. Путник не проваливался. Зато сойти с тропинки нельзя было ни на шаг.

Шли медленно, в затылок друг другу. Савкин впереди, за ним Ольга, дальше Булатов, Катайков, Тишков, Гогин. Оглядываясь назад, Ольга видела, как смыкаются за нею деревья. Стволы сходились, будто створки ворот, закрывая дорогу обратно. Гогин казался ей непреклонным привратником, все запирающим и запирающим ворота. Тысячи запертых ворот были сзади. Снова и снова сходились, точно створки ворот, стволы. Ольга еще раз оглянулась. Ей казалось, что Гогин улыбается. Сомкнулись тяжелые створки, и он стоит перед воротами с довольным лицом: вот, мол, как хорошо я запер, теперь уже не пройдете.

Нет, Гогин не улыбался, но у него действительно было довольное выражение лица. По его силе путешествие было пустяковое. Ему нравилось, что он все время при хозяине, на виду. Он предвидел немалые выгоды от этой близости. Могли быть даны важные поручения. Могли понадобиться какие-нибудь особенные услуги. Можно было доказать свою преданность и готовность. Все это должно было быть хорошо оплачено. Кроме того, близость с Катайковым открывала виды на будущее. Гогину чудилось, что он становится правой рукой хозяина, доверенным его лицом, что десятки людей по всем деревням боятся его, Гогина, просят его о снисхождении, в ногах валяются, а он, Гогин, непреклонен и отказывает. Гогин очень любил, чтоб его просили, а он отказывал.

Шли, шли, шли, молча шагали, завязали во мху, тяжело дышали, смотрели в затылок идущему впереди. Тропинка была как узкий коридор между стенами из поставленных стоймя огромных бревен.

Еще через три часа тропинку пересек ручеек, то скрывающийся подо мхом, то выбивающийся наружу. Здесь сделали второй привал.

Гогин распаковал мешок. Ольга присела на упавший ствол и с тоской смотрела наверх. Она была в лесной тюрьме: тысячи ворот позапирал Гогин за ее спиной. Огромные стволы уходили вверх. Ни одного просвета не было между ними. Наверху сходились огромные ветки, и только крошечный кусочек неба, точно в тюремном окошечке, светился наверху. Ольга смотрела на небо.

«Интересно, — подумала она, — на воле сейчас ветер?»

Только позже она поняла, что само собой подумалось слово «воля». Она не рассмеялась. Страх сжал ей сердце. «Очень важно, — сказала она себе, — не потеряться и не наделать глупостей».

Она смотрела на Булатова.

Жалкий был у него вид. Он лежал, положив голову на высоко поднявшиеся корни огромной сосны. Он похудел и осунулся за прошедшие сутки. Руки его были бессильно вытянуты вдоль тела. Они были грязные, исцарапанные, с черными полосками под длинными, тщательно обрезанными ногтями.

— Знаете, Булатов... — сказала Ольга, переходя на «вы». (Он не пошевелился и не посмотрел на нее.) — Я вспомнила ваши слова о том, что вы по характеру Ливингстон и ваше дело исследовать Центральную Африку.

Булатов лежал прикрыв глаза, будто не слыша. Кажется, не слышали и остальные. Ольга говорила громко, они не могли не слышать. Что они, оглохли, что ли? Почему они даже не посмотрели на нее — ведь она говорит! Странные люди. Они умеют не слышать, когда человек говорит. А если она будет кричать, они тоже не услышат?

Страх еще сильней сжал ей сердце.

Не потеряться и не наделать глупостей! Ясно, что затевается темное, нехорошее дело. Зачем она им понадобилась и что они собираются сделать с нею? Булатов хоть минуту любил ее или все был расчет? Но зачем она им? Какую роль должна она сыграть? Тащить в глушь и здесь убить? Зачем? Кому она мешает?

Все было непонятно. Какой расчет у Катайкова? Ведь он же не сможет вернуться в Пудож, если она погибнет. Все видели, что они уехали вместе. Какой расчет у Булатова?

Все было так непонятно, что Ольге приходили в голову только необыкновенно сложные объяснения. Чем запутанней было положение, тем, казалось ей, важней должны были быть причины. Она не могла представить себе степень легкомыслия этого странного человека с таинственными и значительными глазами. Она не могла понять степень воспитанного в нем с младенчества эгоизма. Она не могла представить себе, как для него было важно удовлетворить сию же минуту каждое свое желание. Рядом с этим меркли все остальные этические и даже практические соображения. Он был непрактичен от эгоизма. Он съедал пирожное, когда ему хотелось. Что будет потом, не играло роли. Как-нибудь обойдется. Неужели ж его не пожалеют и ему не простят, при его наивности в жизненных вопросах и неприспособленности к практическим делам? Ему, с его многократно проверенным очарованием, значительными глазами, выражающими глубокую и серьезную мысль...

Наверное простят, и наверное все обойдется.

В конечном счете, все поступки Булатова определялись совершенно животным, непреодолимым стремлением съесть пирожное сию же минуту. Собаки зарывают кости. Даже на такую дальновидность Булатов был не способен.

Если бы эта необыкновенно простая мысль пришла в голову Ольге, она бы, может быть, обратила внимание на странное сходство Булатова и Тишкова. Гогин не заметил трудностей дороги. Савкин устал, но расчистил место для костра, натаскал хворосту и набрал воды в котелок в середине речушки, там, где вода почище. Катайков сидел на валуне и всем видом своим подчеркивал, что хотя он и устал, но бодрости не теряет. Только два человека лежали без сил, не думая, как они выглядят со стороны, не стараясь сохранить хотя бы внешнее мужское достоинство: один был дурак, воспитанный, как собачка, для развлечения гостей, умеющий только на задних лапках ходить. Другой был Булатов.

Слишком мало еще прожила Ольга, мало видела и мало думала, чтобы ей пришло в голову это простейшее объяснение всех необъяснимых поступков Булатова.

Сейчас некогда было раздумывать о характере мужа. Муж! Ольга посмотрела на Булатова еще раз и удивилась. О чем она с ним разговаривала? Он рассказал ей невероятную историю. Кстати, интересно, была там хоть капля правды или все было вранье? О чем они еще говорили? Да, на охоте был разговор. Вспомнив охоту, Ольга вспомнила и все воскресенье. Ребят, которые пришли. Как они отвратительно держались! Неуклюже, глупо... Вот бы она им всыпала за это, если бы ей удалось хоть раз посидеть в «Коммуне холостяков»! Хоть один раз! Хоть один вечерок! Самый обыкновенный, такой, какие бывали постоянно, стоило только пройти три квартала, поздороваться с Александрой Матвеевной и усесться в углу на медвежью шкуру. Слеза выползла из уголка глаза и поползла по щеке. Вот уж некстати! Если сейчас она не будет спокойна, ей крышка. Надо осторожно выяснить свое положение.

— Куда мы идем, товарищ Катайков? — громко спросила Ольга.

— Как — куда? — Катайков мельком взглянул на нее и сразу отвел глаза. — В Калгачиху.

— А-а... — протянула Ольга. — А почему же вы говорили, что в Кожпоселок?

— Чтоб милиция за нами не шла.

— А что страшного в милиции? Мы же ничего такого не сделали, зачем нам прятаться?

Катайков посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом. Опять он что-то прикидывал, что-то соображал свое. Ольга чувствовала, как подавляет ее этот взгляд, как теряется она, как ей становится страшно.

«Довести до разрыва?» — подумала она. Прямо сказать, что она уходит? Что она не желает быть больше с ними? Катайков свистнет Гогина. Ольга вздрогнула. Кто ее защитит? Булатов? С презрением посмотрела она на беспомощное его тело. Савкин?

Впервые она внимательно вгляделась в Савкина. Он сидел на корточках перед костром, подбрасывал в огонь ветки и следил, чтобы языки пламени лизали котелок. Котелок закипел, он осторожно снял его и, хоть было ему горячо, аккуратно поставил на землю, ни капли не пролив. Потом, подув на руки, чтобы не жгло, он налил чай в четыре кружки. Молча он отнес одну кружку Ольге, одну — Катайкову, две оставил стоять на траве. Ольге и Катайкову он считал себя обязанным услужить, остальным — нет. С другой стороны, хотя ему, наверное, так же хотелось чаю, как и всем, сам он не стал пить. Он кипятил чай, он хозяйничал. Вежливость требовала, чтобы он пил в последнюю очередь. И почему-то эта простая крестьянская вежливость, на которую раньше никогда Ольга не обращала внимания, сейчас тронула ее чуть не до слез. С этой минуты она стала присматриваться к Савкину. Савкин исполнял приказания Катайкова. Савкин молчал и ничем не выражал своих чувств и мыслей. И все-таки здесь только Савкин был человеком. В этом Ольга была уверена.

Она решила молчать до времени, молчать и приглядываться, и постараться при случае с Савкиным разговориться.

Они выпили чай, и Катайков скомандовал подниматься. Булатов прижал руку ко лбу, встал и пошел, порой пошатываясь и стараясь показать, что старается заглушить невольно вырывающиеся стоны.

У Ольги тоже ныло все тело и от усталости кружилась голова. Но она даже зубы стиснула от презрения к этому дурному актерству. Она была не совсем справедлива. Булатов действительно чувствовал себя очень плохо. Он не был приспособлен к физическому напряжению, к усталости, ко всему трудному и тяжелому. Ольга была права только в том смысле, что не имел он права, сидя в комнате за накрытым столом и покуривая английский табак, прикидываться человеком мужественным, сильным, привыкшим к трудностям путешествий.

Она еще раз вспомнила, как жалко выглядели ее ребята в то воскресенье рядом с Булатовым, как небрежно, самоуверенно, с каким скромным достоинством держался он, ее муж, и, вспомнив это, чуть не заплакала от ненависти и отвращения.

— Черный монах, — сказала она негромко, — черный монах! Дерьмо ты, а не черный монах!

Перед нею шел Савкин, за ней шагал Булатов, негромко постанывая, за ним Катайков и Тишков. А сзади всех шагал Гогин, спокойный, довольный, и все закрывал и закрывал ворота, тысячи ворот, через которые ей никогда не пробиться обратно.

Деревья высоко возносились вверх. Внизу громоздились упавшие стволы, горы высохших сучьев, заросшие мхом и плесенью. Иногда и поперек тропинки лежало упавшее дерево. Тропинка как бы переползала через ствол. Мох на середине его был чуть притоптан. И как трудно было влезть на это дерево и спрыгнуть с него! Но надо было идти и не стонать и не показывать, что устала, хотя бы ради того, чтобы быть лучше Булатова.

Прошел час и два. Пятьдесят пять километров было от Носовщины до Калгачихи. Сколько они прошли? Ольга постаралась сообразить. Три часа до первого привала, потом три часа до второго привала и часа два сейчас. Восемь часов. Пять километров в час они, наверное, проходили. Значит, сорок километров. Часа через три будет Калгачиха. Там отдых, сон, молоко, хлеб с сосновой корой. А дальше?

Надо было о чем-нибудь думать, потому что, думая, легче идти. Ольга стала себе представлять, как она выспится в Калгачихе: где угодно — на полу, на скамейке, а может быть, и на сеновале. В это время, как ей показалось — над самым ее ухом, грянул выстрел. У Ольги даже сомнения не возникло, что стреляют ей в спину. Долю секунды она ждала боли, потери сознания, смерти, потом решила, что стрелявший не попал, и обернулась. Катайков держал в поднятой руке маленький револьвер. Где он его прятал раньше? Она и не догадывалась, что у него есть оружие. Выждав несколько секунд, Катайков выстрелил, не целясь, еще раз. Выждал еще, выстрелил третий раз, вынул из кармана маленькую кобуру, аккуратно засунул в нее револьвер и спрятал кобуру обратно.

Ольга стояла, ничего не понимая. Трижды откликнулось из лесу эхо, потом была тишина. Потом три выстрела раздались в ответ из леса.

— Можно присесть, — сказал Катайков. — Сейчас человек выйдет.

Ольга быстро соображала. Это не Калгачиха. Пятьдесят пять километров они пройти не могли. Больше здесь деревень и поселков нет. Кто же их поджидает в лесу? С кем здесь назначена встреча?

Булатов сел на упавший ствол, облокотился о колено и положил голову на руку. Был он в эту минуту очень красив. Этого Ольга не могла отрицать. Даже сейчас, оказавшись тряпкой и размазней, он сохранил пластичность движений. Рука его, поддерживавшая голову, была как-то особенно изогнута, а голова опущена так, будто он переживал необыкновенно благородные чувства. Красивость эта была особенно противна Ольге. Она отвернулась. Ей не хотелось думать о нем. Гораздо важнее было узнать, кто выйдет сейчас из леса. Что за встреча с заранее условленными сигналами? Кто их ждет в лесной пустыне? И что ждет ее, Ольгу?

За стволами, за буреломом, похрустывали сучки. Потом на тропинку вышел черный монах.

Ольга даже вздрогнула — так перекликалось его появление с разговором на острове и недавними мыслями ее о Булатове. Но это был черный монах не символический, а самый обыкновенный. Он был в черном подряснике или рясе (Ольга плохо разбиралась в церковных тонкостях), в монашьей шапочке — кто знает, как она называется, худой, лет пятидесяти, но бодрый и энергичный. Лицо у него было узкое, длинное, бородка клинышком. Он вышел на тропинку и поклонился.

— Заждались! — сказал он ласково. — Рады гостям. Прошу вас, тут недалечко. Верст десять — и того не будет. Хлебы поставлены, как раз испекутся.

Ольга быстро окинула своих спутников взглядом. Никто не был удивлен появлением монаха. Только она и Савкин. Остальные, видно, ждали его.

Савкин вопросительно смотрел на Катайкова.

— Пойдешь с нами, голубчик, — сказал ему ласково Катайков. — Поможешь управиться, товар погрузить.

«Контрабанда, — подумала Ольга. — Ну это еще полбеды».

Савкин молча кивнул головой и свернул с тропинки. Ольга решилась.

— С тропинки я не сойду, — сказала она.

— Сойдете, барышня дорогая, — сказал Катайков. — Последи, Гогин.

Ольга посмотрела на Булатова. У Булатова было скорбное, тоскующее лицо. Он отвел глаза. Ольга поняла, что надо идти.

Глава двенадцатая

ГОГИН УЛЫБАЕТСЯ

Там, где Ольга и ее спутники, или, как теперь ей казалось, конвоиры, свернули с тропы, лес был такой же непроходимый, как всюду. Один на другом лежали сгнившие и крепкие еще стволы, переплетались упавшие ветки, ели крепко держали друг друга за лапы. Казалось, что через все это не протиснуться человеку. На самом деле был лаз, узкий и незаметный с тропы, через который боком протиснуться было можно. Шагах в тридцати лаз этот выходил на другую тропу, которой не было на картах, о которой знали немногие. Савкин много раз проходил из Носовщины в Калгачиху и никогда не замечал, что здесь есть лаз.

— Ишь ты! — сказал он, радостно улыбаясь. — Век живи, век учись. А я думал, окромя той тропы, тут и ходу никуда нет. Теперь буду знать.

Эх, не следовало этого Савкину говорить! Может, и обошлось бы, может, вернулся бы он домой, попил бы еще молочка от своей коровы, порассказал еще жене и дочкам про пароходы и поезда, про дружелюбных людей в каменном городе. Да ведь как угадаешь! Знал бы, что упадешь, соломки бы подостлал.

Очень было приятно Савкину это путешествие. Выходило так, что он, солидный человек, сумел отблагодарить Катайкова, тоже солидного человека. Не то чтобы Катайков оказал ему благодеяние, подал милостыню. Нет. Просто два уважающих друг друга человека друг другу помогли. Савкин пропился — что ж делать, с кем не бывает, — Катайков выручил. В другой раз Катайкову понадобился проводник — Савкин тут как тут. И денег — ни-ни! Было очень важно для Савкина, что он не берет денег. Так сказать, любезность за любезность. Равноправие.

Савкин весело поглядывал по сторонам, старался запомнить приметы дороги — пригодится при случае — и не обратил внимания на то, что монах подмигнул Тимофею Семеновичу и что они, пропустив всех вперед, пошли вдвоем, тихо между собой разговаривая.

— А это кто же такой? — спросил монах.

— Проводник, — сказал Катайков. — Крестьянин из Калакунды.

— Стало быть, не из вашей компании?

— Я же говорю — проводник. Но верный человек, обязан мне.

— Это как же следует понимать? — удивился монах. — Значит, вы стороннего человека ведете в нашу обитель, показываете ему ход — и, пожалуйста, иди, голубчик, рассказывай! Так, Тимофей Семенович, негоже.

— Теперь он, собственно, не нужен, — сказал Катайков. — Без него дойдем. Я его домой отправлю... Савкин!

Савкин обернулся и увидел улыбающееся лицо Катайкова. Он остановился подождать, но Катайков и монах тоже остановились. Монах шептал что-то Катайкову, и Катайков только рукой махнул, чтоб Савкин шел дальше. Савкин пошел. Ему не показалось это важным. Хотел купец приказать что-то, да сейчас недосуг. Позже скажет.

— Что вы, Тимофей Семенович, — говорил монах, — как же можно? Он же ход знает. Раз на эту тропу вышел, как ни крути, к нам придешь. Нет, Тимофей Семенович, это негоже.

— Ну, придем к Миловидову, — сказал Катайков, — поживем пока, а там видно будет.

— Да что вы, Тимофей Семенович! — ужаснулся монах. — Миловидов знаете какой человек... Я ему и показать не решусь этого Савкина. Нет, Тимофей Семенович, это негоже.

— Да что же прикажешь делать? — спросил Катайков, хмуро поглядывая на монаха.

— Не мне решать, — сказал монах. — Только вы уж, пожалуйста, уладьте.

Катайков, бычась, смотрел на монаха. Монах отвернулся и бочком, осторожно обгоняя идущих, прошел вперед. Катайков шагал с недовольным, брезгливым выражением лица, сунув руки в карманы расстегнутой куртки.

Все эти передвижения, разговоры и перемены настроений не доходили до сознания Ольги. Она думала о своем.

Будто пелена спала с ее глаз. С удивлением вспоминала она события последних дней. Что с ней случилось? Она самой себе не могла объяснить собственного своего поведения. Так по-дурацки, глупо, так непереносимо пошло вела она себя. Теперь, думала она, затевается какая-то контрабандная операция. С Белого моря привезли товары, доставленные норвежскими шхунами, и здесь будут перегружать. Ее ужасало то, что она оказалась втянутой в уголовное дело. Мало того, что опозорилась, что друзья теперь всю жизнь будут ее презирать, — еще и перед судом придется держать ответ. Ее пугало не наказание. Отлично она понимала, что без труда докажет свою непричастность. Но для того, чтобы ее доказать, придется рассказывать всю нелепую и позорную историю, как она сбежала от накрытого свадебного стола с каким-то заезжим франтом и обвенчалась на пьяной пирушке. Много стыдного придется ей рассказать. Она шла и думала о суде, но в глубине души мучила ее гораздо более страшная мысль. Нет, не контрабанда, не спекуляция. Что-то здесь другое, чего она даже и представить себе не может. Что-то жуткое, не передаваемое словами, какой-то кошмар, которого нельзя угадать...

Она перебирала в уме все, и ничего, кроме контрабанды и спекуляции, не приходило ей в голову. Нет, успокаивала она себя, хуже ничего быть не может. Ну что ж! Стыдно, но придется перенести позор. И поделом! Не будь дурой!

А шестое чувство говорило ей: ой, не контрабанда, не спекуляция! Хуже!

Она сунула руки в карманы куртки и вздрогнула: что-то пушистое лежало в кармане. Что? Ах да, попугай, которого она зачем-то захватила из дома. Она совсем забыла о нем. Как ни странно, но, найдя птицу, она приободрилась. Близким и дорогим существом показалось ей чучело. Должна была принести счастье эта пестрая птица из жарких стран, которые Ольга так часто старалась себе представить. Пестрая птица из романов о путешествиях и приключениях, которые всегда кончаются благополучно. Держа руку в кармане, она тихо поглаживала пальцем гладкую птичью голову. Если бы попугай был живой, она бы написала записку, что погибает, широта и долгота такие-то, просит помощи. Где-нибудь мальчик случайно поймал бы птицу и отнес бы записку доброму человеку. Добрый человек снарядил бы корабль и отправился на помощь. Но птица была мертвая, и Ольга не знала долготы и широты и даже не знала, в какую она попала беду и от чего, собственно, ее нужно спасать.

Узенький ручеек пересекал тропинку. Поперек ручья лежал спиленный ствол дерева. Ольге захотелось отправить птицу. Пусть это вздор, пусть попугай застрянет у первого камешка — все равно Ольга будет представлять себе, как птица плыла все дальше и дальше, как потом ожила, встряхнулась, вылетела из воды, полетела и села на окно «Коммуны холостяков». Александра Матвеевна увидела ее, удивилась и позвала ребят. Ребята вспомнили, где они видели эту птицу, и догадались, что Ольга посылает сигнал бедствия. Пошли они по следам и, когда Ольга уже погибала, спасли ее. А может быть, попугай просто взял и рассказал ребятам все, что с Ольгой произошло. Если чучело может вылезть из воды и полететь, оно может и заговорить тоже.

Ольга сама усмехнулась — так было глупо все, что она придумала, но все-таки отправить птицу ей захотелось ужасно. Она отошла в сторону, стала на колени и наклонилась над ручьем. Не то увидела она, не то почувствовала, как насторожились Катайков и Гогин, и еще раз поняла, как тщательно ее стерегут. Катайков и Гогин успокоились, увидя, что Ольга пьет. А Ольга, опираясь о землю одной рукой, другой вытащила из кармана попугая и пустила его в воду. Течение подхватило заморскую птицу, попугай поплыл вниз, туда, где ручей пересекала другая тропинка.

Ольга пила и прислушивалась. Ей все казалось, что заметят и выловят попугая. Как будто бы в самом деле мог попугай долететь до Пудожа и все обстоятельно рассказать. Но никто ничего не заметил. По ручью плыли упавшие листья, веточки и обрывки мха, и уже через минуту пестрые перья птицы казались не то листиком, не то веточкой хвои.

Пока Ольге было видно, течение несло попугая. Он скрылся за поворотом, так и не застряв и не прибившись к берегу.

Катайков и Гогин подождали, пока Ольга кончит пить, и пропустили ее вперед. Они шли за ней. Катайков держал Гогина под руку, Гогин наклонил голову и внимательно слушал, что шепчет хозяин. Катайков рукой прикрыл рот, наивно, по-детски, будто сообщал шутливый секрет.

«О чем они шепчутся?» — подумала Ольга. Гогин обогнал ее, боком протиснулся между нею и стволами деревьев. Он снял с плеч мешки и повесил их на плечи Тишкова. Тишков посмотрел удивленно, но спорить не стал, хотя и согнулся под тяжестью груза. Гогин нагнал Савкина и взял его за руку. Савкин обернулся и весело посмотрел снизу вверх на улыбающуюся обезьянью физиономию.

— Пойди, Савкин, голубчик, с Гогиным. Он тебе скажет, чего делать! — крикнул Катайков.

Савкин улыбнулся и кивнул головой.

Настроение у Савкина было прекрасное. Вот идут они, равные люди: Катайков, добрый человек, выручивший его в тяжелую минуту, и он, добрый человек, выручающий Катайкова, когда тому нужда; все построено на товариществе и взаимном уважении. Домашние дела в порядке, корова пришлась ко двору. Жена спокойна за дочек, и сам Савкин — хозяин как хозяин, не хуже других. Посоветуется с Катайковым насчет коз, пух продавать будет. Он был полон доброжелательства к людям, и путешествие не вызывало у него никаких подозрений. Самое понятие «контрабанда» было ему неизвестно. Он знал, что торговые дела требуют секретности: мало ли, другой купец перекупит товар, цену набьет. Все казалось ему правильным и естественным.

Понравилось ему и то, что какое-то особое дело Катайков доверил не кому-нибудь, а Гогину и ему. Значит, им доверяют больше, чем другим. Он с охотой сошел с тропинки и вслед за Гогиным углубился в лес.

Идти было не трудно, хотя приходилось раздвигать ветки руками. Они шли под уклон, земля становилась мягкой, подавалась, и скоро под ногами захлюпала вода. Лес редел. Началось мелколесье — молодые березки и елочки. Между высокими кочками поблескивала вода. Савкин увидел чистое небо, белые облака, солнце, светившее прямо в лицо.

Было часов пять утра.

Савкин обернулся. Гогин шагал за ним и улыбался своей всегда одинаковой странной улыбкой. Длинные руки он сунул в карманы.

— Далеко еще идти-то? — спросил Савкин и тоже улыбнулся. Естественно, что, когда человек глядит на тебя и улыбается, надо улыбнуться в ответ. Так как у Савкина было хорошо на душе, то ему и Гогин нравился и улыбка его казалась признаком добродушия.

— Не, недалеко, — ответил Гогин и улыбнулся еще веселее.

Постарался и Савкин сделать свое лицо еще более веселым и дружелюбным.

Гогин вынул левую руку из кармана.

— Поди-ка сюда, — сказал он неопределенным голосом и, по-прежнему улыбаясь, поманил Савкина.

Савкин, тоже улыбаясь, повернулся и сделал несколько шагов навстречу Гогину.

И вдруг непонятно каким образом Гогин стал двигаться по-другому. Казалось, так же, как прежде, были поставлены его ноги, так же, как прежде, чуть приподняты плечи. Но Савкин почувствовал, что все это будто бы разболтанное, ленивое, вялое тело напряжено и собрано, как для прыжка.

Еще не понимая, в чем дело, Савкин испугался. Перестав улыбаться, он стоял, глядя на Гогина с ужасом.

— Поди-ка, поди-ка сюда! — повторял Гогин как-то механически, будто не думая, что говорит, и все улыбался, тоже как будто забыв снять улыбку с лица.

И теперь улыбка, раньше казавшаяся Савкину веселой и доброжелательной, стала казаться нечеловеческой и страшной. И все в Гогине показалось ему нечеловеческим. Звериная повадка вдруг обнаружилась в Гогине, хотя видимо он не изменился. Он вытащил из кармана правую руку. Какая-то черная полоса пересекала его пальцы. Савкин не знал, что это называется кастетом, но то, что кулак приготовлен для удара, и то, что удар будет страшный, Савкин почувствовал. Его охватил такой ужас, что он даже не побежал. Стоя перед Гогиным и в упор глядя на него, он только закричал отчаянно.

— Поди-ка, поди-ка сюда, — все повторял, улыбаясь, Гогин ласковым голосом.

А Савкин глядел на него и кричал дико, бессмысленно, и, только когда Гогин звериными прыжками стал надвигаться на Савкина, он метнулся, маленький мужичок, у кого впервые в жизни все складывалось счастливо. Он метнулся в сторону, продолжая кричать и понимая, что уже поздно; кричал отчаянно и громко до той секунды, пока левая длинная рука Гогина не схватила его за шиворот, а правая длинная рука, на которую был надет кастет, не нанесла точный сильный удар в висок.

Кажется, никто не знал, зачем ушли в лес Савкин и Гогин, и все-таки, когда они скрылись за деревьями, все замедлили шаг. Все шли медленно, будто прислушиваясь. Спроси сейчас Ольгу — она б не сумела сказать, чего она ждет. Только услыша крик, она поняла, что именно крика и ожидала. И даже именно такого крика, бессмысленного и отчаянного. Она обернулась. Катайков стоял, чуть подогнув колени, мелко крестился дрожащей рукой и бормотал что-то про себя — толстенький человечек с испуганным лицом.

— Катайков, что это? — почти закричала Ольга.

— Ничего, ничего, — забормотал Катайков так же, как бормотал он перед этим молитву. — Ничего, ничего, обойдется. Прими, господи, душу раба твоего...

Сильная рука взяла Ольгу под руку. Она обернулась. Булатов повел ее вперед. Рука Булатова не дрожала. Твердую мужскую волю, энергию и силу выражало его лицо.

— Молчи, Ольга, — сказал он. — Надо быть сильной. Через все это надо пройти, и мы пройдем. Мы сильные люди.

Хорошо было бы сейчас Булатова сфотографировать. Незнающий человек, посмотрев на портрет, подумал бы: «Вот покоритель пустынь, путешественник, который железной волей своей побеждает смертельные опасности и неслыханные трудности». Ох, как красив был сейчас Булатов! И с какой ненавистью отметила это Ольга! Она вырвалась и отскочила от него.

— Прохвост! — закричала она. — Ты сильным будь, когда тебя убивают! Гадина, вошь, слизь!

Размахнувшись, она с удивительной для себя самой силой ударила его по щеке.

Булатов отшатнулся. Так и видно было по его лицу, что, если б его оскорбил мужчина, этот мужчина уже лежал бы мертвый. Но женщине мстить он не может.

Ольга дрожала от омерзения.

— Насекомое, — повторяла она, — мокрица, откуда ты выполз такой?

И вдруг громко расхохотался Тишков. У него, когда он услышал крик, стали испуганные, вопрошающие глаза. Он жалобно переводил взгляд с Булатова на Катайкова, с Катайкова на монаха. Но теперь его отвлекла смешная супружеская сцена, и он позабыл про крик. Он знал, что это очень смешно, когда жена бьет мужа, да еще на людях. Они с ребятами всегда потешались над такими сценами. Бывало, колотит какая-нибудь своего по роже, а все стоят и гогочут. Даже с дальних улиц бегут, чтоб не пропустить. И сейчас, увидя привычно смешное, он неожиданно громко расхохотался.

Из-за деревьев на тропинку вышел Гогин. Улыбаясь, он снял мешки с плеч хохочущего Тишкова и легким движением вскинул себе на плечи. Ничто в Гогине не изменилось — ни в повадке, ни в выражении лица. Он даже не запыхался, хотя, вероятно, спешил, чтобы не задержать хозяина.

— Успокоил, — кинул он негромко Катайкову и удовлетворенно кивнул головой.

— Пошли, пошли! — сказал Катайков обыкновенным своим бодрым голосом. — Нечего задерживаться.

Никак нельзя было сказать, глядя на него, что несколько минут назад он крестился трясущейся рукой и бормотал молитву.

Гогин улыбался. Ольга сколько угодно могла кричать на Булатова и даже бить его, но жизнерадостной улыбки.

Гогина она не вынесла. Она повернулась и пошла дальше...

Был вторник, пять утра. Мы шагали по лесной тропе, твердо зная, что раньше ли, позже ли, а настигнем Катайкова. Мы отставали на семнадцать часов. Но, так как мы не знали его маршрута, так как все-таки ему удалось нас обмануть, нам предстояло отстать еще больше.

Глава тринадцатая

ОХОТНИК НА БЕШЕНЫХ СОБАК

Днем в понедельник мы подошли к Лузе, деревне, стоящей на берегу озера, похожей до странности на все уже пройденные нами деревни. Верст тридцать мы прошли от Калакунды, и Харбов настоял на том, чтобы несколько часов поспать.

— Ничего не будет хорошего, — сказал он, — если мы их нагоним, а у самих сил не будет. Нам силы нужны, Вася.

— День жалко терять, — пробовал протестовать Мисаилов.

— Ночью еще лучше идти, — возразил Харбов. — Прохладней.

В Лузе было три дома. Вернее, домов было шесть, но из трех хозяева выселились за озеро, поближе к городу.

Мы не могли ничего узнать о Катайкове. Хозяйка дома, куда мы зашли отдохнуть, притворялась совершенной дурой и на все отвечала одинаково:

— Мы не знаем, у нас неизвестно.

Из второго дома взрослые ушли на несколько дней в лес рубить дрова, в третьем доме жил старик с сыном. Сын отправился куда-то гулять, куда — понять было невозможно, а старик прикидывался глухим, и от него тоже ничего нельзя было добиться.

— Проходили, — сказал уверенно Харбов, когда хозяйка пошла за молоком. — Видно же — врут. Все под Катайковым ходят. Кто куплен, а кто боится.

— Верно, верно, — закивал головой дядька. — Дай ему волю — он всех под себя заберет.

— Может, и так, — сказал Мисаилов, — а может, просто новых людей боятся, оттого и глаза отводят.

Харбов подумал и посмотрел на Николая Третьего. Тот притомился и в ожидании молока клевал носом.

— Коля, — сказал Харбов, — придется идти в разведку.

Коля маленький вздохнул, но беспрекословно встал из-за стола и вышел. Он вернулся минут через пятнадцать. Мы уже ели, когда он молча вошел, сел, взял ложку и стал хлебать из общей миски.

— Ну? — спросил Мисаилов.

Коля маленький кивнул головой.

— Проходили, — сказал он. — Старик их перевозил.

— Когда?

— Вечером вчера. И Савкин шел с ними. Мы отставали, но шли правильно.

Спали мы недолго. Старик, кряхтя, перевез нас через Лузское озеро, и часа через два мы подошли к озеру Ик. Можно было бы переехать на лодке два сливающихся озера — Ик и Монастырское, но лодки не было. Как мы ни устали, надо было идти тропой, огибавшей озеро.

Мы шагали, не думая ни о чем, чувствуя, что еще шаг, еще два шага — и остановишься, упадешь. Харбов пробовал затянуть песню, но и это не помогло. Никто не стал подтягивать, да и он сам пел так вяло, что даже слушать было неловко.

Дядька покряхтывал, иногда останавливался откашляться и, задыхаясь, догонял нас. Колька маленький, красный, потный, шагал стиснув зубы, и на лице его было написано, что он, может, и свалится, но не остановится ни за что. В этом молчаливом мальчишке таилась мужская душа. Мы с уважением поглядывали на него и понимали, что не к чему задавать вопросы, которые в этих случаях задают детям: «Не устал ли? Может, отдохнешь?»

На тракте путника утешают верстовые столбы. Как бы он ни устал, у него есть интересное занятие: вот еще столб — значит, пройдено столько-то, осталось столько-то. Все время видны результаты усилий. А здесь — шагаешь, шагаешь, и ничего не известно, сколько прошел, сколько еще осталось. По сведениям Харбова, до Носовщины было восемнадцать верст.

— Кто их считал, эти версты! — бормотал дядька. — Баба мерила, да оборвала веревку. Говорится: «Карельский верстень — поезжай целый день».

Мы шли долго, но я не могу описать дорогу. Шли, шли, спотыкались, чувствовали, что теряем последние силы, молчали и шли, и лес был все такой же, он ничуть не менялся, как будто мы шли по кругу и снова и снова проходили те же места.

Лес вдруг отступил. На маленьком расчищенном участке зеленел овес. Казалось, деревня совсем близко. Но снова стволы сомкнулись, и опять мы шагали, чувствуя, что теряем силы, что сейчас упадем, и опять не падали и шагали дальше. А потом тропинка вдруг пошла вниз, и между деревьями сверкнуло озеро. Мы вышли на берег. Напротив была деревенька. Перевоза не было. Мы стали кричать. Деревенька — как вымерла. Потом из избы вышел человек, вгляделся, приложив козырьком руку к глазам, и опрометью бросился к лодке. Минуты не прошло, как он уже торопливо греб.

— Ребята, — сказал Девятин, — это же Патетюрин!

Озерко было маленькое, а лодка шла быстро. С ходу она врезалась носом в берег, и Патетюрин выскочил на землю.

— Вас-то мне и нужно, — сказал Патетюрин, не здороваясь. — А то я совсем запутался.

— Катайков проходил? — торопливо спросил Мисаилов.

— И Катайков и Ольга — вся компания. Они натворили чего-нибудь?

— Давай переедем, — предложил Харбов, — и поговорим толком. Мы расскажем, и ты расскажешь.

— Ну вот! — сказал Патетюрин. — Лучшего места не найдешь. У Катайкова уши длинные — не знаешь, где он тебя услышит. Давайте сядем и поговорим.

Мы рассказали Патетюрину про бегство Ольги, про отъезд всей компании — словом, все, что знали. Он рассказал о встрече в Носовщине, о проверке документов и, главное, о разговоре с Ольгой.

— Может быть, я сделал ошибку, — сказал Патетюрин. — Надо было их задержать... Но, понимаете, повода нет. Документы в порядке. Командировочные, дьяволы! Я бы, конечно, плюнул бы и задержал для проверки, но тоже, знаете, дело рискованное. Легче легкого опростоволоситься. Что они вооружены — это факт. Отношения обостришь, а они стрельнут в спину, и все. Тут ведь не знаешь, кто у Катайкова в руках, а кто нет. Вот Савкин, хороший мужик, беднота, и вдруг на тебе — оказывается, катайковский человек!

— Про Савкина мы особо тебе расскажем, — сказал Харбов. — Теперь вот что. Как ты там хочешь, а мы за ними хоть до самого Белого моря пойдем!

— Ишь вы какие! — Патетюрин усмехнулся. — А я что ж, в Носовщине рыбку буду удить, что ли? Мы теперь с вами им такого перцу дадим, будь здоров! Тут всякое оказаться может. У меня есть кое-какие соображения. В общем, я думаю так: как ни обидно, а до утра надо спать. Куда вам таким идти? А часиков в пять двинемся. Теперь вот вопрос: куда?

— Ты ж говоришь — на Кожпоселок, — сказал Харбов.

— Не я говорю, а Катайков, — возразил Патетюрин. — Это, понимаешь ли, разные вещи. Что-то он больно громко об этом сказал: уж так громко и так ни к чему, что я думаю — путал след. Тут две тропы — на Кожпоселок и на Калгачиху. Вот и надо решать, куда пойдем.

— Палка о двух концах, — задумчиво проговорил Харбов. — Может быть, он нарочно слишком громко говорит про Кожпоселок, чтобы ты решил, что он обманывает, и пошел на Калгачиху, а сам возьмет да и махнет на Кожпоселок.

— Кулацкие штучки, — сказал дядька. — Хитрит, мироед!

— На Калгачиху — понятно, — вмешался Мисаилов. — Тропа до Белого моря, а на Кожпоселок зачем?

— На Кожпоселок — тоже понятно, — с сомнением протянул Патетюрин. — Дальше тропа раздваивается: одна идет на восток — к Кожпоселку, а другая — на север, на Юдм-озеро и Нименьгу, тоже к Белому морю. Тут хитрая штука. Так просто не разгадаешь. В общем, сейчас отдыхать, а утречком выйдем.

Лодка была маленькая, и Патетюрин перевез нас всех за два раза. Хозяйка постелила на полу, и мы как повалились, так и заснули.

Патетюрин не лег. Он сидел за самоваром со старухой хозяйкой. Вдвоем они пили стакан за стаканом и молчали.

Когда я проснулся, было то же самое. Патетюрин и хозяйка сидели друг против друга, каждый держал блюдце на вытянутых пальцах и потягивал чай. Я подумал, что они так и просидели всю ночь, но, оказалось, нет. Просто мы очень долго спали. Они за это время допили самовар, выспались и снова сели чаевничать.

Мы сходили на озеро, умылись и выпили чаю. Говорили о чем угодно, кроме того, что нас волновало. Вышли мы в пять утра. Был вторник, Катайков вышел в семь утра в понедельник. Он обогнал нас почти на сутки. С версту прошли молча. Потом Патетюрин остановился. Деревня скрылась из глаз. Узкая тропинка вилась между стенами из вековых стволов, бурелома, мха и папоротников.

— Ну вот, ребята, — сказал Патетюрин, — здесь, я думаю, можно спокойно говорить. Я считаю, что надо дойти до Калгачихи. Соображения у меня вот какие. До Калгачихи считается полсотни верст, а до Кожпоселка — девяносто. Это раз. Значит, здесь мы вечером наверняка узнаем, этой они тропой идут или нет. Если этой — Калгачиху им никак не обойти. Если мы двинемся на Кожпоселок, то там верст через пятьдесят тропинка раздваивается, и опять ничего не известно. Деревни там нет. Спросить не у кого. Вы сегодня выспались, отдохнули, так что к вечеру мы до Калгачихи дойдем. Не было их — вернемся. Все меньше риску.

— Ладно, — сказал Мисаилов, — пошли.

За эти дни я привык ходить. Отдохнув за ночь, я шагал совсем легко. Тропинка была узенькая, еле заметная. Мы шли гуськом. Впереди всех шагал Патетюрин. Он посвистывал, поглядывал по сторонам и время от времени смотрел назад, проверял, не отстал ли кто. Все шли ровно. Колька маленький даже стал было рыскать, как собачонка, по сторонам. Но Харбов на него прикрикнул.

— Иди спокойно, — сказал он строго. — Устанешь, потом возись с тобой!

Колька притих и шагал вместе со всеми.

Часа через два мы увидели возле самой тропинки остатки костра. Мы тщательно осмотрели землю вокруг. Трава была сильно примята, а в нескольких местах сухие листья собраны в кучу.

— Спали, — сказал задумчиво Патетюрин. — Видите, какие подушки поустраивали? Наверное, они в Носовщине ночевать собирались, да я их спугнул. Значит, верно идем.

Мы пошли дальше. Медленно ползло по небу солнце, медленно двигались мимо нас ровно построившиеся стволы. Опять мне казалось, будто мы идем по кругу. Кажется, уже проходили мимо этой ели, уже перешагнули через этот свалившийся поперек тропинки заросший мхом ствол. Только по солнцу было видно, что идем правильно, на северо-запад. Солнце поднималось выше и выше, и скоро лучи его стали доходить даже к нам, сюда, на тропинку, в узкий и сырой коридор.

Снова я чувствовал слабость и боль в ногах. Не очень-то, оказывается, привык я к ходьбе за эти дни. Снова усталость ломила мне спину. Устали и все. Дядька посапывал, все чаще останавливался покашлять и с трудом догонял нас. Все выглядели плохо, но все молчали и шли шаг за шагом, стараясь не думать об усталости.

Солнце стояло почти прямо над нами, когда тропинку пересекла маленькая речушка. Через нее было перекинуто подгнившее, замшавевшее бревно. Здесь опять остатки костра, примятая трава, обломанные сучки. В одном месте выплеснут недопитый чай. Сухие чаинки прилипли к траве. Здесь мы решили отдохнуть. Мы поели хлеба, запив водой. Разжигать костер не хотелось, да и не было ни чаю, ни сахару. Мы разлеглись кто где. В нескольких местах листья были собраны в кучи. Видно, опять наши предшественники пристраивали подушки под головы. Мисаилов лег, щекой прижался к сухим листьям и на минуту закрыл глаза.

Патетюрин сидел на камне, о чем-то думал и негромко посвистывал. Остальные молчали.

— Странно все-таки... — сказал Мисаилов. — Вчера, может быть, в это же время здесь отдыхала Ольга. Может быть, на эти же листья голову положила. — Он подумал и добавил: — Ничего не понимаю...

Больше никто не сказал ни слова. Мы все заснули, кроме Мисаилова и Патетюрина. Мисаилов лежал и без конца решал одну и ту же неразрешимую задачу: что же случилось, что произошло с Ольгой? Ведь он ее хорошо знал — так ему казалось. Скрывала она от него какую-то, может быть, самую важную часть своих мыслей и чувств или просто он сам был близорук и толстокож, не увидел и не заметил главного в ней? Тысячу раз думал он об этом и все передумывал заново.

Патетюрин посвистывал и тоже думал и передумывал. Ему тоже надо было решить нелегкую задачу, о которой тогда мы еще не знали. Он не считал пока нужным вводить нас в курс дела.

Он разбудил нас, когда, по его расчетам, было часа четыре. Мы быстро собрались и пошли. И опять тянулись стены из стволов, бурелома, мха, папоротника, опять вился узенький коридор, и мучительная усталость охватывала нас, болели плечи и руки, ноги и спины. Но мы шли, шли, шли, молчали, и каждый из нас знал: сколько бы ни пришлось идти, мы все равно дойдем.

Солнечные лучи уже не пробивались к нам. Стало прохладно и сыро, запахло влажной гнилью.

Над лесом солнце стояло еще высоко, и долгий летний день был в разгаре. Но здесь, на дне узкого коридора, уже начинался вечер.

— Дальше одна тропа? — спросил Харбов. — Теперь они до самого Белого моря к ней привязаны? Да, Ваня?

Патетюрин промолчал, посвистел и неохотно буркнул:

— Возможно.

Налево сквозь деревья сверкнула вода — там лежало лесное озеро.

— Теперь два шага, — сказал Патетюрин.

Опять серебряное озеро, высокий лес вокруг, опять черные избы на берегу и сети, развешанные для просушки. Деревни были одна как другая, одно как другое были озера, бесконечен и однообразен был лес.

Мы вошли в дом попроситься ночевать, но старуха бобылиха, жившая там, хмуро сказала, что у нее молока нет и самовара нет и что лучше бы мы пошли к соседям — там нам всего дадут.

Мы спросили, проходил ли Катайков, но старуха перепугалась, стала клясться, что ничего не знает и никого не видела. Нельзя было понять, врет она потому, что ей приказали, или так бестолкова, что вообще боится разговаривать.

У соседей дом оказался побогаче. У них была корова, и нам дали молока. Хозяин отсутствовал. Он ушел на поле. Поле его было километрах в десяти, на расчищенном участке леса. Почему так далеко? Потому что там прошел лесной пожар и легче расчистить участок. Здесь сельское хозяйство велось по так называемой подсечной системе.

Придет ночевать хозяин или не придет — хозяйка не знала. Когда мы спросили насчет Катайкова, она тоже испугалась и стала клясться, что ничего не знает, что они люди честные и перед властью не виноваты.

Колька маленький помчался выяснять дело по своей линии. Детей в деревне было трое, если не считать грудного. Две девочки и мальчик. Все трое, по словам Кольки, твердо его заверили, что никто не проходил.

— Значит, ошиблись, — сказал Мисаилов. — Надо было идти на восток. Ну что ж... Завтра до Носовщины, а послезавтра — на Кожпоселок. Двое суток потеряли, надо нагонять.

— Знаете что, ребята! — сказал вдруг Патетюрин. — Пока самовар закипит, сходим, посидим на бережку.

Мы поняли, что он хочет поговорить вдали от хозяйских ушей. На берегу лежали дном кверху вытащенные на песок лодки. Патетюрин, будто пробуя силу, взял за нос и приподнял сначала одну, потом другую.

— Все чудится, что кто-то подслушивает, — усмехнулся он. — Садитесь, ребята. Есть разговор.

Мы расселись на перевернутых лодках. Патетюрин пристроился на валуне, лицом к домам, чтобы видеть, если кто-нибудь подойдет.

— Дело такое, — сказал Патетюрин. — Вы знаете, что я поехал бешеных собак бить. Действительно, стоит перед нами такая задача. Есть случаи бешенства. Но, видите ли, задача моя посложней. Бешеных собак бить — дело не очень определенное. Сегодня туда поехал, завтра в другую сторону. Собаки всюду могут беситься. Значит, всякому понятно, почему меня носит в разные стороны. А всерьез говоря, послали меня разведать насчет совсем особого дела... — Патетюрин замялся. — Дело это, видите ли, секретное.

— Народ свой, — решил Харбов. — Давай говори.

— Да, да, — согласился Патетюрин, — я просто так. Одним словом, есть некоторые сведения. Иван слышал, что Петру говорили, что Сидор видел. Толком ничего не узнаешь. Народ тут молчаливый. В общем, дошли до нас слухи, будто в здешних лесах скрывается какой-то отряд, отбившийся от белой армии. Отбились они, когда задали интервентам перцу, то есть в тысяча девятьсот двадцатом году. И будто бы шесть лет они здесь живут. Какие-то тут монахи замешаны... То, что в бывших скитах монахи остались, — это точно, это мы знаем. Так вот, будто замешаны монахи. Кое-кто из жителей им помогает. Кто охотой, кого припугнут. Отсюда советская власть далеко, защиты негде искать. Словом, будто бы живет в лесах белогвардейская часть. Где? Неизвестно. Конечно, за Водл-озером. Ближе места обжитые. Вот я и гоняю, прислушиваюсь, беседую. Поняли? (Мы кивнули головой.) Теперь подумаем: вышла компания из Носовщины, а в Калгачиху не пришла. Может быть, мы ошиблись, и они пошли на Кожпоселок. Хорошо, а кто костры жег? Останавливалось несколько человек. Видали, сколько травы намяли, насгребали листьев? Костры свежие. Ни дождь не мочил, ни звери не рылись. Что ж вы думаете, столько людей прошло, а мы о них и не слышали? Да это знаете какая новость по здешним местам!

— Значит, ты думаешь, — сказал Мисаилов, — что они между Носовщиной и Калгачихой куда-то свернули?

— Вот именно, — кивнул головой Патетюрин.

Наступали сумерки. Черной стеной вокруг озера и деревеньки поднимался лес. Тишина была мертвая. С новым чувством тревоги я вглядывался в непроницаемую стену елей. Кто знает, что там, в глубине? Может быть, и сейчас, прячась между стволами, смотрят на нас какие-то люди...

— Чай пить! — крикнула хозяйка, высунувшись в окно.

— Пошли, — сказал Патетюрин. — Завтра двинемся той же тропой обратно. Может, остались какие-нибудь следы. А здесь никому ни слова. Кто их знает, с кем они связаны...

Глава четырнадцатая

ПЕСТРАЯ ПТИЦА

Мы вышли из Калгачихи в среду рано утром. Почти два дня мы не имели никаких сведений о Катайкове и его друзьях.

На этот раз Кольке маленькому не только было разрешено, но даже прямо приказано рыскать по сторонам тропы. Мы шли медленно, вглядываясь в заросли мхов и папоротников, в нагромождение стволов и сучьев. Кое-где мох был примят, а папоротники кое-где сломаны.

Мы тщательно осматривали эти места. Разве разберешь в нагромождении веток, мхов, трав, кто прошел и прошел ли кто-нибудь... Где-то играла медведица с медвежатами. Где-то стоял лось, объедая ветки. Где-то резвились молодые волки. Не такие уж мы были лесные люди, чтобы по мельчайшим приметам распознать, что происходило в лесу.

Прошел час, два и три. Мы шли медленно, часто останавливаясь, приглядываясь к траве, к деревьям, к поваленным стволам. И вот маленький ручеек пересек тропу, и, как ни возмущался Мисаилов, мы решили полчаса отдохнуть.

Мы напились, намочили головы. Патетюрин, Мисаилов и дядька закурили. Мрачное было у нас настроение. Если бы мы хоть точно знали, что они проходили здесь! Может быть, соображения Патетюрина были правильны, но можно было предположить и другое: повел их Савкин на Кожпоселок, катаются молодожены в лодке по Кож-озеру, любуются друг на друга и думать про нас забыли.

Заговорил об этом Силкин.

— Ерундой мы занимаемся, товарищи, — сказал он, — теряем время. Надо быстро дойти до Носовщины, поспрошать хорошенько людей и двинуться на Кожпоселок. Тут мы и месяц можем проваландаться. Очень просто! Пойди обыщи леса!

Патетюрин только собрался возражать Семе, как вдруг Колька маленький вступил в ручей и зашагал по колени в воде.

— Ты куда? — крикнул Харбов. — Иди назад, лихорадку схватишь!

Колька шагал, не обращая на нас внимания. Удивленные, мы следили за ним. Из воды торчал камень. Возле него застревали сучки и листья. Образовался маленький островок. С островка, показалось мне, кто-то глядел на меня: зверек ли, птица ли — какое-то яркое, пестрое существо. К этому непонятному существу и подошел Колька маленький. Он вынул его из воды и зашагал обратно. Мы молча ждали. Все, кроме Патетюрина и дядьки, уже поняли, зачем он ходил. Пестрый попугай со стеклянными глазами принес нам верную весть об Ольге.

Мисаилов выхватил попугая из Колькиных рук. Он, видно, надеялся, что Ольга привязала к чучелу записку. Андрей понял, чего он ищет.

— Вздор! — сказал он. — Она же бросила его в воду. Какая может быть записка!

— Что за попугай? — спросил Патетюрин.

— Из Ольгиной комнаты, — объяснил Девятин. — Верно, она его захватила с собой.

— Так, — сказал Патетюрин. — Давайте соображать. Значит, они свернули с дороги в ту сторону. От Носовщины километров сорок... может быть, тридцать пять. Но где они свернули? Должен был остаться след.

— Они могли свернуть далеко отсюда, — сказал Тикачев. — Где-то в глубине леса они переходили ручей. Ольга заметила, что он течет в сторону, обратную той, в которую идут они. Она правильно рассудила, что раньше ли, позже ли ручей непременно пересечет тропу. Она бросила попугая.

— Какая удача, что он не застрял выше! — вмешался Девятин. — В таком ручье он мог застрять где угодно.

Мисаилов стряхнул с попугая воду, провел рукой по перьям и положил пеструю птицу в карман. Была бережность и нежность в его обращении с чучелом.

— Пошли, — сказал он. — Чего только мы об Ольге не думали! Теперь дело ясное: обманули ее, и она просит помощи.

Он вошел в воду и зашагал против течения. Иногда вода доходила ему почти до верха голенищ, иногда только до щиколоток.

— Правильно делает, — сказал Патетюрин, глядя ему вслед. — Самое верное — идти по ручью. Пошли, ребята!

И вот, медленно передвигая ноги, осторожно прощупывая дно, двинулись мы вверх по течению. Ручеек был узенький. Над ним ели сплетали огромные лапы, и часто мы шли, нагнувшись под крышей из хвои. Иногда дно было песчаное, ровное, идти было легко. Иногда начинался ил и будто хватал идущего за ногу, будто пытался стащить сапог...

Попадались стволы, перекинутые через ручей, точно мосты. Мы тщательно осматривали каждый, но они густо заросли мхом, и, вглядываясь, мы не находили следов. Трудно было перелезать через них. Некоторые лежали уже давно и прогнили насквозь. Некоторые были твердые, скользкие; мы срывались и падали в воду.

Мы попробовали идти берегом, но это оказалось еще трудней: мы проваливались по пояс в сырую труху, царапались и ушибались. Потеряв время, мы вернулись к неудобной, но верной водной дороге.

Поперек ручья лежал ствол. Патетюрин вылез из воды и радостно замахал рукой. Дерево не упало само, его спилили и даже отнесли в сторону от пня. На другом берегу, где лежала крона, ветки были расчищены. Узенькая тропинка углублялась в лес. Патетюрин остановился.

— Тут, ребята, надо осторожней. Они могут оказаться совсем близко. — Он с сомнением посмотрел на нас. — Лучше бы заметить место и послать за подмогой в Пудож... — Мы собрались возражать, но он не дал нам сказать ни слова: — Ладно, ладно, вас не уговоришь. Значит, у Андрея наган, у Тикачева двустволка, Мисаилов возьмет мою двустволку, и у меня остается наган. Из девяти только четверо вооруженных. Маловато... Ну ладно. Теперь давайте идти осторожно, приглядываться и не шуметь.

Он пошел впереди, держа в руке наган. За ним шел с наганом Андрей, дальше, держа двустволки в руках, Мисаилов и Тикачев, а за ними мы — безоружные.

Трудно сказать, сколько времени мы так шагали. Мы то останавливались по сигналу Патетюрина, пока он заглядывал за поворот тропинки, то снова двигались дальше, ожидая все время внезапного нападения, криков, стрельбы.

Патетюрин остановился и поднял руку. Остановились и мы все.

Патетюрин поманил нас. На цыпочках мы подошли ближе. Он показал: две полосы были вдавлены в землю; две параллельные полосы, точно колеи, тянулись вперед по тропинке.

— Волокуша, — шепнул Патетюрин. — Деревень тут нет, это известно. Значит, они. Теперь осторожно...

Эти часы, когда мы шагали медленно, боясь хрустнувшего сучка, качнувшейся ветки, когда мы переговаривались шепотом и напряженно ждали нападения, были самыми тяжелыми из всего нашего путешествия. Подолгу стояли мы не двигаясь, поджидая, пока Патетюрин убедится, что впереди никого нет. Кажется, прошли мы не очень много, но время тянулось бесконечно. Стали попадаться спиленные стволы — видно, лесные жители выравнивали тропинку, — кое-где земля была начисто вытоптана. Здесь много и часто ходили.

Попадались полянки. Лес был не такой густой, как раньше. Кое-где просвечивало между стволами, на открытых местах подрастали молодые березки, и гораздо более четко была обозначена тропа следами от волокуш, полосами голой, вытоптанной земли, порой вдавленными человеческими следами.

Нас утомляло нервное напряжение. Идти медленно труднее, чем быстро, и утомительно подолгу неподвижно стоять. За несколько этих часов, пока мы двигались по тропе, все мы мучительно устали.

Патетюрин — он был из нас самый опытный в погонях, выслеживаниях и стычках, и мы безмолвно признали его за командира — видел, что мы устали и измотались.

В стороне от тропы была маленькая поляна. Патетюрин свернул на нее и, дождавшись, пока мы собрались вокруг него, тихо заговорил:

— Я думаю, всем дальше идти не имеет смысла. Тут, видно, недалеко. Больно уж следов много. Я пойду на разведку, а вы ждите здесь. Но только не спать! И оружие держите наготове. Устройтесь там, за деревьями, чтоб вас с тропы не было видно, а сами следите за тропой.

Он повернулся и пошел бесшумно и быстро и скоро пропал за стволами. Мы расселись метрах в десяти от тропы, прислонились к стволам, вытянули ноги. С каким наслаждением мы бы заснули, если бы было можно! У меня слипались глаза, голова невольно прислонилась к стволу, сами собой закрылись глаза. Сразу же Харбов резко толкнул меня в плечо.

— Не спать, — тихо сказал он.

Мы не спали. Глаза у нас закрывались, и поднять веки было почти невозможно — такие они стали тяжелые. Головы опускались, бессильно падали руки, сонные видения проступали сквозь реально видимый лес. Мы сидели вялые, равнодушные, и, кажется, если бы лес ожил и ринулся на нас, мы бы не пошевелились. Но мы не спали.

Тогда Харбов стал нас выводить из состояния одури, которое было не лучше сна. Он заставил нас встать и проделать несколько гимнастических упражнений. Андрею приходилось командовать полушепотом, громко говорить было опасно. Все-таки мы оживились, нас стало меньше клонить ко сну, мы даже улыбались шуткам Харбова, а он снова и снова поднимал нас и заставлял двигаться, как только замечал, что мы поддаемся сонливости.

Так проходил час за часом. Перемещались тени, над кронами деревьев двигалось к западу солнце, и облака, проходившие над лесом, стали красными, когда из-за стволов внезапно вышел Патетюрин.

Мы не спали, но он здорово нас обругал. Он был недоволен, что не выставлен часовой, что нет наблюдения за тропинкой, что мы сонные и вялые. Мы возражали, доказывали, что никто нас врасплох не может застать. Патетюрин только рукой махнул.

— Не видели, как я подошел. Так же могли бы подойти и эти... друзья Катайкова.

— Ладно, Ваня, — сказал Харбов. — Действительно виноваты. Ребята очень утомились, но это не оправдание. Больше не повторится. Рассказывай, чего разведал.

Патетюрин закурил, затянулся несколько раз и сказал:

— Мы с вами шли за одним зверем, а нашли целую стаю. Действительно есть такой отряд, о котором слухи ходили. И в этот отряд привели Катайков с Булатовым нашу Ольгу. Не знаю, какое дело заваривается, а только серьезное.

Патетюрин рассказал нам все по порядку.

Он шел параллельно тропинке, пробираясь сквозь лесную чащу. О том, что цель близка, его предупредил запах дыма и стук топора. Он стал продвигаться еще осторожней и скоро услышал голоса. Боялся собак, но собак не оказалось. Никем не замеченный, он подобрался к поляне. На поляне было два жилых дома — один большой, другой поменьше — и хозяйственные строения. Спрятавшись на опушке, Патетюрин долго наблюдал за жизнью этого тайного поселения. Первые жители, которых он увидел, ходили в лаптях, холщовых штанах, рубашках или тулупах. Казалось, это обыкновенные мужики из старой русской деревни. Бородатые, длинноволосые, они занимались хозяйственными делами: кто колол дрова, кто носил воду; один пришел из лесу с двумя ведрами молока — видно, коров доили прямо на пастьбе. В стороне несколько человек чистили винтовки. Винтовки только и напоминали, что это не простая деревня, а военный лагерь. Винтовки да еще то, что не было ни одной женщины: одни мужчины, заросшие бородами, длинноволосые, в лаптях, в холщовых штанах и рубашках.

— Ни одной женщины? — переспросил Мисаилов.

— Подожди, — сказал Патетюрин, — про Ольгу будет особо.

Патетюрин сосчитал людей — их оказалось двадцать семь человек. Решив, что задача выполнена, он хотел уже возвращаться назад, как вдруг на крыльцо маленького дома вышел офицер царской армии. В детстве Патетюрин видел таких — в мундире с погонами, в фуражке с кокардой. Офицер был невысокий, с бритым лицом. Он что-то скомандовал, что — разобрать было невозможно, и на поляне началась суета. Бородачи, бросив свои дела, убегали в большой дом и возвращались в совсем уже странном виде. Они надели фуражки и взяли винтовки. Странно выглядели эти солдаты: военные форменные фуражки, а внизу холщовые штаны, онучи, лапти.

— Я со смеху чуть не помер, — сказал Патетюрин.

Бородачи выстроились, и дальше все разыгрывалось, как полагается в воинской части. Офицер прошелся перед строем, поздоровался; бородачи рявкнули: «Здравия желаем!» Проделали довольно чисто несколько ружейных приемов, офицер скомандовал: «Вольно!» — и они разошлись.

Через несколько минут фуражки были опять сняты и вместе с винтовками унесены в дом. Бородачи занялись хозяйственными делами, офицер ушел к себе, и опять все стало похожим на обыкновенную деревню. Только бросалось в глаза, что нет ни одной женщины, одни мужики.

— А Ольга? — спросил Мисаилов.

— Вот тут-то самое интересное, — сказал Патетюрин.

Когда бородачи проделывали упражнения, а офицер расхаживал перед строем, на крыльцо дома вышли Булатов и Ольга. Они были хорошо видны Патетюрину. Булатов курил трубку. Ольга держала его под руку.

— Не пара — картинка! — сказал Патетюрин, зло глядя прямо в глаза Мисаилову. — Никто ее силой не приводил туда. Играет в офицерскую жену и очень довольна.

— Вот что, Иван, — сказал Мисаилов, — в наших обстоятельствах ссориться ни к чему. Понял?

— Ладно... — Патетюрин отвел глаза. — Ты, Вася, прости, но только если она царским офицерьем прельстилась...

— Пока что не видно, чтобы это было действительно так! — резко перебил Мисаилов.

— Давайте решать, — сказал Харбов, — что делать. Тридцать человек, тридцать винтовок — дело серьезное.

— Ерунда! — сказал Силкин. Он вскочил и заговорил возбужденно, сверкая глазами, энергично взмахивая рукой. — Вот мы всё огорчались, что враг живет рядом с нами, что Катайков на наших глазах безобразия творит, а мы ничего сделать не можем. И вот наконец мы с ним один на один, и право за нами. Что же, мы повернемся и уйдем, потому что их тридцать? Подумаешь — тридцать! А то, что они нас не ждут? То, что мы неожиданно на них бросимся? Это вы ни за что считаете? А то, что мы знаем, за что воюем, а они темные люди и цели у них настоящей нет, — это пустяки? А то, что кругом страна, а страна вся за нас и против них — это, думаете, неважно? Если трусить, всегда насчитаешь врагов без конца; а если не трусить, так и считать не к чему — все равно одолеем. Я за то, чтобы подкрасться и рвануть на них! Вот увидите, побегут!

Он сел, обводя всех победным взглядом.

— Не выйдет, — сказал Патетюрин. — От того, что нас перебьют, никакого толку не будет.

— А я за, — бросил Мисаилов. — И не такие вещи случались.

— От того, что нас перебьют, — повторил Патетюрин, будто не слыша Мисаилова, — Ольге лучше не станет. Как была она в их руках, так и будет. Только сейчас ей можно надеяться, а тогда уже и надеяться не на кого. Может быть, просто повернуть и полным ходом на Пудож? Высылайте, мол, верховых. Если милиции мало будет, можно даже партийный актив поднять по такому случаю.

— Если ты думаешь... — начал Харбов.

Но Патетюрин его перебил:

— Не думаю. Знаю, что не уйдете отсюда. Я и не спорю. Действительно, уходить — это как-то... Да и неизвестно, как сложится. Мы уйдем, и они уйдут. Потом ищи-свищи! Я предлагаю так: двух человек послать в Пудож за помощью. Скажем, Девятина и маленького Колю. Они быстро дойдут. Даже из Куганаволока уже могут людей послать. А нам прятаться и следить. Если эти бандиты куда-нибудь двинутся — идти за ними... Сколько у нас в мешках? На неделю хватит? Ну, похудеем немножко, тоже не велика беда. Решено?

— Подожди минуточку... — Тикачев встал и заговорил: голос у него дрожал от возбуждения, хотя он старался говорить спокойно. — Я не пойму: мы комсомольцы или кто? Маркса мы изучали или нет?

— Маркс-то при чем? — удивился Патетюрин.

— А ты думаешь, Маркс затем, чтоб на полках стоять, сверкать корешками? — кипел Тикачев. — Маркс — это боевая наука, это руководство к действию!

— К делу! — сказал резко Харбов.

— Так вот, — сдержавшись, продолжал Тикачев. — Вы говорите — отряд, тридцать человек. Что значит тридцать человек? Это значит Булатов, Катайков, офицер этот, еще кто-нибудь — одним словом, угнетатели и эти бородачи, про которых ты рассказываешь, — угнетенные. Значит, должны мы взорвать изнутри эту банду. Пойти, понимаешь, с горячим словом к этим мужикам. Это же пролетарии, наши братья! У них с нами общий классовый интерес. Мы и должны это им разъяснить, поднять их на угнетателей. Тогда уже наоборот получится: нас будет тридцать пять, а их пятеро. Вот как Маркс этот вопрос решает! Представляешь, что было бы, если бы Ленин стал считать перед революцией: нас, большевиков, горсть, а у них армия. Был бы Октябрь или нет, как ты думаешь?

— Да... — протянул Патетюрин и покрутил головой. — Стало быть, я уже в контру попал. Ну и ну! — Он встал и заговорил решительно и категорично: — Вот что, ребята: я, как имеющий официальное поручение государственной важности, привлекаю вас на помощь и беру в свое подчинение. Значит, таким образом: сейчас... — Он посмотрел на нас и задумался. — Нет, отдохнуть всем вам, пожалуй, надо. Сейчас мы часиков пять поспим. Конечно, выставим часового по жребию. Потом Девятин и Коля маленький отправляются в Пудож, а мы выделим патрули и будем здесь караулить. Ясно? Командиром отряда назначаюсь я, комиссаром — Харбов. Времени терять нечего, давайте тянуть жребий.

Первым выпало караулить Силкину; ему вручили наган, и он засел возле тропы за кустом. Мы все легли спать. Я заснул сразу же. Кажется, сразу заснули и остальные.

Глава пятнадцатая

ГОРЯЧЕЕ СЛОВО

Мучительная усталость свалила нас. Сон был тяжелый. Мы храпели и бормотали во сне, метались, в полубреду открывали глаза и, ничего не увидя, закрывали их снова. У Силкина голова опускалась и сами закрывались глаза. Он встал, начал напевать, помахал руками, чтоб разогнать сон. Он очень завидовал ребятам. Хоть и тяжело, с храпом и бормотанием, а все-таки они спали.

Силкин отвернулся, чтоб не завидовать, и стал смотреть на тропу. Поэтому он не видел, как Тикачев встал и подошел к нему.

— Слушай, Сила... — сказал Тикачев.

Силкин резко повернулся и вскинул наган, но, увидя Тикачева, вздохнул с облегчением.

— Ты чего не спишь, Леша? — спросил он.

— Не спится, — сказал Тикачев. — Надо с тобой поговорить.

Силкин знал, почему Тикачеву не спится, но не хотел начинать разговор. Несколько минут они оба молчали. Потом Тикачев сказал:

— Понимаешь, с точки зрения военной, Ваня, конечно, прав. Нас четверо вооруженных, а их тридцать.

Силкин молчал. Помолчал несколько минут и Тикачев, а потом продолжал, будто раздумывая:

— С другой стороны, если так рассуждать, никакая война не возможна. Подсчитали, сколько солдату одного, сколько у другого, и тот, у кого меньше, считается побежденным. Правда ведь?

Силкин не ответил. Тикачев продолжал рассуждать.

— Надо себе представить, — сказал наконец он, — как этот офицерик из них кровь пьет! Ведь шесть лет они тут. Не может же быть, чтоб не доходили до них слухи о том, что трудящиеся освободились.

— Не крути голову! — резко сказал Силкин. — Говори прямо: что предлагаешь?

— Сила, — сказал Тикачев проникновенно, — мы придем к ним, как к своим, и они в нас своих почувствуют. Мы скажем: ребята, во всем мире пролетариат сбрасывает цепи, всюду трудящиеся одолевают, а вы что?

— С ними надо понятнее говорить, — сказал Силкин. — Ты пойми, они малоразвитые, им лучше конкретными примерами.

— Хорошо, — беспрекословно согласился Тикачев. — Можно примерами.

— И про семьи надо, — упрямо сказал Силкин.

— Правильно, — согласился Тикачев, — и про семьи скажем.

— Что, мол, семьи ждут вас, дети без вас растут, жены чахнут, — увлекаясь, заговорил Силкин. — Надо примениться к их уровню. Мы, понимаешь, с тобой комсомольцы, передовые люди, а им многое непонятно.

— Правильно, — сказал Тикачев. — Пошли.

Он был согласен на все. Ему было важно начать действовать. Так ясно он представлял себе, как горячим словом поднимет этих пролетариев земли, превращенных в солдат, что подробности для него не играли роли. Но Силкин остановился и настороженно на него посмотрел.

— Как это — пошли! — сказал он хмуро. — Я на часах.

— Ты же не заснешь и не убежишь с поста, — убежденно заговорил Тикачев. — Наоборот, ты берешь на себя самое опасное, самое трудное. Тут ведь как получилось: Патетюрин рассуждает по-солдатски, а надо не по-солдатски, а по-комсомольски, по-партийному рассуждать. И Харбов не понял этого: упустил классовое существо вопроса.

— Разбудить бы надо кого... — неуверенно проговорил Силкин.

— Ну кого ты разбудишь? Разбуди, а он начнет говорить, что надо сообщить Патетюрину. А Патетюрин упрется на своем уставе: мол, я командир. Он понимает воинский устав надклассово. В этом его ошибка.

«Надклассовое понимание устава» подействовало на Силкина. Довод показался ему убедительным.

— А наган брать? — с сомнением спросил он.

— Не надо. Мы должны прийти без оружия. Только, понимаешь, с горячим словом.

Силкин задумался. Его грызли сомнения. Рассуждения Тикачева казались справедливыми, но, посмотрев назад, он увидел семь человек, замученных трудной дорогой, спящих крепким, тяжелым сном и совершенно беззащитных. Это решило дело.

— Нет, — сказал он, — не пойду.

— Сила, — заволновался Тикачев, — как же так?

— Не пойду, — повторил Силкин, — и все.

Оба помолчали. Тикачев смотрел на Силкина, а Силкин уставился в землю, и лицо у него было упрямое.

— А если я один пойду? — сказал Тикачев.

— Не знаю, — усомнился Силкин.

— Ты пойми, — загорелся Тикачев, почувствовав возможность договориться, — все будет в порядке! Ты на часах, ребята в безопасности, а я в это время веду пропаганду.

— Ты небось подумаешь, что я испугался, — сказал Силкин.

— Вот тебе слово, что не подумаю! Я ж все понимаю. Ты на посту, а оттого, что я ушел, никому никакого вреда нет.

— Ладно, — решил Силкин, — иди! Только ты их там поконкретней, понимаешь?

— Будь уверен, — кинул Тикачев, уже шагая по тропе.

Тикачев шел быстро, не особенно соблюдая осторожность. Про себя он все еще продолжал спор с Харбовым и Патетюриным и все больше утверждался в собственной правоте. Сомнений быть не могло. То, что он хотел объяснить этим несчастным, обманутым солдатам, которых нагло эксплуатировал какой-то царский офицер, было так понятно и просто, что они не могли сразу же не перейти на сторону Тикачева.

Тем не менее сомнения были. Не то чтобы даже сомнения, просто некий червячок копошился в глубине души. Но Тикачев не давал ему воли и сам себе повторял замечательные, пламенные слова, которые он скажет бородачам.

Была ночь, и о том, что лагерь близко, Тикачева не предупредил ни стук топора, ни запах дыма. Просто лес поредел, появился кустарник, мелколесье. Тикачев увидел впереди поляну и крадучись вышел на лесную опушку.

Охрана лагеря была поставлена плохо. Считалось, видно, что в этой глуши никто не может напасть. Часовых на ночь не выставляли. Двое дежурных сидели на полянке возле костра в самых ленивых и беспечных позах и вели неторопливую беседу. Винтовки они прислонили к чурбану, на котором обычно кололи дрова.

Тикачев задержался у последнего куста. Вот сейчас выйдет он на поляну, увидят эти двое постороннего человека, и тогда уж возврата не будет. Нет ли ошибки в рассуждениях? Нет, ошибки не было. Было страшно, но Тикачев понимал, что страх нужно преодолеть, потому что на самом деле опасности нет и все рассчитано точно. Он даже немного гордился тем, что действует не под влиянием чувств, а по самому холодному и строгому расчету. Повторив это себе еще раз, Тикачев, как пловец от берега, оттолкнулся от кустов на опушке и быстрым шагом пошел к костру.

Бородачи вскочили. Появление незнакомого человека было до такой степени непривычно, что они растерялись и даже не схватили винтовки. Да и человек был безоружен — это они сразу заметили. Бородачи стояли, глядя на Тикачева, и лица у них были очень удивленные.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Тикачев. — Я принес вам привет от Коммунистического союза молодежи, который воюет за счастье трудящихся, за счастье рабочих и беднейших крестьян.

Бородачи обалдели от потока непонятных слов, но, видя, что человек один и опасности нет, стояли неподвижно и смотрели на него.

— Отведите меня туда, где спят ваши товарищи, — сказал Тикачев.

Одному из бородачей было двадцать шесть лет. Если бы обрить ему бороду, под ней оказалось бы совсем молодое лицо. Из этих двадцати шести лет восемнадцать он прожил в глухой деревеньке Архангельской губернии, два года провел в белой армии и шесть лет в глухом лесу, никак не связанном с внешним миром. Круг его представлений был гораздо более ограниченным, чем мог это представить себе Тикачев. Второму было лет уже пятьдесят. За те сорок с лишним годов, которые он прожил до своего заключения в этот лесной лагерь, он кое-что повидал и знал, что в жизни бывает разное.

— Чего это он, дядя Петя? — спросил молодой.

— Не робей, Кузьма, — ответил дядя Петя. — Сколь я понимаю, с ребятами хочет поговорить.

— Я добегу, скажу господину полковнику, — простодушно предложил Кузьма.

— Поспеешь, — решил дядя Петя, — Сведем человека в казарму. Бери винтовки.

Он пошел вперед, не глядя на Тикачева, к большему из двух жилых домов, стоявших на поляне. Тикачев пошел за ним, а сзади, неся в руках две винтовки, шел Кузьма, пяля на Тикачева круглые, как пятаки, глаза.

Большой дом назывался казармой, маленький — штабом. В казарме перегородки были снесены. Вдоль одной стены стояли козлы с винтовками, вдоль другой в два этажа были построены нары. Двумя рядами торчали вдоль нар босые ноги. Несмотря на то что в окнах не было даже осколка стекла, дух в комнате был тяжелый.

— Ребята, вставай! — сказал дядя Петя. — Человек хочет поговорить.

Солдаты ровно дышали, храпели, посапывали. Дядя Петя прошел вдоль нар, быстро и легко ударяя по голым ступням. Прием этот, очевидно, применялся часто, и техника была хорошо разработана.

Над нарами показались встрепанные головы. Выставилось двадцать пять лохматых бород. Солдаты усаживались по краям нар, молчали и в упор смотрели на Тикачева. Леше стало страшновато: больно загадочно было выражение их глаз. Но он заставил себя успокоиться. Все было точно рассчитано, ошибки здесь быть не могло.

— Товарищи солдаты, — сказал Тикачев, — я хочу с вами поговорить о вашей жизни, горькой, тяжелой жизни, и о том, как вам сделать, чтоб жить хорошо. Знаете ли вы, что сейчас вся земля у помещиков и богатеев отнята и передана крестьянству? Теперь каждый крестьянин наделен землей и может жить независимо. Знаете ли вы, что фабрики и заводы отняты у капиталистов и переданы трудящимся?

«Проще, проще, — мелькало в мозгу у Тикачева, — с примерами».

— Вы тут сидите, — продолжал он, — а землю, которая вам полагается, другим отдают. Вот, скажем, дядя Петя. Ему полагается земля, как и каждому другому крестьянину. Стали распределять землю, а дяди Пети нет. Значит, ее другому отдали. А если теперь дядя Петя придет и скажет: «Я здесь, я тоже пахать, боронить могу, мне тоже есть надо, давайте мою землю», — ему тоже землю выделят, как и другим. Так же и каждый из вас...

Тикачев говорил, стараясь, чтобы слова его звучали как можно проще, спокойнее, обыденнее, а сам поглядывал на двадцать семь лиц, заросших бородами. Двадцать семь пар глаз смотрели на Тикачева, и выражения их нельзя было угадать. Даже любопытства не было в них. Смотрели и смотрели. «Живые ли?» — подумал Тикачев, и снова в душе его зашевелился было страх, но он сумел опять его подавить.

Он продолжал рассказывать о том, что происходит в стране. Сам он с такой остротой чувствовал красоту и величие происходящего, что увлекся и говорил уже не столько для этих странных бородачей, сколько для самого себя. К сожалению, Тикачев не представлял себе всей глубины пропасти, разделявшей его и солдат, взятых назад семь или восемь лет из глухих деревень и ввергнутых в эту лесную глушь, в эту звериную дремучую жизнь. Здесь была разница не столько культурная — ее можно было бы преодолеть, — сколько историческая. Тикачев был человеком другого века, другой исторической эры. За прошедшие шесть лет был проделан такой огромный скачок, столько неуловимых изменений произошло в человеческой психологии, что у Тикачева с двадцатью семью солдатами почти не было общих воспоминаний, общих мыслей и даже общих слов. Леша не раз читал и слышал про отсталость русского крестьянства, про идиотизм деревенской жизни, но представить себе реально психологию отсталого русского крестьянина дореволюционной России все-таки не мог. Эти же двадцать семь солдат за последние шесть лет не только не шагнули вперед в своем развитии, но, наоборот, одичали и отупели.

Тикачев рассказывал, что каждый крестьянин может теперь получить образование, стать инженером или ученым. Он говорил, смотрел в лица солдат и внутренне холодел.

Как ни старался он приноравливаться к уровню слушателей, многие из произносимых им слов были просто непонятны. Они их не знали или забыли. Если самые слова и были понятны, то, уж во всяком случае, не улавливался смысл словосочетаний. Тикачев с ужасом заметил, что один бородач громко что-то сказал другому (слов Леша не разобрал), а другой в ответ ему громко выругался. Они, очевидно, не считали нужным соблюдать тишину. Страшная мысль пришла Тикачеву в голову — мысль о том, что все замечательные слова, которые он говорит, удивительные новости, которые он сообщает, — все это падает в пустоту, не вызывая ни волнения, ни даже интереса.

— Товарищи, — почти выкрикнул Тикачев, уже чувствуя, что отчаяние и безнадежность сжимают ему сердце, — вы должны восстать на своих эксплуататоров! Советская власть с радостью примет вас, вы должны влиться в ряды трудящегося крестьянства и зажить новой, счастливой жизнью!

Он кончил. Он мог бы говорить еще сколько угодно, если б чувствовал, что его слушают — пусть враждебно, пусть не соглашаясь, пусть собираясь спорить. Он замолчал потому, что ничего не выражали двадцать семь пар глаз.

— Представить надо, — сказал круглолицый мужичок с гладкой розовой кожей, со сладкими голубыми глазами. — Я сбегаю, а вы поглядите.

Тикачев сначала не понял, что значит представить. Вообразить, что ли? Что он хочет вообразить?

Круглолицый подошел к двери и, перед тем как выйти, добавил очень деловито:

— Вязать не надо, я быстренько.

Все стало ясно. «Представить» — это значило представить по начальству, выдать офицеру. Нет, это не могло быть так! Тикачев, очевидно, понял неверно. Конечно же, простые мысли, которые он высказал, запали в душу этим малоземельным крестьянам. «Наверное, среди них и батраков много», — подумал Тикачев.

— Стой, Степан! — сказал дядя Петя. — Послушаем, что человек говорит.

Откуда-то из глубины нар вылез здоровенный мужчина. Он вытащил из-под тряпья костлявые, бугорчатые, босые ноги и опустил их на пол. Борода росла кустиками, клочковатые волосы торчали надо лбом. Глаза у него были навыкате, бешеные, яростные глаза.

— Сядь! — крикнул он Степану. — Сядь, кому говорю! Вот божье созданье — одно знает: представить. Может, человек дело говорит.

— Я — как вы, — сказал Степан. Под розовой кожей на виске у него забилась жилка. — Я против общества не иду. Кого хочешь спроси, все знают.

Здоровенный мужчина не обращал больше на него внимания. Он таращил угрюмые, бешеные свои глаза на Тикачева.

— Ты из России? — спросил он.

Тикачев опешил:

— То есть как — из России? Из России, конечно. Да и здесь ведь Россия.

— Царя вправду убили?

— Эко вспомнил! Это уже лет восемь назад...

— Так... — Мужчина смотрел на Тикачева недоверчиво. — А если долги на хозяйстве, тогда как?

— Старые долги не признаются, — сказал Тикачев. — Раз человек от нищеты в долг влез — значит, он отвечать не может.

— А земли сколько дают? — пискливым голосом выкрикнул кто-то из угла. — Может, такую дают, которая не родит? Тоже еще поглядеть надо... У меня вот была земля, а что с нее? Песок да камень.

Тикачев посмотрел на говорившего. Он был мал ростом и худощав, но, видно, настойчив и дотошен. На нем был тулуп из овчины, такой изорванный, будто из отдельных, плохо скрепленных кусков. Под тулупом виднелось костлявое, голое тело. Живот впал. При дыхании под кожей двигались ребра.

— Ну сам-то подумай! — рассудительно сказал Тикачев. — Раньше хорошую землю богатый брал. А теперь бедному в первую очередь. Бедному хорошую землю раздадут, а песок да камни — богатею.

К удивлению Тикачева, эта фраза была воспринята, как шутка: все рассмеялись. Больно неожиданной и нелепой показалась им мысль, что бедному дадут хорошее, а богатому — плохое. Тикачев растерянно оглядел всех. Он не понимал, почему они смеются. Для него это было естественно и обыкновенно.

Все-таки смех резко изменил настроение. Мужики расселись на краю нар, и ничего загадочного не было теперь в выражении их глаз. Обыкновенный интерес, желание поговорить, разузнать побольше. У Тикачева отлегло от сердца. Но вдруг он встретился взглядом с тем мужиком, у которого глаза были навыкате. Глаза не мигая смотрели на Тикачева. Страшные, яростные глаза.

— Обманываешь? — спросил он и даже задохнулся. — Мужик что, мужика всякий обманывает. Гляди, если обманываешь! Дотянусь!

И он вытянул руку, худую, костлявую, с выпирающими суставами, такую длинную, что, казалось, и верно: она куда хочешь дотянется, истощенная, ненавидящая рука.

— Да стой ты, Ефим! — пропищал маленький. — Чего человека пугаешь? Его расспросить надо — пусть объяснит.

Несерьезно звучал пискливый его голос, но мужики прислушивались. Человек был, видно, авторитетный. Он вышел вперед и остановился перед Тикачевым.

— Ты вот скажи: мы злодеи или не злодеи? — спросил он. — Мы вот шесть лет тут сидим, людей не видим, обносились видишь как, жизни не знаем, а почему? Говорят, мы злодеи. Ежели на люди выйдем — нас, как злодеев, к стенке. А какие мы злодейства наделали? Ну стреляли, куда велят, — война ведь, приказ. Да и когда это было! Может, уже прощение вышло. Может, наказание какое дадут — ну, выпорют, что ли, — так мне не жаль: на, пори! — Он скинул тулуп и повернулся голой спиной. — Пори, — кричал он пискливо, — пори, да жить отпусти!

— Доиграетесь, ребята, — сказал Степан. — Лучше бы представить куда следует.

— Убью! — рявкнул на него Ефим.

И тот замолчал и принял равнодушный, полный собственного достоинства вид. Только жилочка билась на виске, а так, казалось, он спокоен. Его дело предложить, а не хотите — ваше дело.

Писклявый надел опять на себя тулуп и сказал гораздо спокойнее:

— Наш офицер говорит, что вы больно расстреливать горазды. Чуть что — и к стенке. Может, правда, а может, врет. Ты говоришь, что нам помилование будет и землю дадут. Может, правда, а может, врешь. Этот Степан говорит, что без офицера мы пропадем. Может, и так, а может, иначе. Все говорят мужику, всякий свое говорит. Кто правду сказал, кто соврал — как разберешься! Бог-то на небе и знаку оттуда не подает.

Он стоял перед Тикачевым, тощий, маленький мужичонка, в изодранном тулупе из плохо выделанных шкур, точно он вышел из каменного века. И вокруг него сидели такие же одичалые люди. И сейчас Тикачеву уже не казалось загадочным выражение их глаз. Не было в глазах никакой загадки. Просто растерянные, запуганные, измученные люди, обманутые тысячу раз, хотели и боялись поверить. И отчаяние охватило Лешку. Что же сказать им, чтобы они поверили? Как передать им то, что он знает?

— Слушайте... — сказал Лешка, — слушайте, да ведь это же что получается... Да ведь вас же нарочно запугивают, как же не понимаете вы-то сами! Ведь в солдатах пол-России служило — что же, всех расстрелять, да? Ну ладно, скажем, вру я, обманывать вас пришел. Скажем, на каторгу вас пошлют, да ведь разве ж на каторге не лучше? Там хоть на людей посмотришь. Чего вы боитесь? Вам любая каторга раем покажется. Ну, скажем, меня новая власть послала. Так что ж, если б расстреливать вас хотели, я бы пришел к вам один, без оружия? Что же, пулеметов у правительства нет, пушек нет? Да ведь сами же вы себе жизнь губите. Как же можно так, а?

Он чуть не плакал от острой, непереносимой жалости к этим людям. Они на него смотрели внимательно и серьезно. А Лешка не думал уже о том, уговорит он или не уговорит этих людей, докажет он свою правоту друзьям или не докажет. Только одно жило сейчас в нем — желание помочь. И он знал, что они это чувствуют. Знал точно, хотя они молчали и не двигались и только серьезно, сосредоточенно смотрели на него.

И вдруг что-то изменилось. Будто другие глаза были перед Лешкой. Еще до того, как кто-нибудь двинулся, Тикачев уже знал, что в избе появился новый человек. Лешка обернулся. Худой черный монах с бородкой клинышком стоял в дверях и внимательно смотрел на него. Сидящие на нарах попрыгали на пол и стали вдоль нар. Монах оглядел Лешку с ног до головы.

— Интересно, — сказал он.

Лешка почувствовал, что вошел хозяин. Все, о чем они тут говорили, — это так, для отвода души, а сейчас снова вступила неумолимая служба, послушание, ставшее инстинктом, что-то куда более сильное, чем все те чувства, которые Лешка в них возбудил.

И от ненависти у Лешки дыхание сперло. Как он ненавидел уверенную власть этого непонятного ему человека, о котором он знал только одно: страшным обманом губит он жизнь этим несчастным, запуганным оборванцам. За спиной монаха он увидел Степана, розовощекого, благостного Степана, на лице у которого было самодовольное выражение человека, исполнившего свой долг. Видно, пока Тикачев говорил, Степан выбежал или как-то подал знак этому монаху, хозяину здешних мест.

— Интересно, — еще раз повторил монах.

Броситься на монаха, попытаться ударить его? Схватят. Руку поднять не дадут. Обличить, высказать в лицо всю правду, переспорить? Слова не дадут сказать. Он уже понимал, что дело проиграно, но пусть, по крайней мере, не думают солдаты, что Тикачев испугался.

— Что это вы за балахон носите? — спросил он, стараясь говорить небрежно и снисходительно. — Хоть бы штаны надели.

Это была мальчишеская дерзость. Никто из солдат не улыбнулся, а монах просто пропустил мимо ушей. И все-таки это был лучший выход. Если б его победили в драке или в споре, он был бы жалок. А сейчас он все-таки показал, что пролетарий Лешка хозяин страны, а не этот дурак в балахоне. Пусть хотя бы только самому себе, но показал.

— Лошадей водил поить? — спросил монах Ефима.

И Ефим, тараща на монаха свои выкаченные глаза, в которых уже не было ни бешенства, ни ярости, а была только покорность и почтительность, ответил:

— Водил.

— Ну, молодец. — Монах повернулся и пошел к двери. Выходя, он как будто вспомнил об упущенной мелочи. — Этого орла, — сказал он, указав на Лешу, — заприте в сарай и поглядывайте. Сбежит — головы поснимаю!

Он вышел, даже не посмотрев, выполняется ли его приказание. Он знал, что оно будет выполнено.

— Эх, дурашки, дурашки! — ласково сказал розовощекий Степан. — Сами же намутите, а я вас потом выручай... Давай, Ефим, отведем... Пошли, господин.

Лешка огляделся. Солдаты молчали. Потом ширококостный, круглолицый мужик зевнул, перекрестил рот и спросил:

— Побудка скоро ли?

— Еще поспишь, — ответил дядя Петя.

Круглолицый продвинулся в глубь нар, улегся, еще раз зевнул, перекрестил рот и пробормотал:

— О господи благослови!

Степан и Ефим стали по бокам Тикачева. Втроем они молча зашагали к сараю.

Глава шестнадцатая

СТРАШНЫЕ СЫРОЯДЦЫ

Обнаружив в лагере неизвестного парня, естественно было заключить, что где-то недалеко находятся его друзья. Местный крестьянин еще мог прийти один, но приехавший издалека городской человек никогда не решился бы зайти в глубину леса без спутников. По-видимому, понимая это, полковник послал разведку.

За шесть лет жизни в лесу миловидовские солдаты научились быть невидимыми и неслышимыми. Силкин не спал, он с нетерпением ждал возвращения Тикачева, и все-таки он ничего подозрительного не заметил. Для него было полной неожиданностью, когда два человека спрыгнули сверху, с ветвей, а третий выскочил из-за ствола. Мы услышали крики Силкина, но, пока сообразили, что происходит, на каждого навалилось двое, а то и трое. Мы не успели прийти в себя, как всех нас крепко держали за руки бородачи, одетые в немыслимую рванину, обутые в лапти.

Мы стояли красные, возбужденные, тяжело дыша, чуть не плача от обиды: больно уж глупо мы влипли.

Удивительные люди, схватившие нас, стояли не двигаясь — видно, кого-то ждали. Они молчали. Молчали и мы. Потом Харбов негромко проговорил:

— Нет Вани, Коли и Леши.

— Леша пошел агитировать, — сказал Силкин. (Харбов промолчал.) — Они сверху прыгнули, — продолжал Сема, — разве углядишь их в ветвях! Чистые обезьяны.

— Ладно, — сказал Харбов, — не горюй, все бывает.

— Кто стрелял? — спросил Мисаилов. — Вы слышали, что стреляли?

Из-за деревьев вышел худенький блондин, с волосами, расчесанными на пробор и тщательно зализанными, в потрескавшихся лакированных сапогах, в брюках с красными лампасами, в черном мундире с золотыми, сверкавшими на солнце погонами. Нежная, незагоревшая кожа на его лице была тщательно выбрита. Он казался очень молодым, почти юношей, и наган сжимал маленькой, белой, на вид очень слабой рукой.

Он оглядел нас деловитым, холодным взглядом.

— Шесть человек, — сказал он. — Их и было шестеро?

— Так точно, ваше благородие! — сказал один из странных мужиков, выпрямившись и вытянув руки по швам.

— А кто стрелял? — спросил офицер. (Мужик молчал.) — Кто стрелял, ну?

— Еще один был, — неохотно признался мужик. — Цепкий очень, ваше благородие. Как дернет за ногу — и в кусты.

Офицер, прищурясь и как бы раздумывая, глядел на мужика. Вдруг он сжал в кулак маленькую крепкую кисть и замахнулся. Мужик дрогнул, ожидая удара, но офицер сдержался и опустил руку.

— Болваны! — сказал он. — Ладно. Хоть этих ведите.

Нас быстро повели по тропе. Задерживаться не позволяли ни на секунду. Дядька задыхался и не поспевал за быстро шагавшими конвоирами. Тогда один поднял его за плечи, а другой подхватил за ноги. Дядьку понесли. Чтоб голова не болталась, он, напрягая шею, держал ее поднятой. Иногда он громко стонал — кажется, не от неудобства, а оттого, что в голове у него бродили какие-то очень уж печальные мысли.

Лес расступился. Нас вывели на полянку. Мельком я заметил большой рубленый дом, в стороне другой дом — поменьше, колодец, несколько огородных грядок, густой малинник и у самого малинника — сарай. Один солдат подбежал к сараю и отодвинул засов. Ворота распахнулись, и нас одного за другим втолкнули внутрь. У стены стоял Тикачев. Он с ужасом глядел на нас.

— И вас взяли? — сказал он. — Догадались, дьяволы, что я не один. Что же будет теперь, ребята?

Ворота закрылись, снаружи задвинули засов.

— Ладно, Леша! — сказал Харбов. — Хорошо, что пока все целы. Патетюрина не поймали, и Колька маленький ушел. Уж Ваня найдет, как сообщить в Пудож!

Дядька громко застонал.

— Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Девятин.

— Одолела вражья сила, — сказал дядька со вздохом и замолчал.

Наступила тишина. Мы осматривали свою тюрьму. Сарай был сложен из бревен, двускатная крыша немного не доходила до стен, из-под крыши проникал ровный неяркий свет. Окон не было. На земляном полу стояло несколько чурбанов, старые козлы валялись в углу. В сарай вели широкие двустворчатые ворота, сбитые из толстых тесин. Крыша была тесовая; доски прогнили, кое-где отставали друг от друга. Вероятно, отсюда нетрудно было бы выбраться, если бы сарай снаружи не охраняли.

Мы расселись. Кто на чурбан, кто просто на землю. Мисаилов свернул папироску и закурил.

— Ну что ж, — сказал Харбов, — поглядим. Ты, Леша, больше нашего знаешь. Расскажи, что за люди. Просто бандиты или обманутый народ?

— Люди, — сказал Тикачев, — делятся на угнетенных и угнетателей. Но только революционная ситуация здесь пока еще не сложилась. Так что, я думаю, самое верное — постараться отсюда удрать.

Загремел засов, одна из створок ворот открылась, в сарай вошел уже виденный нами маленький офицер.

— Здравствуйте, господа! — сказал он.

Мы молчали. Офицер сел на чурбан и внимательно, не торопясь осмотрел каждого из нас. Подумав, он вынул из кобуры браунинг, покрутил им и сунул назад в кобуру.

— Это, я думаю, предосторожность излишняя, — проговорил он, как бы размышляя.

Мы молчали.

— Интересная встреча, — сказал полковник. — Так сказать, свидание друзей. Как же, господа, вы правите Россией?

Он ждал ответа, но мы молчали. Очень странно начинался разговор. Непонятно было, зачем офицер все это говорит.

— Да, я не представился, — сказал он. — Полковник Миловидов к вашим услугам. У вас тут есть кто-нибудь старший или вы все равны?

Мы переглянулись.

— Ты старший, — сказал Мисаилов Андрею. — Веди разговор.

— Так... — Полковник оглядел Харбова. — Разрешите узнать ваше имя, чин, звание?

— Секретарь укома комсомола.

— Так... — Полковник смотрел на него с любопытством. — Значит, вы на высокой должности. Правите, можно сказать, государством. А я прозябаю в лесной берлоге. Любопытнейший парадокс! Разумеется, родились в нищете. Отец пролетарий и мать пролетарка. Живете в реквизированном доме и прокучиваете реквизированные у буржуев богатства.

Харбов смотрел на полковника, ничего не понимая. Впрочем, полковник, кажется, и не ждал ответа. Ему просто хотелось говорить. Он, наверное, много за долгие ночи выдумал злых слов, обращенных к представителям нового строя, а сказать их было некому. Великолепнейшие монологи пропадали невысказанными. И вот наконец можно поговорить.

— В семнадцатом веке, — крикнул полковник, — предок мой заседал в земском соборе! А ваш в это время что делал? Холопствовал?

Трясущейся рукой он снова вытащил браунинг и сразу забыл о нем. Рука с браунингом тряслась, и я не мог оторвать от нее глаз: боялся, что полковник нечаянно спустит курок.

— Тысячу лет, — кричал полковник, — копили, строили, создавали, держава выросла на весь мир, и вдруг, изволите видеть, этакая вошь, тля, холоп пришел и все забрал! Традиции, право, честь — имеете ли вы об этом понятие, «товарищи»?

Он рассмеялся громко и неестественно, а смешно ему совсем не было. Его трясло от злости.

Он перестал смеяться и долго смотрел на Харбова. Опять он сунул браунинг в кобуру и, кажется, не заметил этого. Харбов смотрел на полковника и не мог решить, надо ли отвечать на эту истерику или лучше дать полковнику выговориться.

— И вот, — сказал полковник, — любопытнейшая встреча. Так сказать, исторический анекдот. Встречаемся мы с вами, и, можете себе представить, не я у вас, а вы у меня в руках. Что ж будем делать? Какой найдем выход из положения? Расстрел? Конечно, расстрел. Но не сразу. Мне хочется поговорить, я имею право побеседовать с вами. Вы меня шесть лет лишали этой возможности. Так сказать, отказывали в аудиенции. И вот наконец я ее получил. Горд и счастлив!

— Да ведь и мне интересно, — сказал Харбов, — я ведь диких полковников тоже не видел.

— Дикий полковник, — повторил Миловидов. — Это хорошо. В этом есть что-то гордое. Войска дикого полковника на плечах противника ворвались в Москву.

— Вот вы уж преувеличиваете, — сказал Харбов. — Войск нет. Один дикий полковник. Может быть, последний на земле.

— Может быть, может быть, — сказал Миловидов, — Однако не скажите. История может еще и повернуться. Вон во Франции ваши друзья в революцию чего понаделали! Тоже набезобразничали достаточно, а потом что? Людовик Восемнадцатый. Короли, императоры.

— Ждать Людовика Восемнадцатого я бы вам не советовал, — сказал Харбов. — А впрочем, ваше дело.

Полковник смотрел на Харбова странным, оценивающим взглядом. Почему-то не было в нем прежней ярости. Наверное, ночами, лежа и продумывая свои обличительные монологи по адресу новой власти, он представлял себе, что будет без конца говорить, когда дорвется до кого-нибудь из нынешних хозяев. А сейчас говорить не хотелось. Он молчал. Он смотрел на Харбова, задумался о своем и даже, сложив губы трубочкой, просвистел несколько тактов.

— Среди белого дня, — сказал наконец он, ни к кому не обращаясь, — у всех на глазах украли Россию! Чудеса!

И тут он как будто вспомнил, что не один, что перед ним пленники, враждебные, чужие люди. И он вдруг спросил спокойным деловым тоном, странно отличавшимся от истерического его монолога:

— Ну хорошо, молодые люди, а если бы я выпустил вас? Только не даром, конечно, а за выкуп, как это принято было и у рыцарей Круглого стола и у наших братьев-славян.

— Большой выкуп просите? — спросил Харбов.

— Помилование, — коротко ответил полковник.

— Значит, хотите явиться с повинной? — спросил Харбов.

— Да нет, собственно... — Опять у полковника стали отсутствующие глаза. — Я, собственно, не хочу. Я так, к примеру. Просто хочется знать: ежели я выпущу вас и явлюсь с повинной, то что будет? Расстрел?

— Не знаю... Смотря по тому, что вы наделали здесь за шесть лет.

— Нет, — покачал головой полковник, — здесь ничего такого не было. Крестьян рассердить боялись.

— А когда были в белой армии?

— Ну это дело давнее, да и потом война...

— Не знаю... — Харбов пожал плечами. — Мы с вами вести переговоры не уполномочены, да и вообще вряд ли кто-нибудь с вами разговаривать станет. Сдайтесь, суд будет вас судить.

— Но были же похожие случаи! — раздраженно спросил полковник, как будто любопытствуя об обстоятельствах, его не касающихся. — Сдавались же офицеры белой армии.

— Ну что ж, могу вам сказать... Учитывается добровольная явка, раскаяние и прежде всего состав преступления. Если вы не очень зверствовали на гражданской войне, то могут осудить на несколько лет условно.

— Что значит условно?

Харбов объяснил.

— Так, так... — Полковник опять задумался. — Значит, если искренне раскаюсь, то, может, помилуют. Может, простят. Может, позволят жить в бедности и нищете, где-нибудь на краю России... — Он приходил все в большее возбуждение. Он сам себя распалял. Ярость опять клокотала в нем. — Руки коротки, господа комиссары! — закричал он истерическим голосом. — Еще сначала я над вами натешусь! Еще вы у меня в ногах поваляетесь! Еще я вашими слезками полюбуюсь!

Казалось, сейчас начнется истерика, но он с трудом заставил себя успокоиться. Все-таки рука дрожала. Он поднес ее к горлу, как будто трудно было дышать; покрутил шеей, будто давил воротник, и опустил руку. Он встал, маленький, худощавый, прямой, и сказал, выпятив грудь, высоко подняв голову:

— Вашу судьбу мы решим сегодня же. Честь имею! — Повернулся, четкими шагами дошел до ворот, приоткрыл створку и добавил: — Если кто исповедаться хочет, пожалуйста. У нас есть священнослужитель, даже довольно высокого ранга. Я вас своевременно предупрежу.

Он вышел, ворота закрылись, и снаружи загремел засов.

Минуту мы молчали.

— Да, — сказал Силкин, — интересная личность.

— А знаете что? — сказал Харбов. — Это ведь все одна болтовня. Пожалуй, полковник боится нас больше, чем мы его. Нам до своих добираться два шага, да и они к нам не через день, так через два на помощь придут, а у него где свои? За тысячу верст. Ну вот он покричал, погрозился, а дальше что? Сейчас небось соображает, как бы побольше выторговать. Нет, ребята, не тронет он нас. Не посмеет.

— И надо же было нам, — сказал Саша Девятин, — в двадцатом веке попасть в плен к страшным сыроядцам! Ну просто научно-фантастический роман.

Мисаилов свернул папиросу, чиркнул спичкой и спокойно, не торопясь закурил.

— Ты, Андрей, совершенно прав насчет полковника, — сказал он, — и очень точно изложил ход его рассуждений. Так точно, что и спорить нечего. И все же есть одно обстоятельство, из-за которого все твои рассуждения и копейки не стоят. Ты говоришь про него, как про нормального человека, но ведь он сумасшедший. Ты разве не заметил? А как сумасшедший поступит, этого никто предугадать не может.

Он затянулся и спокойно выпустил дым. У меня все оборвалось внутри. Мне стало так страшно, как бывало только в кошмаре.

Глава семнадцатая

ЖИЗНЬ В БРЕДУ

В 1920 году полковнику Миловидову русская революция не казалась очень уж важным событием. Мужики и студенты всегда бунтовали и бунтовать будут. На этот случай существует нагаечка, а то и пулемет. Войска, преданные его величеству, наведут порядок, будут ускоренные производства, выйдут чины и награды.

Миловидов командовал полком на севере, под начальством генерал-лейтенанта Евгения Карловича Миллера, офицера из хорошей семьи, начинавшего службу в лейб-гвардии его императорского величества гусарском полку. В том же полку служил до революции полковник Миловидов, так что они с главнокомандующим были однополчане.

Печальным событиям на фронтах гражданской войны, разгрому Колчака и Юденича, поражению Деникина, даже уходу из Мурманска и Архангельска американских и английских войск полковник не придавал большого значения. Неудачи на войне бывают всегда и ничего не решают. Мир создан по определенным законам, и эти законы измениться не могут.

В январе полк Миловидова ходил в карательную экспедицию на Терский берег и заслужил одобрение начальства. В феврале главнокомандующий вызвал полковника и говорил с ним дружески, как однополчанин. Речь шла о новом важном поручении. Миллеру не хватало солдат. Север России мало населен, а пополнение необходимо. Полковник должен был с небольшим отрядом пробраться в глухие лесные места и набрать тысячи полторы рекрутов. Потом следовало обучить их и принять командование вновь сформированным полком.

Миловидов ураганом прошел по деревням, которые даже на картах не значились, и набрал хоть не полторы, но тысячу дремучих мужиков, безграмотных, диких, однако вполне годных в солдаты.

Теперь предстояло создать полк из этого, правду сказать, не первоклассного материала. Мужики разбегались, но Миловидов расстрелял пятьдесят человек перед строем, и побеги прекратились. Началась муштра. Фельдфебели попались хорошие, старой школы. Раньше или позже, из этого стада получился бы полк не хуже других.

Полковник в политику не лез, и ему казалось, что все идет превосходно. Правда, где-то продвигались красные части; говорят, были волнения и среди своих, будто бы даже целый полк сдался большевикам, но Миловидов не очень прислушивался ко всем этим слухам, а когда и слышал, не очень им верил. Вся бестолковщина, с его точки зрения, происходила от болтунов-земцев, которые почему-то назывались правительством и болтали, вместо того чтобы расстреливать и наступать. Он не сомневался, что генерал Миллер сумеет одолеть болтунов и все будет хорошо. Так и вышло. Десятого февраля болтуны собрались, подняли было шум, но Миллер на них цыкнул, и они приняли решение о передаче всей полноты власти генерал-губернатору, главнокомандующему белогвардейских войск на севере Миллеру.

Теперь уж все наверняка должно было пойти хорошо, но совершенно неожиданно пошло почему-то плохо. Продиктаторствовав всего только восемь дней, в ночь на девятнадцатое февраля генерал-лейтенант Миллер тайно от своей армии, с избранными работниками штаба, бежал из России на ледоколе. Полк Миловидова дислоцировался в это время в большом селе, верстах в двадцати восточнее Сороки. Полковник был потрясен вероломством генерала. Как-никак они однополчане, и можно было бы про полковника вспомнить. Впрочем, он не решился обвинять главнокомандующего, допуская, что, может быть, в странном его поступке играли роль высокие политические соображения. Он продолжал муштровать своих «болванов» — иначе он солдат не именовал, — усилил караулы и добился того, что никакие сведения извне в полк не проникали.

Красные части начали наступление по Мурманской железной дороге, и Миловидов решил увести своих «болванов» подальше к востоку, а если удастся, то и в самый Архангельск. В Архангельске все-таки законное правительство существовало. Не веря своим солдатам, боясь, что до них дойдут нежелательные новости, Миловидов вел их, минуя населенные пункты, несмотря на лютые морозы, располагаясь на ночлег под открытым небом. Отставших и замерзших было много, еще человек сорок пришлось расстрелять, но Миловидов с этим не считался. И вот, немного не доходя до Онеги — это было уже в первых числах марта, — полковник узнал, что Архангельск еще двадцатого февраля занят красными.

Положение создалось отчаянное. Красные были на западе и на востоке. На севере лежало море, по которому пешком не пойдешь. На юг шли неизведанные и почти незаселенные леса. Миловидов повел полк на юг. Не то чтобы у него был какой-нибудь план, плана не было, — он только хотел уйти туда, где нет красных войск. Он понимал, что его карательные экскурсии не забыты.

Долго рассказывать о его пути. Было всякое. Собственные офицеры восставали против него. Он застрелил своего помощника, а командир первого батальона ночью увел батальон назад к Белому морю сдаваться. Смертность была очень высокая, каждое утро находили десятки трупов. Полковник свирепствовал и пристреливал отстающих. Много раз теряли дорогу. Солдаты разбегались. Словом, через месяц осталась жалкая кучка — человек сто, худых, изможденных, голодных. Ко всему еще Миловидов понимал, что со дня на день снег начнет таять и тропы станут непроходимыми.

Отчаяние охватывало полковника. Ему хотелось иногда завыть от безнадежности и тоски, но даже за эту непереносимо трудную и страшную жизнь он цеплялся изо всех сил.

За отрядом шли волки. Они нападали на упавших, даже если те не успели еще умереть. Теперь, когда народу осталось мало, звери лучше часовых стерегли отряд. Бежать было некуда. Волки выли ночи напролет и даже днем мелькали между стволами.

Человек пятьдесят пришло в те места, где Миловидов решил наконец остановиться.

Тут было много скитов. В некоторых жили монахи, в других — староверы. Жили они не то чтоб богато, но все-таки были у них коровы, и свиньи, и лошади, и даже огородики кое-какие они развели. В общем, худо ли, хорошо ли — кормились. Монахи без особой радости встретили пришельцев, но пришельцы были вооружены и командовал ими решительный человек. До весны продержались. Летом отправились верст за восемьдесят, ограбили деревню, пригнали скот, привезли ржи. Человек десять потеряли. Полковник был даже доволен: чем меньше народу, тем лучше.

Как ни были миловидовские солдаты запуганы и забиты, все-таки нельзя же было без конца говорить им одно и то же. Миловидов заменил старую ложь новой, еще более пугающей.

— Война кончилась, — сказал он своим солдатам, — красные победили. Всех, кто служил в белой армии, расстреливают без суда.

Здесь они, может, как-нибудь и проживут, а если поймают — тогда конец.

Солдаты в жизни своей не видели ни одного «красного», всех офицерах судили по Миловидову и довольно легко поверили в такую строгость новой власти. Монахи подбавили жару. Невразумительными, но страшными рассказами о комиссарах с рогами и копытами, пьющих по утрам человечью кровь, они нагнали такого страху на миловидовских солдат, что те стали тише воды, ниже травы.

Стали жить. Создался хоть худенький, но быт. Косили сено, доили коров, собирали картошку, кое-как отстроились. Даже самогон приноровились варить, и Миловидов по воскресеньям давал каждому солдату по чарочке.

Километрах в десяти жили староверы федосеевского толка, а рядом с миловидовским лагерем — монахи. Монахов было человек десять. Возглавлял их общину очень сердитый старец. Иногда старец этот сходился в лесу с главным старовером, и они вели религиозные споры. Монахи, староверы и миловидовские солдаты были зрителями. Старики спорили, а потом, рассердившись, начинали плевать друг на друга. Так что были даже и развлечения.

Потом старец умер. Монахи некоторое время еще жили, а потом постепенно разбрелись. Ушли куда-то и староверы. Строения, инвентарь, скот остались в наследство миловидовцам.

Бывали напряженные минуты. Порой мужики, обезумев от тоски и безнадежности, требовали свободы, рвались идти каяться. Пришлось даже пристрелить кое-кого. Зато выявились и прихлебатели, особенно с тех пор, как Миловидов стал выдавать самогон.

Впрочем, волнения были в первые годы. Потом мужики привыкли, смирились и слушались беспрекословно.

Миловидов по-прежнему думал, что революция скоро кончится и снова пойдет нормальная жизнь. Пускай еще месяц, даже еще год, и он во главе своих мужиков, обутых в лапти, одетых в звериные шкуры, пройдет по улицам Петербурга, и дамы будут бросать с балконов цветы.

Зимними ночами он представлял себе все это необычайно ярко. Он разыгрывал целые сцены, он говорил за царя и благодарил полковника Миловидова, он награждал себя орденами, он даже становился красавицей графиней и влюблялся в себя. Иногда он, испуганный, переставал играть. Он вдруг понимал, что начинается безумие.

С ближайшими деревнями сообщение не поддерживалось: крестьяне и не подозревали о существовании отряда. Скрываться было нетрудно. До ближних деревень были десятки верст непроходимого леса. Кое-какие сведения из внешнего мира проникали через монахов — разумеется, в первые годы, пока монахи не разбрелись. Так Миловидову стало известным на второй год лесной жизни, что финны пошли на красных войной. Никаких подробностей узнать не удалось, но Миловидов несколько месяцев трепетно ждал освобождения. Вот-вот приедут за ним... Он заранее продумал свои фразы и жесты. Он бы очень красиво себя вел, если бы приехали. Никто, однако же, не приехал, и начались снова страшные ночи, воображаемые разговоры с царем и графиней, пирушки с офицерами, тосты. Черт знает какие сцены разыгрывались в запертой избе зимними ночами! Посмотрел бы кто-нибудь со стороны — сумасшедший, да и только. Но днем Миловидов был сдержан, требователен и строг. Брился, следил за одеждой. Днем и в голову не могло прийти никому, что он вытворяет ночами.

Пить он остерегался, разве немного, от бессонницы. Все-таки постепенно он привыкал к самогону, но медленнее, чем можно было ждать. Для его безумных мечтаний самогон не был нужен: фантазия разыгрывалась сама собой.

Первое время он был религиозен, потом, видя, что бог не помогает, поверил в дьявола, начал ему молиться и даже придумал разные ритуалы и тексты молитв. Вероятно, года через три он сошел бы с ума, если бы однажды, в ясный летний день 1922 года, из лесу на поляну не вышел неизвестный монах. Свои монахи к этому времени уже разбрелись, и появление черной рясы было огромным событием. Монах держался спокойно, потребовал командира и, когда взволнованный Миловидов выскочил из избы, сказал, улыбнувшись:

— Здравствуйте, полковник! Вот где бог привел встретиться! Не узнаете? Мы с вами виделись в штабе у Евгения Карловича, да, кажется, несколько раз и приватно, за рюмкой водки.

У Миловидова голова пошла кругом. Он прекрасно знал этого монаха, но помнил его в военной форме, блистательным офицером, служебным успехам которого завидовал много раз.

До самого утра просидели они вдвоем, прихлебывая самогон и без конца разговаривая. Монах, оказывается, имел совершенно легальные документы, бывал в городах, знал, что делается в стране, даже в Петербург наезжал иногда и встречал кое-кого из общих знакомых. Звали теперь монаха — отец Елисей.

Миловидова монах одобрил. Сказал, что история запомнит его подвиг. Однако нашел и много упущений.

— Вы, батенька, с ума сойдете! — сказал он. — Так и до галлюцинаций недолго дойти. Ну ничего, теперь, когда я вас нашел, мы многое улучшим.

Оказывается, отцу Елисею рассказали про Миловидова монахи, прежде жившие здесь, и он сразу понял, что без его помощи полковник пропадет.

Отец Елисей взял на себя должность министра иностранных дел. Он иногда появлялся, потом исчезал надолго. Иногда приходил на один только день, иногда жил неделю и больше. Все-таки он очень облегчил существование Миловидову. Во-первых, был человек своего круга, с которым можно отвести душу. Во-вторых, он сумел кое-что доставить в отряд. Немного, правда, самое необходимое, а все-таки появились иголки и нитки, новая пила, бритва.

Кроме практической ценности, мелочи эти были очень важны психологически. Связь с цивилизацией существовала. Миловидов был все-таки не зверем, а человеком. Дикий лес был только эпизодом в его жизни, хотя и сильно затянувшимся.

Потом монах свел Миловидова с Катайковым. Встреча состоялась в лесу, вдалеке от лагеря. Катайков согласился помочь. Миловидов занесся и стал предъявлять непомерные требования. Катайков было обозлился, и они чуть не поссорились, но отец Елисей все уладил. Через Катайкова были переданы в Петербург, старым знакомым Миловидова, некие поручения. Разумеется, связь наладить было не просто. Много месяцев полковник ждал ответа, но ответ все-таки наконец пришел. Где-то в Париже — трудно было себе представить, что есть такой город на земле — генерал Миллер вспомнил своего бывшего однополчанина. Была обещана помощь и даны некоторые заверения. А потом наладилось дело с контрабандой.

Миловидов не был в курсе всей контрабандной цепи. Он знал только свое звено. Километрах в двадцати к северу от его лагеря на полянке стоял небольшой амбар, запертый висячим замком. Ключ от замка был у Миловидова и еще у кого-то, кого Миловидов не знал. В определенные числа каждого месяца Миловидов с несколькими солдатами приходил к амбару и открывал замок. В амбаре лежало пятнадцать или двадцать небольших тюков. Солдаты взваливали их на спины и приносили в лагерь. Некоторое время они лежали у Миловидова, потом, опять-таки в назначенные дни, их относили километров на тридцать к югу, где тоже стоял амбар.

Не удержавшись, Миловидов вскрывал некоторые тюки. В них были женские чулки удивительной тонкости, духи французских фабрик, белый порошок загадочного вида. Не всегда все складывалось обратно. Иногда не хватало силы воли, и кое-что полковник оставлял у себя. Впрочем, он соблюдал меру и брал осторожно, чтобы не бросалось в глаза. Что за белый порошок, он разгадал очень скоро. Это был кокаин. Миловидов раньше особенно им не увлекался, но все-таки пробовал несколько раз. Теперь он стал нюхать его регулярно. Мечтания стали зримей, обрели почти совершенную реальность. Позволял себе Миловидов и подушиться. Сберег и несколько пар женских чулок — просто, чтобы помнить: есть где-то на свете прекрасные, изящные женщины. Он иногда надевал чулки на руки и разглядывал тончайшую вязку. Цивилизация была рядом, надо было только к ней прорваться. Пусть революция — это неприятный эпизод, все равно ждать больше не было сил.

Странно, но с той поры, как генерал Миллер дал о себе знать, появились надежды и даже более или менее обозначились сроки, мечтания обрели над Миловидовым еще большую власть. Теперь он и днем, при солдатах, иногда вдруг задумывался и долго глядел в одну точку. Ему виделись в это время крахмальные скатерти и хрусталь, шелк женских платьев и ножки в тонких чулках, сверкание мундиров, блеск электричества. Черт знает что виделось Миловидову в эти минуты...

Безумие наступало на полковника. После прихода отца Елисея оно замедлило наступление, оно, кажется, выпустило свою жертву из когтей и вдруг теперь, когда освобождение, жизнь, цивилизация, были совсем близки, опять неумолимо проникало в мозг, все чаще и чаще затуманивало сознание. Ужас охватывал полковника в редкие минуты, когда он это понимал. Тогда он зверел, ему хотелось зарезать, задушить всех, кто виновен в его несчастье, а виновным оказывалось почти все человечество. Но потом опять отпускало, и полковник жил, действовал, ждал.

Глава восемнадцатая

НАС НАВЕЩАЮТ РАЗНЫЕ ЛЮДИ

Итак, мы во власти странных существ. У них все как у людей — лица, ноги, руки. Но что-то странное в выражении их глаз, какие-то у них не совсем обыкновенные жесты, что-то в них есть неуловимо животное — результат долгой дикарской жизни в лесу.

Кто знает, что они могут придумать! Какие-нибудь костры, пытки... Я старался не думать об этом.

Очевидно, такие мысли возникли у всех. Все улыбались неискренне и невесело, разговор медленно затихал, а потом и совсем прекратился. Мрачное молчание наступило в сарае. Дядька лежал вытянувшись, положив голову на кучу хвороста; мы расселись на земле, спинами прислонившись к бревенчатым стенам. Негромко насвистывал Харбов. Потом вдруг дядька заговорил. Мы прислушались: он бормотал ерунду. Что-то про Кольку маленького, про Мишку Лещева, про пауков. Глаза его были широко открыты.

— Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Харбов.

Дядька продолжал бормотать. Харбов потряс его за плечо. Дядька поднял голову и огляделся.

— А, — сказал он, — вы здесь? А мне, понимаешь ли, метится...

Он привстал, но сразу же лег обратно. Видно, старик слабел.

— Вы, ребята, не бойтесь, — сказал он тихим голосом. — Я вам скажу: чего бы он ни выкидывал, захребетник, а настоящей силы у него нет.

Он замолчал и закрыл глаза. Губы его иногда шевелились, но слов разобрать было невозможно.

— Захворал старик, — тихо сказал Харбов. — Вот, дьяволы, воды даже не дали!

Мы молчали. Нарочито громко зевнув, улегся к стене лицом Тикачев, положив голову на согнутую в локте руку. Сема Силкин тоже зевнул и улегся. Легли и мы с Сашей Девятиным.

— Ложись и ты, Вася, — сказал Харбов, — пока можно поспать. Не знаю, как вы, а я не выспался.

Я лежал, повернувшись лицом к стене, и ровно дышал, чтобы все слышали, что я сплю, и старался разгадать последние слова Миловидова. Как ни крутил я, все равно выходил конец. В шестнадцать лет смерть трудно себе представить. Я гнал от себя пугающие мысли и не мог их прогнать. Мне виделись слабые, маленькие руки полковника, его невыразительные глаза, и я чувствовал за всей его повадкой такую равнодушную жестокость, что мне становилось страшно.

Я думал, что страшно мне одному. Я стыдил себя. «Трус, — говорил я себе, — размазня! Ребята же не боятся...»

Ребята лежали тихо и, кажется, спали. Перестал бормотать и дядька. Теперь отчетливо было слышно, как за стенами сарая тихо разговаривают и смеются стерегущие нас бородачи. Сердце мое сжималось. «Трус, — ругал я себя, — трус!» И мучительно, непереносимо боялся.

И вдруг я услышал непонятные звуки. Я прислушался. Негромко всхлипывал Сема Силкин. Он что-то шептал про себя и шмыгал носом. У меня мелко начала дрожать рука. Это была противная, трусливая дрожь. Я ослабил мышцы — рука все равно дрожала.

— Марья Трофимовна насквозь видит, — громко сказал дядька и опять затих.

За стеной сарая рассмеялись бородачи. Странно было, что они за все эти годы еще не разучились смеяться. Снова наступила тишина. Кто-то — кажется, Тикачев — глубоко вздохнул. Потом раздался спокойный голос Харбова:

— Вставайте, ребята. Будем бояться вместе.

Я поднялся и сел. Все уже сидели. Значит, все тоже только притворялись спящими.

— Дашь, Вася, закурить? — спросил Харбов. — Или мало махорки?

Мисаилов молча протянул ему табак и газету.

Неумело и долго свертывал Харбов папиросу, просыпал немного махорки и аккуратно ее собрал, отдал Мисаилову табак, взял спички, закурил, набрал в рот дыму и выпустил не затянувшись.

— Так чего ты, Сема? — спросил он. — Боязно, что ли?

— Выходит так, что все-таки я проглядел, — сказал Силкин. — Спать не спал, а ответ один: допустил.

— Знаешь, Сила, мы все себя винить можем. И я тоже недоглядел: они тут в лесу за шесть лет чему не научились! Откуда же нам с тобой их повадки знать!

— Ты, Сила, что! — вмешался Тикачев. — Я вот действительно виноват. Я их на след навел.

— Хорошие люди кругом, — сказал Харбов, — каяться любят. Я считаю — послать всех в монастырь и создать при монастыре комсомольский покаянный отряд.

— Нечего шутить! — вспылил Тикачев. — Ты мне вот что скажи, Андрюша. Классовая расстановка ясна? Ясна. В чем же дело? Почему они меня слушать не захотели? Это же против нашей науки выходит.

— Ух ты, миленький, — растроганно сказал Харбов, — как тебя марксистская наука обидела! Ты пять брошюр прочитал, пошел к людям, и вышло не по брошюре.

— Не балагань! — сказал Девятин. — Тут серьезный вопрос. Я вот, например, думаю, что наука написана про людей, а они здесь озверели. Это уже человекообразные, а не люди. Одно слово — «страшные сыроядцы».

— Вздор! — сказал Харбов. — Может, они и сыроядцы, а все равно люди. — Он помолчал. — Я вот, знаете, как-то шел по Петрозаводску, смотрел на людей и думал: некрасивых очень много. Один сутулится, у другого уши непомерно большие, у третьего до странности маленькие глаза; лбы попадаются такие низкие, что даже страшно смотреть. Черепа часто бывают неправильной формы, зубы очень у многих порченые. Все оттого, что много поколений плохо питалось, жили в дыму и копоти, работали непомерно много, мокли в подвалах, мерзли на чердаках. Вот до чего, понимаешь, капитализм людей довел! Не только капитализм, вообще классовое общество. Думаешь, одни тела изуродованы? У меня по уезду такие бывают истории, что ужас берет! Комсомолец, из бедноты, всем обязан советской власти — и вдруг отмочит такое, что не знаешь, как и быть. Что же, в отчаяние впадать? Людей, понимаешь, тысячи лет уродовали и умственно и физически, и все-таки построят социализм не ангелы с неба, а именно эти люди. Других взять неоткуда. И надо помнить, почему они такие, и понимать. Карать когда нужно, но понимать, что их тысячу лет... да что тысячу лет — тысячу поколений калечили, и что все-таки они построят социализм и от них произойдут на свет честные, умные, смелые, замечательно красивые люди. Надо не огорчаться, что столько темных, плохих, физически нездоровых, с больной психикой, а радоваться, что, несмотря ни на что, столько благороднейших, великолепных людей...

Харбов замолчал и отдал Мисаилову самокрутку:

— На, Вася, не могу курить. Сбереги. Кончится табак — пригодится.

— Может, и хватит табаку, — значительно сказал Девятин.

— Ерунда! — резко оборвал его Харбов. — У них положение хуже нашего. Патетюрин и Колька удрали, — значит, не сегодня, так завтра про их тайный лагерь узнают. Голову прозакладываю, что они сейчас побольше тебя, Саша, боятся!

— Да я не так и боюсь, — смущенно улыбнулся Саша, — только иногда нехорошие мысли приходят.

Загремел засов. Медленно раскрылись ворота. Бородач в лаптях и в черном мундире вошел, неся два ведра. В одном ведре была вода, в другом — каша. В открытые ворота мы увидели еще двух бородачей, направивших на нас винтовки. Первый бородач поставил ведра на землю, ворота прикрылись.

— Это что, — сказал Тикачев, — всего и еды, что каша? Бедно живете!

Бородач огляделся, присел на корточки и сказал:

— Слышь-ка, а как там?

— Что — как? — спросил Харбов.

— Стреляют нашего брата? — спросил бородач.

— Кто сам приходит, того не стреляют, — ответил Харбов и, делая вид, что ему совсем не интересно разговаривать, обратился к нам: — Давайте, ребята.

Бородач вытащил из кармана три деревянные ложки и протянул нам. Он молчал и поглядывал искоса. Харбов раздал ложки: мне, Девятину и Тикачеву.

— Ешьте! — скомандовал он.

Мы сели вокруг ведра. Каша была пустая, без масла, пригорелая — словом, дрянь ужасная. Но ели мы с удовольствием: мы очень проголодались.

Бородач сидел на корточках, искоса смотрел, как мы едим, и молчал.

— Плохая каша, — сказал Девятин. — Такую и едите?

Бородач кивнул головой и улыбнулся.

— Слышь-ка... — снова заговорил он и отвел глаза в сторону. — Побожись, что не стреляют нашего брата.

— Честное слово тебе говорю, — сказал Харбов.

Бородач помрачнел. Честное слово доверия ему не внушало.

— Да ну, — сказал Силкин, — будешь тут разводить принципиальность! — Он подошел к бородачу, перекрестился и сказал, глядя прямо ему в глаза: — Вот тебе крест святой, разрази меня на этом месте: если добровольно приходят, то никого не стреляют!

— И пускают домой? — спросил бородач.

— Если бедный человек, пускают.

Бородач сидел на корточках и внимательно оглядывал нас одного за другим.

— А вы что же, — спросил Харбов, — полковника слушаетесь? (Бородач кивнул головой.) Зря. С него-то спросят, у него вина большая. Он, конечно, боится. А с вас спрашивать не будут — вы народ бедный, темный, вам зачем из-за него мучиться? Пошлите его к дьяволу и валите в Пудож: пришли, мол, простите, хотим жить по-людски.

Бородач, хмурясь, смотрел на Харбова. По-видимому, смысл того, что говорил Харбов, с трудом доходил до него. Он шевелил губами, как бы стараясь повторять за Харбовым слова.

— Побожись! — сказал он.

Харбов покраснел, бросил на нас смущенный взгляд, тоже перекрестился, как Силкин, и сказал:

— Вот тебе крест святой, пусть меня бог разразит на этом самом месте!

Бородач улыбнулся и почесал затылок.

— Как узнаешь... — проговорил он задумчиво. — Больно много обманывают.

В это время очнулся дядька. Он был в странном состоянии: то приходил в себя и будто все понимал, то опять впадал в забытье и бормотал несуразицу. Сейчас он поднялся, огляделся и, увидя бородача, оживился ужасно.

— От-откуда? — спросил он. — Из каких мест?

— Архангельской губернии, — сказал бородач.

— Так, так, — кивнул дядька. — Лошадь имел? (Бородач мотнул головой.) А корову?

— Была корова, — сказал бородач.

— Как же пахал? — спросил дядька.

— Давали лошадь, — хмуро ответил бородач.

— А что брали?

— Пятый пуд.

Дядька охнул и в ужасе закачал головой.

— Пятый пуд! — повторил он. — Ай-яй-яй! Двадцать процентов! Вот как безобразничали! Дети есть?

— Двое, — хмуро сказал бородач.

— Что ж ты дурака валяешь?! — осуждающе заговорил дядька. — Как же можно детей оставить? Разве они с хозяйством управятся? Совесть-то у тебя где? Баба небось замучилась. Землю наконец дали, лошадь имеешь возможность получить, а ты шалопутничаешь! Разве же это дело?

— Говорят, стреляют нашего брата, — хмуро повторил бородач.

— Да кто тебя, голодранца, стрелять будет? — обозлился дядька. — Кому ты, шантрапа, нужен? Жена бьется, дети без отца, земля зарастает, а он, понимаешь, баклуши бьет!

Бородач хмуро смотрел в землю и не отвечал. Дядька, кажется, собрался долго его срамить, но ворота чуть приоткрылись, в щель просунулась еще одна борода, и испуганный голос проговорил:

— Давай, Афоня, барин идет!

Первый бородач испугался и торопливо вышел за ворота.

— Вот тебе, Леша, и человекообразные! — сказал Харбов. — Ты, брат, верно оценил обстановку. Отлично они свой классовый интерес соображают.

— Так-то оно так, — сказал Тикачев, — а только интересно, что скажут ребята, если узнают, что секретарь укома крестился и клялся святым крестом.

— Простят, — смущенно сказал Харбов. Ему и в самом деле было неловко.

Ворота открылись, вошел Булатов.

Мы опешили. Его мы никак не ждали.

Булатов закрыл ворота и сел на чурбан, на котором раньше сидел Миловидов. Мисаилов достал газетку, махорку и стал не торопясь скручивать козью ножку.

— Может, закурите моего табачку? — спросил Булатов.

— Спасибо, — вежливо ответил Мисаилов, — я к своему привык.

Он завернул конец, оборвал его, сунул в рот и закурил.

— Мне поручено выяснить, — негромко сказал Булатов, — накормили ли вас и нет ли у вас пожеланий и просьб.

— Тьфу, ерунда какая! — буркнул Тикачев. — Чистый цирк!

— Помолчи, Леша, — сказал Харбов.

Булатов кинул взгляд на ворота и продолжал чуть тише:

— Наши личные отношения могут складываться как угодно, но я, как и вы, не знал, что попаду в эту страшную шайку. Давайте обсудим, что нам делать и как спасаться. — Чуть повысив голос, он закончил: — А что каша плохая, не взыщите. Приходится мириться с обстановкой. Разносолов здесь не имеем.

— Чистый цирк! — повторил Тикачев.

Мы молчали. Молчал и Булатов, глядя на нас глубоко сидящими таинственными своими глазами. Дядька дергал бородку и, кажется, собирался разразиться монологом, но прежде него заговорил Сема Силкин.

— Знаете что, — сказал Сила, — если мы решим удирать, так и без вас справимся.

— Товарищ Харбов, — повернулся Булатов к Андрею, — я говорю серьезно.

— Сила прав, — задумчиво сказал Харбов. — Кто вас знает, Булатов... Сегодня вы Миловидова продали, завтра нас продадите. Кому вы нужны! Положиться-то на вас нельзя.

Булатов встал и громко закончил:

— Значит, жалоб пока нет. Так и передам.

— Вы за нас не беспокойтесь, — сказал Девятин, — мы-то выберемся. А вот у вас как бы неприятности не получилось...

Булатов, не отвечая, вышел.

— Вот черт! — бормотал дядька. — Помешал разговору. Я бы этому бородатому все доказал. Бедный же человек — понять должен. А тут этот влез... Нужны, понимаешь, его доносы!

Что-то громко треснуло наверху. Мы подняли голову. Одна из досок крыши медленно отходила. В расширявшуюся щель было видно ясное голубое небо. Потом в щели показалось лицо. Нам были видны только глаза и лоб. Зато мы сразу узнали голос, хотя человек говорил очень тихим шепотом.

— Как вы там? — спросил человек. — Патетюрин убег до деревни — верно, к завтрему людей приведет. А вы, если что нужно, скажите.

— Ты, Коля, гляди... не попасться бы, — сказал дядька.

— Не! Я, папка, не попадусь! Тут кусты во какие!

Глава девятнадцатая

РОМАН С ПОЛКОВНИКОМ

Как в тумане помнила Ольга приход в лагерь. Было утро. На полянке стояли строения, сложенные из темных от времени бревен. Обросшие бородами, длинноволосые люди, в лаптях и холщовых рубахах, суетились, встречая их. Странный маленький человечек в мундире приложил руку к фуражке и щелкнул каблуками. Ольгу провели в дом, разделенный перегородкой на две половины. У Ольги от усталости кружилась голова, и она с трудом поняла, что странный человечек предлагает ей сесть к столу. Она покачала головой. Ее повели в другую половину избы. Там стояла деревянная большая кровать. Ольга осталась одна в комнате, быстро стянула сапоги, легла на кровать и в ту же минуту заснула.

Спала она долго; металась, сама слышала, что разговаривает во сне. Иногда открывала глаза, но в комнате никого не было, и она засыпала снова. Кошмары ее не мучили. Наоборот, ей снилось хорошее: дом, отец, чайная чашка на плюшевой скатерти, пестрый попугай с брильянтовыми глазами. Попугай расправил крылья и быстро летел куда-то и, оглядываясь, подмигивал ей со значением. Потом она шла будто бы по лесу, и все было хорошо. Она проснулась радостная, но сразу вспомнила все, и на нее навалилась такая тоска, что она чуть не крикнула.

В комнате не было никого. Из-за двери доносился негромкий разговор. Слов она разобрать не могла. Ей казалось, что она узнает голос Булатова, и она даже вздрогнула — так было это ей неприятно. Прежде всего, решила она, надо все обдумать хорошенько и до конца.

И вот Ольга лежала и думала, заново вспоминая все, что произошло с той минуты, как она впервые увидела Булатова. Нет, надо вспомнить и то, что было раньше. Как она увидела Мисаилова, ее знакомство с «Коммуной холостяков», ее отношение к Васе и его друзьям. Нет, надо было вспомнить и то, что было еще раньше...

Этому не было конца. Не к чему сейчас углубляться в такое далекое прошлое. Не к чему сейчас отыскивать корни всего, что случилось. Не в корнях было дело. Надо просто точно понять, что она совершила, в чем она виновата и в чем права. Надо решить, что она может и обязана сделать.

Не то чтобы она встала в хорошем настроении — не могло у нее быть хорошего настроения и нечему ей было радоваться, — но она встала, полная энергии, приняв твердое решение выполнить все, что задумала. В таком настроении была она, когда тихо открылась дверь и в комнату вошел Булатов. Он поцеловал ее в лоб.

— Нам надо поговорить, — сказал он.

— О чем? — спросила Ольга.

— Ты была со мной сурова, — сказал Булатов, садясь на табуретку. — Может быть, ты и права. Я должен объяснить свое поведение.

— Нет, — сказала Ольга, — я была неправа. И не надо мне ничего объяснять. Я все и так понимаю.

— Ты должна меня выслушать, — сказал Булатов.

Разговор затеялся томительно долгий. Булатов подробно и обстоятельно объяснял, почему он сделался такой, как есть. Начал он с предков тысячелетней давности. Он относился к ним будто бы иронически, даже презирал их, или, во всяком случае, не придавал им никакого значения, но все-таки беспрестанно и по всякому поводу о них вспоминал.

Ольга глядела на него в упор, не мигая, и Булатову было неловко. Не мог он понять, что выражает взгляд Ольги.

— Ты не веришь мне? — все спрашивал он.

И Ольга каждый раз отвечала:

— Каждому слову верю.

Она действительно верила, но не тому, что хотел ей сказать и говорил Булатов, а тому, что, помимо его желания, становилось ей все более ясным из его слов.

И Булатов продолжал рассказ. Слава богу, он подошел к своему рождению. Ольга догадывалась, что теперь пойдет история неправильного воспитания, двойственность натуры, мечтательность и романтичность, преклонение перед условными ценностями. Ольга знала все, чти он скажет, потому что где-то она уже читала все это. Где, она точно не помнила, — везде понемногу. Может быть, Булатов и вносил какие-нибудь новые подробности, но не в подробностях было дело. Ольга встала, оборвав Булатова, и сказала:

— Я все понимаю. Покажи, где здесь можно умыться.

Булатов был очень доволен, что все уладилось, и любезно распахнул перед Ольгой дверь.

И вот начинается новый день.

В соседней комнате накрыт стол, навстречу Ольге вскакивает маленький полковник Миловидов и щелкает каблуками, но Ольга, извиняясь, проходит мимо, чтобы умыться у колодца.

Странные бородатые люди в черных мундирах и белых холщовых штанах глазеют на нее, пока она умывается. Один чистил винтовку и застыл, другой вел лошадь под уздцы и остановился, и все уставились на Ольгу, как на необыкновенного зверя. Раскрасневшаяся от холодной воды, свежая и хорошенькая, возвращается она в комнату.

Полковник Миловидов подходит к ручке и торжественно провожает ее к столу. Тишков играет туш. Улыбается хорошо знакомой улыбкой Гогин. Катайков глядит хорошо знакомым, оценивающим взглядом.

Идет какое-то ленивое пьянство. Кажется, все не выспались и устали, и всем надоело быть вместе, но нет повода разойтись. Судорожно веселится один полковник Миловидов. Он все время пьет за красоту, за женщин — поэзию нашей жизни — и вскакивает, и щелкает каблуками, и целует руки Ольге, и, если бы у него были усы, непременно крутил бы их, пропуская кончики между пальцами.

— Вы должны меня понять, мадемуазель, — говорит он, — я Робинзон. Мои Пятницы — это бородатые дикари. Я культурный человек, поймите мою трагедию!

Ольга жеманничает, и стреляет глазами, и дает ему целовать руки, и манерно хохочет, чуть взвизгивая, и приводит полковника в совершенный восторг.

Где она научилась этой манере себя вести? Этому жеманству, этому визгливому смеху?

Ей самой смешно и странно. Для нее это далекая история. Она изображает уездную барышню, которую представляет себе только по смешным описаниям и рассказам. Она изображает ее грубовато, иногда, кажется, слишком наивно, но Миловидов в восторге.

Для него это молодость; не история, а реальная жизнь, та прекрасная его жизнь, от которой он вынужден был шесть лет назад уйти в лес. Он не улавливает пародии. Впрочем, что его не привело бы в восторг после шести лет жизни в северном диком лесу! Он пьет. Он даже порывается выпить из Ольгиной туфли, забыв, что она в сапогах.

— Я лесной царь! — кричит он Ольге. — Станьте лесной царицей, мадемуазель!

— Мадам, — поправляет его Ольга.

— Все равно! — кричит Миловидов в восторге. — Это неважно. Он тоже русский офицер, товарищ, брат по оружию, я не хочу обидеть его. Но он должен меня понять!

Потом все нестройными голосами поют «Стеньку Разина» и какую-то песню про Хаз-Булата, который кого-то зарезал, и еще какие-то песни, которых Ольга совсем не знала или знала лишь понаслышке.

Они пляшут мазурку, и, ух, сколько тут каблучного стука, вывертов, лихости! Маленькой белой ручкой ведет полковник Ольгу, и Ольга чувствует, как удивительно сильна эта кажущаяся слабой ручка. Какие крепкие мышцы под этой белой, женственной кожей!

Окончив плясать, полковник вдруг обнимает Ольгу и целует ее в губы долго-долго, и Ольга терпит, сжав губы, а потом, смеясь, вырывается.

Булатов смотрит на нее трагическим взглядом. Трагически изломаны его брови. Ей становится смешно, когда она видит скорбное булатовское лицо. Она подходит к нему и ласково берет его под руку. Должна же легкомысленная жена как-то утешить многотерпеливого мужа! Полковник понимает это, полковник не сердится.

— Булатов... — тихо говорит Ольга, говорит своим настоящим тоном, с настоящей своей интонацией. — Ты же мой муж, Булатов! Уведи меня отсюда.

Еще выше взлетают трагически изломанные брови Булатова. Всечеловеческая скорбь в бездонных его глазах.

— Ты пойми, Ольга! — говорит он значительно и взволнованно. — Он здесь хозяин, мы все от него зависим, все наше будущее...

Ольга все понимает. Она ведь только шутила. Пусть Булатов не сердится.

И снова они поют песни, и улыбается Гогин, и искоса посматривает непонятным взглядом Катайков. Тишков начинает играть вальс. Ольга танцует с полковником. Полковник обнимает ее крошечной, сильной своей рукой, и у него ум заходит за разум, он шепчет ей что-то вроде следующего: «Мадам, доверьтесь мне, я увезу вас в сказочную страну».

Ольге не смешно. Ее даже не раздражает этот стиль. Уж слишком глупо и пошло, чтобы можно было всерьез к этому относиться. Для нее это историческое прошлое. Для него — прерванная на некоторое время жизнь. Он не понимает, как она далека от него. Она про его жизнь читала, слышала, думала, а он о ее жизни не знает и знать не хочет. Они люди разных веков, случайно живущие в одно время. Она сейчас об этом не думает, но чувствует это очень отчетливо.

Вальсируя, он уводит ее в сени и пытается еще раз поцеловать. Она выскальзывает. Как легко она переняла нехитрую тактику уездных барышень и кокетливых чиновничьих жен!

— У нас с вами будет заговор — хотите? — спрашивает она, жеманничая и стреляя глазами.

— Мадам! — вскрикивает полковник и падает на одно колено.

— Вы увлекли меня, — говорит Ольга, — я влюблена!

— Мадам! — рычит полковник и тянется к ней, но она отступает на шаг.

— Когда я уйду к себе; — говорит Ольга, — задержите моего мужа. Пусть он проведет всю ночь за столом.

— Вы осчастливили меня! — говорит полковник. — Приказ будет исполнен.

Она убегает обратно в комнату. Снова что-то поют, что-то играют и без толку кричат и поднимают кружки с мутным, скверно пахнущим самогоном...

— У вас пустая кобура? — спрашивает Ольга. — Или вы носите оружие?

— Я военный человек, мадам, — отвечает полковник, — я двенадцать лет на войне — с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Оружие стало частью меня самого.

— Ой, — говорит Ольга, — покажите, какое у вас оружие! Я всегда мечтала быть военным. К сожалению, нам, женщинам, это не дано.

— Надежда Дурова, девица-кавалерист! — восклицает полковник в восторге. — Вы вплетете новые ветви в венок России!

— Я хочу выстрелить, — говорит Ольга. — Дайте мне ваш револьвер.

Она говорит капризным тоном и надувает губки. Это соответствует представлению полковника о женском кокетстве. Он вынимает из кобуры маленький браунинг и протягивает Ольге. Ольга берет его обеими руками, стараясь подчеркнуть свое полное неумение обращаться с оружием. И вдруг из-за ее плеча протягивается короткопалая, решительная рука. Она поворачивает голову. Катайков спокойно вынимает браунинг из ее рук и говорит:

— Положите обратно, полковник. Это не игрушка для барышни.

Ольга мельком взглядывает на лицо Катайкова и пожимает плечами.

— Подумаешь! — говорит она. — И не надо. Я ведь так просто, из интереса.

Она понимает, что больше уже Катайков не спустит с нее взгляда. Ей становится тоскливо.

— Я устала, — говорит она.

Встает и идет к дверям своей комнаты. Булатов собирается идти за ней.

— Вы помните наш заговор, полковник? — кокетливо спрашивает Ольга.

— Помню и повинуюсь! — кричит полковник, щелкая каблуками.

— Спокойной ночи!

Ольга уходит к себе в комнату, за нею идет Булатов, но его останавливает резкий оклик полковника:

— Булатов! К столу! Мечу банк.

— Я устал, — неуверенно говорит Булатов.

— Э, брат, — кричит Миловидов, — не по-офицерски!

Он вытаскивает две колоды засаленных карт, разбухших от жира, с оборванными углами, и бросает их на стол таким жестом, будто с треском распечатал колоду.

— Бой за зеленым сукном или дуэль на пистолетах! — серьезно говорит он.

Булатов, вздохнув, идет обратно и садится за стол.

— В банке сто, — говорит Миловидов.

Ольга закрывает дверь и, облегченно вздохнув, ложится на кровать. Поздняя ночь. Красное солнце идет по небу. Оно идет над пустынным лесом, над свинцовыми кругами озер, над ртутными лужицами болот. Оно освещает полянку со странными домиками из потемневших от времени бревен. В одном из домиков на нарах, в ряд, спят бородачи. В другом, за столом, заставленным глиняными мисками со студнем и кислой капустой сидят два офицера и дуются в карты. На полу спят Гогин и Тишков. Положив голову на стол, размышляет Катайков.

«Э, братцы, нет! — думает он, глядя, как офицеры, высоко вздымая руки, шлепают картами о доски стола. — Это дело нам не подходит. — Мысленно он ругает себя. — Дурак, — повторяет он сотый раз, — на что попался? Спутался с аристократишками, с чванной голью, с фанфаронами. Нет, братец ты мой, Катайков, надо из этого дела вылезать! Ох, беда!»

Ольга смотрит в окно на ночное красное солнце. Она счастлива уже тем, что хоть сейчас, хоть на время одна. Она решает, что, если все-таки Булатов придет, ускользнув от полковника, она набросится на него, будто обиженная тем, что он спокойно смотрел, как полковник за ней ухаживает и даже ее целует. Она набросится на Булатова за то, что он трус и не захотел ее увести от пристающего к ней полковника. Теперь она успокаивается окончательно. До утра она будет одна. Красное солнце медленно идет над вершинами деревьев, над ртутными лужицами болот, над свинцовыми кругами озер. Ольга засыпает.

Пока красное солнце скрывается ненадолго за деревьями и поднимается из-за них опять, дремлет вполглаза Катайков, громко храпя, спят на полу Гогин и Тишков, храпят бородачи, дыша тяжелым казарменным духом, — два офицера императорской армии режутся в «железку», и счастье попеременно склоняется то на сторону полковника, то на сторону прапора.

Они так и засыпают за столом, но полковник и во сне держит прапорщика за рукав, выполняя обещание, данное очаровательной женщине.

Солнце высоко поднялось над деревьями. Оно теперь яркое, раскаленное, белое. На земле жарко от его лучей. День.

Просыпаются бородачи и расходятся по обычным делам. Кто ушел в лес за валежником, кто затопил печь, кто носит воду из колодца. Проснулась Ольга и тихо выглянула в дверь. Положив голову на стол, спят Миловидов, Булатов и Катайков. Развалившись на полу, громко храпят Тишков и Гогин. Тихо ступая, Ольга проходит через комнату и спускается с крыльца, не видя, что, не повернув головы, скосил на нее бессонный внимательный глаз Катайков.

Ольга умывается у колодца, обходит строения на поляне: часовенку с резным деревянным крестом над дверью, большую избу, в которой построены длинные нары — место отдыха и горьких снов бородачей, пустой сарай с настежь распахнутыми воротами, в котором на зиму, верно, складывают дрова.

Бородачи смотрят на Ольгу, но она ходит взад и вперед, лениво поглядывая вокруг, и постепенно бородачи теряют ее из виду. Ольга прохаживается по полянке, скрывается за кустами, растущими вдоль задней стены сарая, и показывается снова. Скрывается за деревом и опять возвращается на лужайку, и вот уже бородачей перестают интересовать ее исчезновения, и бородачи занимаются своими делами, и тогда Ольга скрывается за деревьями и больше не выходит на полянку.

Она стоит под деревьями и прислушивается. Нет, никто не заметил, как она скрылась, никто не идет за ней. Теперь надо спокойно рассчитать, где тропинка, по которой они пришли. Она соображает направление и выходит верно. Здесь притоптана трава и обломаны ветки деревьев. Теперь прямой путь. Все еще прогуливающимся шагом, будто случайно сюда забрела, идет она, ожидая услышать догоняющие ее шаги. Но нет, никто за нею не гонится. Все спокойно. Она оглядывается. Сзади никого нет. Тогда, не веря еще своему счастью, вся настороженная, тревожная, идет она, постепенно ускоряя шаг. Тихо в лесу. Не дрогнут, не шелохнутся деревья. Ольга бежит. Теперь уже некогда прислушиваться и смотреть назад. Она вырвалась. Она свободна.

Она бежит. Шуршит мох и трещат сучки под ногами. С мягким шорохом отклоняются ветки. Она бежит и слышит какой-то шум. Она понимает уже, что ее преследуют, но так страшно ей расстаться с надеждой, с необыкновенным, удивительным чувством свободы, что, хотя шум сзади слышится все ясней и ясней, она продолжает бежать и не оглядывается.

Она бежит, а за ней потрескивают сучки, шумят отгибаемые ветки. Тогда она вдруг останавливается. Останавливается и ее преследователь. Тишина. Она стоит, тяжело дыша, прижимая руку к сердцу, и боится оглянуться. Наконец лениво, с таким видом, будто она пробежалась просто так, вместо гимнастики, а теперь снова станет прогуливаться, она поворачивается.

Аршинах в двадцати за нею стоит на тропинке Гогин и беззвучно смеется.

Холодный ужас охватывает Ольгу, но она спокойно, не торопясь, заносчиво задрав голову, идет навстречу Гогину.

— Посторонитесь, — бросает она, и он отступает на шаг и пропускает ее.

Медленно выходит она на полянку. Бородачи занимаются своими делами и не обращают на нее внимания. Спокойно проходит она через лужайку и входит в дом. Картежники проснулись и уже успели опохмелиться. Катайков с аппетитом ест студень. Полковник вскакивает, целует ей ручку и подставляет табурет. Уже второй день, как Ольга в лагере Миловидова. Двенадцать часов дня. Среда.

Глава двадцатая

КАТАЙКОВ ТРЕВОЖИТСЯ

Бородач приносит из погреба огромный кусок мяса, обжаренный на костре, — ростбиф, как говорит полковник, — и Катайков, покряхтывая, режет его на большие ломти. Ольга ест с отвращением. Есть необходимо. Как никогда, она должна быть бодра и сильна.

Входит Гогин, весело улыбается, не смотрит на Ольгу, и Ольга на него не глядит. Полковник, выпив, взбадривается и вновь начинает ухаживать за «Лорелеей» — сегодня он придумал Ольге новое имя. Подмигивая Ольге, он ругает Булатова за то, что тот провел ночь за картами. Полковнику это кажется остроумным.

И снова тянется день, бесконечный и однообразный. Снова пьют, поют песни, пляшут, возбужденно и бестолково разговаривают. Иногда появляется черный монах, подсаживается к столу, быстро и деловито ест. Он хмур и малоречив. Он держится особняком. Кажется, что и на него никто особенно внимания не обращает, но иногда Ольга сомневается в этом. Будто бы, чудится ей, и полковник и Булатов всё поглядывают краем глаза на монаха, точно проверяют, не сердится ли он на них, не осуждает ли, не выражает ли как-нибудь недовольства. «Кто же главный, — думает Ольга, — полковник или монах?» Кажется, что Миловидов ведет себя одинаково при монахе и без него. Однако же не совсем одинаково. Когда монах в комнате, появляется у полковника некоторая связанность и неуверенность.

В середине дня Ольга чувствует, что у нее нет больше сил. Она уходит к себе и засыпает сразу. Просыпается она солнечной ночью. Кажется, в соседней комнате все спят. Наверное, так и заснули за столом, может быть не доиграв очередную партию в «шестьдесят шесть» или в «очко».

Ольга лежит и наслаждается тишиной. Но вот в соседней комнате хлопает дверь, и Ольга слышит голос монаха.

— Просыпайтесь, полковник! — резко говорит монах. — Дело есть.

— Минуту, — говорит полковник.

Голос у него сонный, он, видно, одурел от пьянства и кошмаров. По-видимому, он пьет или льет воду на голову. Через минуту он говорит уже обыкновенным голосом:

— Докладывайте, ваше преосвященство.

— Добрался до нас какой-то мальчишка.

— Кто? Откуда? — не понимает полковник.

— Юный большевик, — сухо объясняет монах. — Явился в казарму, стал наших олухов на революцию подбивать.

— Ну?

— Олухи доложили по начальству. Пока еще они послушные. Я его велел в сарай запереть.

— Как он нашел нас? — кричит, надсаживаясь, полковник. — Кто выдал?

— Тише ты, ваше превосходительство, — говорит спокойно монах. — Никто не выдал. Просто обратили внимание на приметы.

— Не один же он явился!

— Думаю, что где-нибудь неподалеку несколько его приятелей ждут результатов агитации.

— Пресечь в зародыше! — решает, полковник. — Я сам поведу отряд. Один залп — и готово!

— Надо бы пленить, — вмешался Катайков.

Ольга даже сначала не понимает, что значит «пленить». Она привыкла понимать это слово в переносном смысле — очаровать.

— «Пленить, пленить»! — говорит сердито полковник. — А чем кормить будешь?

— Весь запас с собой все равно не захватишь, — спокойно возражает монах. — Да и сколько кормить? Один день?

Полковник соглашается:

— Ну что ж, я не спорю. — И вдруг со всей силой ударяет кулаком по столу: — Эх, братцы! Может, столкуемся с ними, покаемся? В Питер приеду, пусть хоть в большевистский, проедусь по набережной на саночках! Вот Булатов рассказывает — рестораны вовсю торгуют. Войдешь, шубу с плеч, салфетку развернешь, лакей пробкой хлопнет!

Наступило молчание. Наверное, все смотрели на полковника, и, наверное, полковник сникал.

— Пустяки это, — сказал он усталым голосом, — мечтательность!

— Ну? — спросил Катайков. — Так как же?

— Эх, ладно! — Полковник с шумом отодвинул табурет. — Давно не дрались. Попробуем.

— Ты только не увлекайся, — сказал монах. — Живыми бери, а то я знаю тебя — увлечешься!

Ольга услышала решительные, быстрые шаги полковника. Хлопнула дверь. Оставшиеся молчали.

— Он серьезно? — негромко спросил Катайков. — Насчет ресторана?

— Кто его знает! — раздраженно ответил монах. — Мука мученическая мне с ним. Все его, видишь ты, в столицы тянет. Лучше его люди по скитам всю жизнь жили и не жаловались, бога благодарили, а у этого, видишь ты, какой нрав!

— Рисковое дело! — почти простонал Катайков. — Может, он того?..

— Сумасшедший, что ли? — спросил монах. — Конечно. Он в уме все время мешается. Иной раз такое скажет, что страх берет. Ну, в лесу это с кем не бывает. Здесь одни медведи нормальные.

— Рисковое дело, — повторил Катайков. — Надо же мне было впутаться!

— Ладно! — резко сказал Булатов. — Игра начата. Надо играть до конца.

— Как у вас все красиво получается! — зло сказал Катайков. — Слова-то какие! «Игра»! «До конца»!

— Ну, ну! — успокаивающе сказал монах. — Ссоры до добра не доводят. Сегодня захватим эту компанию, тропа очистится, и завтра можно выходить.

Ольга открыла дверь и вошла в комнату.

— Что, — спросила она, — мальчишек каких-то сюда приведете? (Мужчины молчали.) Не знаю, зачем!

Все трое смотрели на нее. Булатов, казалось ей, самодовольно думает: «Ее даже не интересует, не друзья ли это ее». Катайков прикидывает, что она за словами скрывает. А монах... монах, как всегда, спокоен, ко всему равнодушен, занят своими соображениями.

Ольга подошла к окну. На поляне строились бородачи. Миловидов распоряжался, посылал с поручениями, покрикивал. Вот построился удивительный строй. По одному в ряд, белые штаны, драные овчины, лапти. Сзади стали Тишков и Гогин. Миловидов скомандовал, и отряд, извиваясь точно змея, вполз в лес. Сразу стало тихо. И вдруг заговорили птицы. Они болтали и раньше, но Ольга впервые услышала веселый их гомон в наступившей тишине. Она стояла, глядя в окно, и все в ней дрожало от волнения. Значит, все-таки не одна она на земле. Значит, несмотря на все, что она наделала, пошли за нею ее друзья. Пробирались через леса, переплывали озера, искали тропинки и нашли. Уж вместе-то найдут они выход! Вместе-то осилят они эту ораву сумасшедших! Она-то знает, слава богу, замечательных своих ребят.

«Милые, милые! — повторяла она беззвучно, и слезы выступали на ее глазах. — Спасибо, милые! Чем я отплачу, чем отвечу!»

Она думала и передумывала каждый свой будущий шаг, чтоб не ошибиться нигде и ни в чем, чтоб наверняка выиграть трудную игру. Она думала и передумывала и еще больше утвердилась в некоторых своих решениях.

Булатов встал, извинился, сказав, что не спал почти всю ночь и вздремнет полчасика. Он пошел, лег на кровать и сразу засопел. Ольга села за стол. Монах дремал, положив голову на руки; Катайков внимательно смотрел на нее.

— Знаете, Тимофей Семенович, — сказала Ольга, — что меня удивляет? Ну, Миловидов, Булатов рвутся в Париж или куда там... Это я понимаю. Здесь они чувствуют себя плохо. Лакеев и салфетки им хочется, там у них родственники, знакомые — словом, свои. Ну, а вы? Человек вы богатый и будете год от года богатеть, никто вас не преследует. Что вы будете делать в Европе? Там и обычаи другие и нравы...

Катайков внимательно на нее смотрел и, когда она кончила, усмехнулся.

— Всё вы, барышня, раздумываете! — сказал он. — В отца. Ну что ж, могу вам сказать. Очень уж расходится мой интерес с интересом правительства. У меня один, у него другой. Никак нам не сладить. И должен признаться: сила пока у него. Вы думаете, деньги — это чтоб шубы носить? Лакеев гонять? Красавиц в соболя кутать? Это для дурачков, вроде полковника или вашего супруга. Я, видите ли, родился хозяином и хозяином должен быть. А хозяйничают они. И они понимают, что я, если жив буду, власти добьюсь. Горло перерву, глаза выцарапаю, а добьюсь! Ну, вот и войдите в их положение. Значит, для них один выход — мне шейку свернуть. И свернут. Не сегодня, так завтра. Понятно?

Они помолчали. Потом Ольга сказала, как бы думая про себя:

— Странно, я даже толком не знаю, куда мы направляемся.

— А вы у мужа спросите, — сказал Катайков. (Ольга молчала.) — Не станете спрашивать? Знаю, что не станете. Муж у вас, извините за выражение, глуповат и несерьезен. (Ольга молчала.) И вы это прелестнейшим образом замечаете. Может, раньше и были влюблены, а сейчас уж нет.

— Чепуха, — спокойно ответила Ольга. — Не за ум и серьезность влюбляются девушки.

— Это верно, — согласился Катайков. — Только не такие, как вы. И не в том дело, что Дмитрий Валентинович глуповат, оно само по себе ничему бы и не мешало. Дело в том, что вы это разглядели. А уж ежели разглядели — кончено дело. Я таких, как вы, видывал. Понимаю.

— Зачем вы, Катайков, Гогина за мной посылали? — спросила Ольга. — Думали, убегу?

— Чего там, думал! — ответил, ничуть не смутившись, Катайков. — Вы же и вправду бежать хотели.

— А почему, собственно, вам меня не выпустить?

— Никак вас нельзя выпустить, — сказал Катайков задумчиво.

— Назло, что ли?

— Не назло, а ради безопасности. Видите ли, Ольга Юрьевна, это ведь ваши мальчишки вокруг ходят, воду мутят. Они — некому больше. И, по правде сказать, зря. Ничего не выйдет у них. Мы их пленим, обезвредим и уйдем по тропе на север. Там шхуна, выйдем в море, а в море норвежцы нас примут. Вот только тропу нужно освободить.

— А Патетюрин? — спросила Ольга. — У него ведь и так подозрения были, да если он еще с ребятами встретился...

— Что Патетюрин! Может, он поехал собачек своих постреливать. А если нет... осилим. — Катайков помолчал и заключил другим тоном: — Подходит срок, Ольга Юрьевна. Сегодня четверг, а в понедельник нам в море выходить. Во вторник пускай нас по всей стране ищут — плевать! А эти пять дней у нас должно быть все гладенько. Выйдем на тропу ночью или утречком завтра, пятницу и субботу в дороге, в воскресенье вечером Малошуйка, и на рассвете в понедельник поднимем парус. Тогда — ищи-свищи! Тогда пускай ваши мальчики что угодно делают.

— И тридцать человек, да еще в мундирах, так и сядут в Малошуйке на шхуну? — спросила Ольга. — Так их и не заметят?

Катайков метнул на нее быстрый взгляд:

— Ишь вы какая, Ольга Юрьевна, сообразительная! Там посмотрим. Тридцать человек или пять человек — это как сложится.

— А может, не пять, а четыре? — спросила Ольга.

— То есть, думаете, вас оставим? — сказал Катайков.

— Не пойму одного, — сердито сказала Ольга, — я-то зачем вам нужна? Увезет вас шхуна, и все. И забыли вы про меня.

— А вдруг да не увезет? Вдруг да в последнюю минуту машина станет или течь покажется? А вы все уже рассказали. Нехорошо получится.

Монах поднял голову, посмотрел на Ольгу и сказал:

— Зря, барышня, вы спрашиваете Тимофея Семеновича. Если бежать хотите, не выйдет; а если до конца с нами решили идти, так вас и проведут, и усадят, и отправят куда следует.

Он встряхнулся, взял кувшин с водой, отошел в сторону и вылил себе немного на голову. Пригладив рукой волосы, он провел той же мокрой рукой по лицу и сказал бодрым голосом:

— Ну вот и отдохнул, слава богу!

— Так как же мне? — спросила Ольга. — Считать себя под арестом, что ли?

— Считайте под арестом, — сухо ответил монах. — Чтоб путаницы не вышло.

Ольга поставила табурет к окну, села и облокотилась о подоконник. Два солдата остались в лагере. Один сидел и плел лапоть, другой колол дрова. Гулкий пружинящий звук разносился над лесом. Мирно выглядела эта лесная поляна. Рубленая часовенка, сарай, тишина, птичий гомон, ветерок, шелестящий листьями.

Ольга круто повернулась и поймала устремленный на нее взгляд Катайкова.

— Что вы смотрите? — спросила она.

Катайков смутился, закашлялся и сказал:

— Любуюсь на вас, Ольга Юрьевна.

— О господи! — Ольга передернула плечами. — Неужели и вы объясняться станете?

— Нет, я не к тому, — сказал Катайков. — Меня вот что занимает, простите за вопрос: чем эти мальчишки вас зачаровали? Кажется, народ темный, простите меня, голоштанники. А между тем вы всех нас, с Булатовым вместе, на любого из них сменяете.

— Однако ж пошла с вами, — сказала Ольга, — жениха бросила.

— Девичье воображение, — сказал Катайков. — Минутная вспышка, не более того. Скоропреходящая мечтательность. Не пойму я, откровенно говоря, их секрета. Но нельзя отрицать: увлекают девиц молодые люди. К ним перебегают даже из очень богатых семей. Со стороны посмотреть — ничего в них хорошего нет. Но привлекают.

На поляне раздались голоса и шум. Катайков и Ольга высунулись в окно.

Ворота сарая были распахнуты. Одного за другим из леса в сарай солдаты проводили пленных. Их вели быстро, почти бегом, не давая оглядеться по сторонам. Один за другим они исчезали в воротах, и все-таки Ольга узнала и Харбова, и Девятина, и Мисаилова. Даже дядькину воинственную бородку она разглядела.

Закрыли ворота сарая, задвинули засов. Самые фантастические планы теснились в голове у Ольги. Ночь, и она в темноте освобождает ребят, и они связывают всю банду... Но сейчас по ночам светло, и вряд ли ей удастся выйти из-под надзора Катайкова и монаха. Монах, кстати, стоял возле дома и смотрел, как пленных проводили в сарай, и Ольге казалось, что иногда косил глаза на нее.

Раскрылась дверь, в комнату вошел энергичный, веселый полковник Миловидов.

— После трудов праведных позвольте предаться радостям жизни, — сказал он. — Прошу к столу, господа!

Глава двадцать первая

ПОМИЛОВАНИЕ ПОНЕВОЛЕ

Снова сидели за столом. Разбудили Булатова, заставили его выпить. Тишков и Гогин отсутствовали. Поглядывая в окно, Ольга видела, что под командой монаха они двое и несколько бородачей укладывают вещи, составляют мешки рядами. У сарая сидели часовые с винтовками. Спереди подойти к сараю нельзя. Но задней своей стеной он соприкасается с зарослями малинника. Только бы ей вырваться из-под надзора! Она бы пробралась через кустарник — хотя бы слово сказала им, хотя бы от них услышала слово...

Музыки нет. Тишков, застегнув на ременную петельку баян, с печальным лицом укладывает мешки. Но полковник веселится, будто играют оркестры. Он не умолкает ни на минуту, он неистощим в выдумках. То он выпивает полкружки самогону, стоя на одном колене, то целует Ольге руку, утверждая, что лучше не бывает закуски, то предлагает Булатову пить аршином и хвастает, что за свою жизнь выпил, наверное, уже десять верст. Потом вдруг он, допив кружку, швыряет ее на пол и выходит.

Сразу наступает в комнате тишина. Все трое молчат. Теперь понятно, с каким напряжением следили они за неуместным пьянством полковника, за переменами его настроения.

Молча смотрят все трое в окно. Полковник твердой походкой, будто он ничего не пил, пересекает поляну. Один бородач по его приказу отпирает ворота сарая, другие бородачи, держа винтовки наперевес, стоят против ворот.

Полковник исчез в сарае. Тишина. Минута идет за минутой, ни звука не доносится из сарая. О чем там разговор?

— Черт его знает, этого дурака! — говорит Катайков. Он даже не замечает, что думает вслух. — Угадай, какая ему глупость на ум взбредет...

Ольга выходит на крыльцо. Она оглядывается. Никто на нее не смотрит. Она спускается по ступенькам. Медленно идет она по поляне, будто к сараю, но, не дойдя, поворачивает к зарослям малинника.

Гогин, только что завязавший большой мешок, выпрямляется и, улыбаясь, глядит на нее. Он предвкушает веселую игру: она попытается убежать, а он опять будет беззвучно идти за ней, умирая от смеха. Потом он заставит ее вернуться, а может быть, если разрешат, сделает и еще что-нибудь похлеще. Ольга понимает немудрящий его расчетец. Она стоит у самого кустарника. Вот-вот побежит... Пусть Гогин ждет и надеется — она разочарует его.

И вдруг из-за куста доносится шепот:

— Оля, Оля! Это я, слышь, Колька маленький, Николай Третий.

Лицо Ольги совершенно спокойно. Не торопясь она поворачивается лицом к кустам и руками перебирает ветки, будто ищет — вдруг да поспела где-нибудь хоть одна малинка.

— Слышу, говори.

— Оля, — задыхаясь от волнения, шепчет где-то в кустах невидимый Колька маленький, — ребят похватали, а я убег, и Патетюрин убег.

— Патетюрин был с вами? — тихо спрашивает Ольга.

— Ага, — доносится шепот. — Он как даст в лес — я видел, да я подумал: лучше здесь останусь, прослежу, куда отведут.

— Хорошо, — говорит Ольга спокойно. — За мной следят, понимаешь?

— Понимаю, — волнуясь, шепчет Николай Третий.

— Если удастся тебе передать... — говорит Ольга, перебирая ветки, все выглядывая: вдруг прежде времени да созрела малинка, — если удастся тебе передать, — повторяет она, потому что горло перехватывает у нее от волнения, — скажи им, что Булатов, Катайков, полковник и отец Елисей хотят бежать за границу. В воскресенье вечером они будут в Малошуйке, там у них знакомый кулак, а в понедельник выйдут в море. В море их будет ждать норвежская шхуна. Запомнишь? Надо, чтобы ребята знали, а то вдруг со мной что случится...

— Запомню, — шепчет Николай Третий.

— И еще скажи им, — шепчет Ольга, — что Булатов вздор, что все чепуха, что я только их люблю, что либо мы с ними спасемся, либо мы с ними погибнем. И Васе особо это же самое передай.

— Да они знают, они ж ничего и не думают, они же знаешь какие ребята! — задыхается от волнения Колька маленький — доверчивая душа. — Ты про них и не сомневайся.

— Тихо! — шепчет Ольга, чувствуя, что кто-то стоит за спиной.

И не торопясь поворачивается. Да, в двух шагах за нею улыбается всевидящий Гогин.

— Малинку ищете, барышня? — спрашивает он, — Рано еще, не созрела.

— Созреет, — спокойно говорит Ольга, не торопясь переходит поляну и входит в дом.

И вслед за ней входит в дом Миловидов. Он входит и оглядывает всех тяжелым подозрительным взглядом.

— О чем разговаривали? — спрашивает он.

— О том, что не о чем тебе с босяками болтать, — говорит Катайков. — Они на мякине тебя проведут.

— Как знать, как знать... — говорит Миловидов. Долго молчит и вдруг спрашивает: — Скажи, Катайков, что с нами будет?

— Через неделю, — пожимает Катайков плечами, — сойдешь с корабля и гуляй по Европе.

— А почему их расстрелять нельзя? — раздумывает вслух Миловидов. — Все равно же в Европу...

— Да ведь до Европы еще добираться, — говорит Катайков и искоса поглядывает на Миловидова. — Да, впрочем, расстреливай, только, смотри, убивать, так всех.

— Решено, — говорит полковник и, высунувшись в окно, зовет: — Отец Елисей!

Все молчат. Ольга мучительно думает, что делать. Монах входит с обычным своим деловым видом, садится и вытирает со лба пот.

— Чего тебе?

— Отец Елисей, — говорит Миловидов, — исповедуй комсомольцев — расстреливать будем.

Монах секунду смотрит на Миловидова и отводит глаза.

— Исповедать недолго, — говорит он. — Чего это ты вдруг решил?

— Все равно убегать! — Миловидов ударяет по столу кулаком. — Все равно не найдет никто! Кто узнает, куда мальчишки делись! Заплутали в лесу, медведь задрал или утонули в болоте. Мы их в болото и покидаем. Кто их там, к черту, найдет...

— Один-то сбежал, — говорит монах. — Доложит небось начальству, какой их медведь задрал.

— Ерунда! — ударяет Миловидов кулаком по столу. — Пока до начальства доберется, мы в Малошуйке будем. Пусть глядят, как белеет парус одинокий.

— А в солдатах уверен? — спрашивает монах.

— Как псы преданы, — хмуро отвечает полковник.

— Врешь, — так же хмуро говорит монах. — Мне голову не морочь.

— Сам расстреляю, — говорит полковник.

— А солдаты промолчат? — спрашивает монах.

— Откуда я знаю! — орет полковник. — Ты хозяин над душами, поп полковой. Уговори, благослови, помолись — твое дело!

— Ты командуешь, — говорит отец Елисей. — На меня не вали. Решай, полковник!

— Мы с Булатовым вдвоем, — говорит полковник. — Пусть и он ответ несет, а то почему у него руки чистые? Может, он предать меня хочет, почем я знаю!.. Пойдешь расстреливать? — в упор спрашивает он Булатова. — Или боишься руки запачкать?

— Ничего не боюсь, — отвечает Булатов с неестественной улыбкой. — Как решим, так и сделаю.

— Пошли! — говорит Миловидов.

Он идет к выходу, но его окликает отец Елисей:

— Подожди, полковник. Пока, слава богу, наши олухи не взбунтовались и даже мальчишку выдали. Но лучше не чиркай спичкой — бочка с порохом рядом.

Полковник дышит, широко раздувая ноздри, и неизвестно, что он скажет или сделает, обезумев от ярости, спирта и тоски.

— Значит, выхода нет? — говорит он задыхаясь. — Мы в ловушке? — И вдруг в ярости кричит на Булатова: — Это ты, дурак чертов, мальчишек на нас навел! Все предатели, всех застрелю!

Он выхватывает браунинг из кобуры, и одновременно выхватывают браунинги Булатов и Катайков, и отец Елисей не торопясь достает из-под рясы большой, тяжелый кольт.

— Ну что ж, — говорит он очень спокойно. — Будем палить друг в друга. Дело хорошее.

Миловидов кладет браунинг в кобуру; прячут оружие и остальные.

Монах, не вставая с места, смотрит в окно.

— Вон солдатик понес кашу пленным, — говорит он. — А кто его знает, о чем они говорить будут. Молодые люди эти всю Россию уговорили — вдруг да и твоих дурней уговорят?

— Все неверно. Всюду опасность, — говорит Миловидов. — Я боюсь, ужасно боюсь! Надо в Европу скорей, да ведь черт его знает, что там, в Европе? И как доберешься? Вдруг да подстрелят? Вдруг на пути перехватят? С ума ведь сойдешь! Отчаяние! Я так хочу жить, как никогда раньше не хотел! Шесть лет сижу здесь, в лесу, все думаю: когда-нибудь поживу еще! Шесть лет не живу, чтобы потом пожить. И вдруг не удастся? Тут-то вдруг и сорвется, когда два шага осталось. Голова кругом идет... Все как во сне. Надо проснуться. А как проснуться? Боязно! Шесть лет я боюсь проснуться...

Он уронил на стол голову и зарыдал. Рыдал, всхлипывая, стонал и головой ударялся о стол.

— Вот беда с ним какая, — спокойно сказал монах.

Подошел к углу, где стояло ведро с водой, взял его и плеснул на полковника. Полковник сразу затих. Вода стекала с его волос. Плечи иногда еще слабо вздрагивали.

— Рассудим спокойно, — заговорил Катайков. — Патетюрин сбежал. В хорошем случае ему до Пудожа добираться три дня. Да от Пудожа милиция будет три дня идти. Ну, пять дней считайте. А мы через пять дней парус поднимем. Так что вы, полковник, зря нервничаете.

— Интересно узнать... — сказал Булатов.

— Подождите! — оборвал его Катайков. — Теперь насчет мальчишек. Ничего они такого не знают про нас. Пусть себе сидят запертые или выбираются сами, когда мы уйдем.

— Интересно узнать, — повторил Булатов, — какое у мальчишек настроение. Дайте я схожу разведаю.

Миловидов поднял голову и руками с силой провел по лицу. Он опять казался спокойным, и его невыразительные глаза быстро оглядели всех сидящих за столом.

— Ну что ж, — сказал он. — Сходите, прапор.

Булатов встал и подошел к двери.

— И не думайте заводить с ними шашни! — кинул ему вслед Миловидов. — Уж вас-то пристрелить неопасно. За это ответ будет небольшой.

Булатов кивнул головой и вышел.

— Ты веришь ему, Катайков? — спросил Миловидов.

— Никому я не верю, — уклончиво ответил Катайков.

— Ты как думаешь, отец Елисей?

— Я не думаю, — ответил монах, — я дело делаю. Если мы через час выйдем, за ночь минуем Калгачиху, на Ветреном поясе — привал, завтра к вечеру — Малошуйка, и утром в море.

— Слушай, отец, — сказал Миловидов, — опасное дело — вместе с солдатиками выходить.

— А что я могу сделать? — спросил монах.

— Не хитри, отец... — протянул Миловидов, — есть у тебя средство.

— Не знаю, что ты говоришь. — Монах отвел глаза, будто застеснялся.

— Выведи солдат на тропу староверов.

— Чтоб они меня на куски разорвали?

— Уж ты-то да не убежишь! — сказал полковник. — Кому другому рассказывай, а не мне.

— Что за тропа староверов? — спросил Катайков.

— Да вот, — сказал Миловидов, — он, изволите видеть, скрывает. А что скрывать, когда вся жизнь на кон поставлена! Есть древняя тропа, проложенная староверами. Ни на каких картах ее не найдешь. От кого прячешь, отец?

— Не вижу смысла, — пожал плечами Катайков. — Этой тропой или другой.

— Да ведь понимаешь, какое дело... — Миловидов прищурился и улыбнулся. — Выйти-то они на эту тропу выйдут, а прийти им не обязательно. Вы расспросите как следует отца Елисея — он расскажет, скольких людей выводил на тропу, а выходил с тропы почему-то всегда один.

— Клевета, — сказал монах. — Клянусь перед богом!

— Рассуди сам, — сказал Миловидов, — как мы с солдатней распутаемся? Представляешь, что будет, если они увидят, как мы на шхуну садимся, а их бросаем?

— Здесь оставить, — сказал монах.

— Эх, ты, а еще поп! Отпустят они! Да они вторую неделю волнуются!

— Завести я их заведу, — сказал монах, — дело несложное. Да как потом удерешь?

— Возьми с собой прапора, — сказал Миловидов. (Катайков громко закашлялся и посмотрел на Ольгу.) — Ничего, — махнул Миловидов рукой, — какой он ей к черту муж! Должна ж она понимать. У него жена в Петербурге. Не какая-нибудь, а настоящая, в церкви венчанная. Чего ей за него держаться?.. Возьми прапора, отец. Они за ним следить будут, а ты шмыг — и пропал. Пускай они там рассчитываются.

— Не думайте, что прапор так глуп, — раздался голос в дверях. Вошел Булатов. Лицо у него было очень взволнованное. — Я, полковник, от вас ни на шаг. Имейте в виду.

— Ну, отец Елисей, решайся, — сказал полковник, не обратив на Булатова никакого внимания. — Уведешь их на Лев-гору, ночью исчезнешь, и встретимся в Малошуйке. Или так — или всем погибать!

— О господи, — сказал монах, — оценишь ли, на что иду?

— И моих двух возьми, — ввернул негромко Катайков. — Гармониста и Гогина. Ни к чему они нам. Балласт.

— Ладно, — согласился монах. — На большой подвиг иду. Стройте солдат.

— Вот это да! — сказал Миловидов. — За это люблю! Наливай, купец!

Катайков разлил спирт; все встали, держа кружки в руках.

— За вашу жену, Булатов, — сказала Ольга, подняв кружку, — За ту, которая в Петербурге. Настоящую, в церкви венчанную.

Булатов опешил. Он смотрел на Ольгу так растерянно, что Ольге стало его даже немного жалко. Миловидов рассмеялся.

— Что, прапор, попался? — сказал он. — Ничего, брат, это бывает... Вы, Ольга Юрьевна, не огорчайтесь, брак ваш, конечно, копейку стоит, да ведь за границей советские браки вообще не признают. А что он к той жене не вернется — за это я вам ручаюсь.

— Ну почему же! — сказала Ольга. — Я спорить не стану. Пусть возвращается.

— Нет, не вернется, — хитро поглядывая на Булатова, сказал Миловидов. — Хотите, скажу почему?

— Полковник! — воскликнул Булатов.

Миловидов совершенно по-мальчишески прыснул в кулак.

— Боится! — сказал он, с трудом сдержав смех. — Не бойся, прапор, Ольга Юрьевна не рассердится. Это ж ты соперницу обидел, а не ее.

— Полковник! — воскликнул опять Булатов, глядя на Миловидова трагическими глазами.

— А вот скажу же! — дразнил Миловидов Булатова, поглядывая то на него, то на Ольгу и посмеиваясь. — Брильянты-то видели, Ольга Юрьевна, кулоны и диадемы? Это ведь он всё у супруги, извините, стибрил. Шкатулочку в карман — и бегом. Несложная операция без наркоза... А, прапор, попался? Ничего, не бойся. Дело житейское. Ну, господа, за успех!

Он выпил кружку до дна, остальные пригубили. Стали закусывать.

Булатов смотрел на Ольгу вопрошающим взглядом. «Казнишь или милуешь?» — спрашивали его глубоко посаженные, таинственные глаза. Ольга же напряженно думала совсем не о том, что занимало Булатова. Ольга думала о своем.

Пока солдаты здесь, ребятам ничто не угрожает, — соображала она. Солдат уведут, Гогина тоже, останутся только трое мужчин. Эх, у ребят нет оружия! Но их семеро да она — восемь, а этих все-таки будет только трое. Если б хоть один револьвер!

Полковник проглотил последний кусок и встал:

— Пошли, отец Елисей.

Монах и полковник вышли. Катайков опустился на табурет и руками закрыл лицо.

— О господи! — сказал он. — Завести людей в болото и бросить! А еще священнослужитель! Прости грехи наши, господи!

Покачивая головой и бормоча, он вышел на полянку. Ольга и Булатов остались вдвоем. Минуту оба молчали.

— Оля! — сказал Булатов. — Я понимаю, что кажусь тебе подлецом. Но ты не знаешь всего. Когда я тебе расскажу, ты поймешь.

— Короче, — сказала Ольга. — Тебе от меня что-то нужно? Говори.

— Только ты можешь меня спасти.

— Что я должна сделать?

— Они меня убьют! — Ужас был в глазах Дмитрия Валентиновича. — Миловидов зверь, его нельзя раздражать. Соглашайся на все и требуй, чтобы меня оставили в живых. Поставь это условием, понимаешь?

— Условием чего? — наивно спросила Ольга.

— Ну, понимаешь, не спорь с ним, ты же видишь — он сумасшедший.

— Если смогу, — сказала Ольга, — я спасу тебя.

— Спасибо! — горячо сказал Булатов. — Я знал, что ты настоящий друг.

Ольгу ничуть не злил Булатов. Это было самое удивительное. Она просто смотрела на него с интересом. Все выводы она сделала раньше. Теперь Ольга наблюдала, как ее выводы подтверждаются, и ей было даже смешно — так все подтверждалось точно.

У самого крыльца стояли Гогин, Катайков и Тишков.

— Вы, ребята, идите с ними, — тихо говорил Катайков. — Мы на Лев-горе вас нагоним. Мне, понимаете, важно, чтоб с отрядом мои доверенные люди шли. А то обманут. Вы за мой интерес стойте, а я поблагодарю. За мной не пропадет!

— Постоим! — весело согласился Гогин. — Откровенно сказать, хозяин, можете положиться. Мы к вам имеем доверие. Слава богу, не первый раз.

Тишков молчал, но радостно улыбался, потому что видел: все складывается отлично. У хозяина они в полном доверии, будет еще веселье и награда за верную службу.

Солдаты построились. Миловидов стал перед строем, сложив за спиной руки, чуть заметно покачиваясь на носках.

— Беды наши, ребята, кончаются, — сказал Миловидов. — Отец Елисей выведет нас из леса, и станем мы с вами жить наконец, как люди. Ура, ребята!

Долгое, томительное молчание было ему ответом.

Глава двадцать вторая

ПОЛКОВНИК УДИВЛЯЕТ БОРОДАЧЕЙ

В первый момент Миловидов растерялся. На резкое слово можно ответить, за возражение выругать, избить или застрелить, но трудно ответить на молчание. Впрочем, за шесть лет, прожитых в лесу, опасные минуты бывали не раз и у полковника накопился опыт. Он знал: в таком случае лучше всего сделать вид, будто ничего не случилось. Солдаты допустили недисциплинированность. Они сами испуганы. Они знают, что за этим всегда следует суровое наказание. Если есть возможность, они с удовольствием стали бы снова послушными. Если такой возможности нет, они будут бунтовать дальше.

Офицер не заметил, все прошло — и слава богу. Но это в том случае, если они верят, что офицер действительно не заметил. Если же они догадаются или хотя бы заподозрят, что он только делает вид, будто не видит, — значит, сила их, значит, бунтуй, ребята, бей офицера! Все эти нехитрые секреты власти над темными, запуганными людьми Миловидов до тонкости изучил. Ошибка была в том, что он закричал «ура». Очень жалко звучит, когда один человек кричит «ура», а толпа его не поддерживает. Прошла секунда, вторая и третья; молчание становилось невыносимым.

— Ту а ля мэзон! — негромко кинул Миловидов отцу Елисею.

Монахи редко бывают полиглотами, но этот необыкновенный священнослужитель превосходно знал французский язык и сразу понял команду. Быстрой, деловитой походкой он пошел к дому, кинув значительный взгляд на Катайкова. Катайков бочком поднялся на крыльцо и так сжался, что проскользнул в дверь, почти даже не открыв ее, разве только самую чуточку. Булатова и Ольгу отец Елисей оттеснил к двери так, что они, ничего даже не поняв, вошли в дом.

Солдаты смотрели на Миловидова, Миловидов смотрел на солдат. Все еще длилось молчание.

Вдруг Миловидов громко и весело рассмеялся.

— Хотите здесь по-прежнему жить? — спросил он. — Ваше дело. Мы с отцом Елисеем решили сдаваться. Поговорил я с этими, которых мы задержали, — что ж, неплохо выходит. Расстрел нам не угрожает. Вас, рядовых, сразу отпустят по домам, ну, а мы с отцом Елисеем отсидим сколько положено, год или полтора, зато потом будем, ребята, жить в России с полным правом, как люди.

Речь эту полковник выдумал за секунды страшного молчания, когда мог спасти положение только молниеносный, верный и, главное, неожиданный ход. Миловидов сам еще не знал, что скажет дальше. Им двигало вдохновение отчаяния. Он знал одно: чтобы выиграть время, нужно солдат ошеломить. Солдаты были действительно ошеломлены.

Опять наступило молчание, но теперь в нем не было ничего угрожающего для полковника.

— Не хотите сдаваться? — спросил Миловидов, будто бы неверно истолковав молчание солдат. — Как угодно.

Бородачи смотрели на полковника, ничего не понимая. Строй нарушился. Слишком неожиданны были слова Миловидова, чтобы стоило думать о военной выправке. Бородачи переминались с ноги на ногу, переглядывались, и в глазах их была растерянность. Молчание длилось долго.

— Позвольте, ваше благородие? — спросил наконец пожилой солдат, дядя Петя.

— Давай, Петр, высказывайся, — улыбаясь, ответил ему полковник. — Теперь у нас новые порядки пойдут. Будем жить, как живут в Советской России. Все обсуждать, обо всем откровенно спорить и решать, как большинство хочет.

Полковнику казалось, что в его словах скрыта ядовитая ирония по адресу установившихся в России порядков. Но солдаты никакой иронии не почувствовали. Они всё приняли всерьез, и речь полковника им понравилась.

Дядя Петя стоял в самой что ни на есть гражданской позе и, улыбаясь, глядел на полковника.

— Позволите, ваше благородие?

— Ты это брось, дядя Петя! — сказал Миловидов. — «Благородие, благородие»! Называй меня «товарищ командир» и говори прямо все, что ты думаешь.

— Я понимаю так, — сказал дядя Петя, — что мы в своем праве. Почему это мне земля полагается, а ее другому отдают? Это разве справедливо? У меня тоже дети малые, пить-есть просят. Я понимаю так, что надо прийти и потребовать.

Бородачи загудели. Собрание было для них непривычным делом. Они не очень-то знали, как себя следует вести.

— А может, заманывают! — крикнул худощавый мужчина. — Придешь — а они пулю в лоб! Или на медные рудники сошлют.

— Тебе ж объясняли! — крикнул молодой парень Кузьма.

— Тоже разобраться надо, — не сдавался худощавый. — Кто его знает, что за человек...

— Такие ловкачи попадают! — сказал, почему-то широко улыбаясь, круглолицый солдат. — Ты уши развесишь, а он шарк — и ушел!

Это было непонятно, но страшно. Почему шарк? Куда ушел? Ясно было, во всяком случае, что тому, кто развесил уши, приходится плохо. Бородачи загудели.

— Зачем ему? — говорил один.

— Он, может, свое думает, такое, что и не угадаешь, — говорил второй.

Третий волновался:

— Как поймешь, который жулик! Это много знать надо, чтобы разобраться.

Все чаще повторялось имя Афони:

— Афоне объясняли, Афоня со старым говорил! Афоня! Пускай Афоня скажет!

Афоню вытолкнули из рядов. Он стоял, хмурился и никак не решался заговорить.

— Говори, Афоня! — требовали бородачи.

Афоня хмурился и молчал.

— Вот что, ребята, — сказал Миловидов и, засунув руки в карманы, прошелся взад-вперед перед строем. Все молчали, выжидающе глядя на него. — Дело это серьезное, решить его надо правильно и не торопясь. Стеснять я вас не хочу. Я уйду в дом, а вы спокойно поговорите, решите — и меня позовете. Как скажете, так и будет. Деды наши говорили: глас народа — глас божий. Спешки нет. Сегодня выйдем или завтра — неважно. Так что обсуждайте спокойно, чтоб все было ясно.

Не торопясь, вразвалочку пошел он к дому, чувствуя на спине взгляды двадцати семи человек. Кто их знает, бородачей, растерянных, обалделых, ничего не понимающих: могла и пуля влететь полковнику в спину. Но расчет его был точен: больно уж неожиданно обернулось дело Бородачи не знали, как следует поступить. Прежде всего следовало поговорить, обдумать, выяснить, понять.

Полковник поднялся на крыльцо и вошел в дом.

Как он и ожидал, в доме никого не было.

Услыша французскую фразу полковника, отец Елисей сразу понял, на что полковник решился. В долгие ночи много думали монах и Миловидов. Много составили планов на все возможные случаи. Отец Елисей без труда догадался, какой из этих продуманных планов подлежит осуществлению. Он, правда, не знал, как Миловидов задержит солдат, но это его не интересовало, это уж было дело Миловидова.

Как только все они — Булатов, Катайков и Ольга — оказались в доме, монах вынул кольт.

— Все к лучшему, — сказал он. — Уйдем без отряда, обузы меньше. Ты, Тимофей Семенович, хорошенько смотри за барышней. Пистолетик, пистолетик достань, не стесняйся! И пошли.

Ольга растерянно оглядывалась.

— Куда? — спросила она. — Я никуда не пойду.

— Вы эти девичьи грезы бросьте! — сказал сдержанно Елисей. — Пойдемте!

Они пошли в кухню. Катайков, держа пистолет в руках, не спускал глаз с Ольги. Рука с пистолетом дрожала. Дрожь сказалась бы на точности выстрела, но уж с очень близкого расстояния пришлось бы стрелять. Все равно он попал бы. Отец Елисей наклонился и поднял крышку подпола.

— Прыгайте, — сказал он.

Ольга огляделась. Надо было решить, можно идти на открытое сопротивление или еще рано. Решить она не успела. Железными руками отец Елисей приподнял ее и спустил в подпол. Он сам прыгнул сразу за ней. За ним прыгнули Булатов и Катайков. Все четверо тяжело дышали. Отец Елисей высунулся и опустил крышку. Сначала показалось темно, потом тьма немного рассеялась. Тусклый свет проходил сквозь щели. Отец Елисей взял Ольгу за руку и быстро повел вперед. Идти приходилось согнувшись. Впрочем, прошли немного — метра два или три. Отец Елисей выпустил руку Ольги и, чертыхаясь, стал шарить по стене. Наконец он нашел то, что искал. Загремел засов — видно, он заржавел и поддавался с трудом. Заскрипели дверные петли, потянул сырой могильный ветерок.

Отец Елисей вынул из кармана свечу и чиркнул спичкой — затеплился слабый огонек. Ольга огляделась. Впереди была открыта железная дверь и за нею низкий, темный коридор. За спиной — бледные лица Катайкова и Булатова. Отец Елисей шагнул вперед. Послышался плеск. Дно коридора было покрыто черной водой.

И вот они идут по старому подземному ходу. Под ногами хлюпает вода. Стены и потолок сложены из бревен. Бревна прогнили, кое-где обратились в труху. В тусклом свете свечи видно, как разбегаются странные насекомые — порождения гнили, сырости, темноты. Бревна на потолке прогнулись. Удивительной формы наросты плесени выплывают из темноты и скрываются снова. Тихо, только плещет вода под ногами да тяжело дышат четыре человека. Идти приходится согнувшись, а монах торопится, не дает передышки. В одной руке он держит свечу, из другой не выпускает руку Ольги. Сзади идут Катайков и Булатов. Когда Ольга оборачивается, она различает их лица. Глаза у обоих испуганные. Страшно под землей, в этом мире сырости, гнили, слизи.

Долго они так идут. Или это только кажется, что долго. Больно уж тяжело шагать согнувшись по воде, по невидимому скользкому дну, боясь прикоснуться к омерзительным стенам, по которым ползают, разбегаясь от света, странные насекомые.

Но вот пол идет вверх. Под ногами земля, вода сюда не доходит. Ольга не знает, что впереди. Только спина монаха видна ей, только неяркий свет над его плечами, только пригнувшаяся его голова. Он останавливается. Он ставит свечу на землю, перемещаются тени, и кажется, сам монах вытягивается, меняет очертания, будто слился с собственной тенью. Снова напрягается он, чертыхаясь и проклиная все. Снова гремит ржавый засов, визжат несмазанные петли, открывается еще одна железная дверь.

Они в глубокой яме. Стены обшиты досками. Сырость доходит только до середины. Выше доски сухие. Сквозь щели дощатого потолка проходит дневной свет. Упирается в потолок приставная лестница. Отец Елисей поднимается по ней и откидывает крышку люка. Становится еще светлей. Наклонившись, отец Елисей говорит негромко и отчетливо:

— Имейте в виду, Ольга Юрьевна: если попробуете крикнуть — придушу без предупреждения!

Первой поднимается Ольга, за ней Булатов и Катайков. Они в маленькой каморке: окно без стекла, забранное ржавой решеткой, и две двери, одна против другой.

Монах выглядывает в окно, прислушивается. На воле ветер. Взволнованно шумят деревья. Монах приотворяет дверь, высовывает голову, осматривается.

— Можно идти, — решает он.

Тропа ведет вниз. Скосив глаза, Ольга видит, откуда они вышли. Это задняя стена часовни, маленькой часовни, повернутой задом к лесу.

Деревья обступают их. Вот уже и часовня пропала, стволы, стволы, стволы, огромные одинаковые стволы смыкаются за ними. Тропа приводит к небольшому озеру. Дальше дороги нет. Монах входит в воду, ногами нащупывая невидимый брод. Порой ноги его скользят — тогда он поминает черта, но ухитряется сохранить равновесие и снова находит верную дорогу, Ольга тяжело дышит, она ослабела, порой она почти теряет сознание. Монах тащит ее за руку.

Все-таки она успевает оглянуться. Она видит идущих сзади Булатова и Катайкова. Высокий, худой Дмитрий Валентинович и маленький, коренастый Тимофей Семенович шагают по воде робко, подолгу ощупывая ногами дно. Они держат друг друга за руки, точно двое маленьких детей, и движения их по-детски неуверенны.

Но вот они вышли на берег. Озеро осталось позади. Земля заросла мхом, травой, папоротниками. Здесь нет тропинки, но монах идет уверенно — он хорошо знает приметы. Еще метров сто или сто пятьдесят тащит он Ольгу за руку и наконец отпускает ее. Задыхаясь, Ольга садится. У нее кружится голова. Деревья, кажется ей, качаются и кружатся по небу. Подходят Булатов и Катайков. Постепенно Ольга приходит в себя. Деревья перестают кружиться. В глазах уже не рябит. Возмущенная, она поднимается с земли.

— Ну, знаете... — говорит она.

Монах перебивает ее и говорит, улыбаясь и низко кланяясь:

— Извините, Ольга Юрьевна, заботился о вашей же безопасности. Не дай бог, закричали бы! А теперь можете кричать сколько желаете. Тут вас одни дятлы да белки услышат.

Булатов закуривает. Все четверо стоят молча. Катайков вытирает со лба пот и бормочет, кажется, молитву. Даже отец Елисей немного устал. Он тоже вытирает лицо рукавом рясы. Все молчат.

Из леса доносится негромкий свист. Птичьим криком отвечает монах. Еще минута молчания — и из-за деревьев выходит полковник Миловидов.

— Революция произошла, — говорит он, — но правительство своевременно эмигрировало. Все отлично, господа! Пока эти болваны будут обсуждать новое социальное устройство, мы вполне успеем сесть на шхуну.

Глава двадцать третья

ХАРБОВ ПРИНИМАЕТ КОМАНДОВАНИЕ

Полусумрак сарая, маленький кусочек неба, видный в отверстие крыши — там, где Колька оторвал доску, серьезное, взволнованное Колькино лицо и отчетливый его шепот. Колька торопливо сообщает новости.

Первая новость: Патетюрин убежал. Это Колька сам видел, так что сомнений не может быть. Значит, он приведет помощь. Мы наскоро рассчитали — дней пять надо ждать, не меньше. Харбов предполагает, что, может быть, известия, сообщенные Моденовым и Задоровым, встревожили Грушина. Может быть, и до прихода Патетюрина выслал Фастов отряд милиции. Рассчитывать на это нельзя. Уверенно можно ждать помощь только через пять дней. Трудно предугадать, что случится за это время.

Колька рассказывает про разговор с Ольгой. Интонацией и голосом он старается подчеркнуть безусловную искренность Ольги, как будто боится, что мы не поверим ей. Мы все стоим, подняв головы, ловя каждое Колькино слово.

— Я в малиннике схоронюсь, — говорит Колька напоследок, — а то как бы кто не прошел. А выпадет минутка — опять залезу. Тут хорошо залезать, удобно. И доску прилажу, чтоб не заметили.

Он начинает опускать доску, но его окликает дядька.

— Колька, слышь! — говорит он. — Есть-то хочешь, наверное?

— Не-е, — отрицает Колька. — Я и не думаю. Я еще день могу не есть и два дня.

Хвастает парень: не выдержать. Хотя, с другой стороны, при его богатом опыте голодания, может, ему и по силам такая задача.

Колька снова опускает доску, и снова его окликает дядька:

— Колька, слышь... — Он мнется: ему, видно, нужно сказать что-то важное, но он не решается.

— Слышу, — доносится сверху.

— Колька, если случится что нехорошее, ты матери вели к Грушину идти — пускай на работу устроит. Слышишь?

— Ага, папка, слышу.

— Она, может, и приживется. Без меня-то ей легче будет. У меня характер жесткий, а она помягче.

Дядьке, видно, трудно было это сказать. Он кряхтит, дергает себя за бородку и переступает в смущении с ноги на ногу.

— Ты, папка, не бойся! — волнуется наверху Колька. — Вернешься и поступишь. Какой разговор...

— Может, ее в больницу няней возьмут, — продолжает дядька, не слушая утешений, — или в библиотеку уборщицей. Им будто обещали денег отпустить на уборщицу.

— Да чего ты, папка! — волнуется Колька. (Нам снизу плохо видно, но, кажется, у него катятся слезы.) — Не думай ты...

— И скажи матери, — упрямо продолжает дядька, — что, мол, за маленьким сам будешь смотреть. Слышь, непременно скажи. А то она постесняется. Она спорить станет, а ты упрись.

— Упрусь, — шепчет Колька, — ей-богу, упрусь! Не сомневайся.

Доска опускается, но дядька опять окликает Кольку:

— Слышь, Колька!

— Слышу, — доносится сверху.

— Еще матери вот что скажи: конечно, батя, мол, за справедливость был, воевал с пауками, но только заставь дурака богу молиться... Ему бы, старому, о детях родных подумать, жену порадовать... Слышишь?

Сверху доносится растерянное «слышу».

— И еще вот что скажи, — настойчиво продолжает дядька, — ему бы, старому, кругом себя посмотреть — на одного паука сто честных людей. А он только и знал шипеть да злобиться. Слышишь, Колька?

Еле-еле доносится сверху «слышу». Доска опустилась — Колька исчез.

Только сейчас мы услышали, что за стенами сарая идет суета и шум. Мимо ворот пробегали люди, перекликались, переговаривались. Слов мы не разбирали, но чувство тревоги охватило нас. Что-то готовилось. У меня мелькнула противная мысль: может быть, сумасшедший полковник решил устроить публичную казнь? Может быть, сейчас размечаются места, где будем стоять мы, приговоренные, и где станет с поднятыми винтовками шеренга бородачей?.. По неуловимым приметам я догадывался, что все думали о том же. Именно потому, что думали, все с подчеркнутым безразличием прислушивались к шуму.

— Может, наши пришли? — неуверенно сказал Саша.

Все молчали. Наши никак не могли подоспеть, но каждому хотелось надеяться, и каждый надеялся. Все-таки видения шеренги солдат и нас, выстроившихся перед дулами, я никак не мог отогнать. Думаю, что и другие тоже.

Вдруг все стихло. Надрывно прокричал какие-то слова, которых мы не могли разобрать, полковник. Снова была тишина. Мы стояли не двигаясь, ловя каждый звук.

— Ребята!

Мы круто повернулись. Опять была поднята доска, и в отверстии виднелось взволнованное Колькино лицо.

— Что там такое? — спросил Харбов.

— Ребята, — торопливо проговорил Колька, — построились все. Барахло в мешки напхали — уходить, что ли, собираются...

— А с нами что? — задал Тикачев совершенно нелепый вопрос.

— Будто забыли, — ответил Колька. — Сам не пойму.

— Ольга где? — почти выкрикнул Мисаилов.

— Здесь, здесь Ольга! — зашептал Колька. — Стоит с командирами.

— Слушай, Николай... — Харбов подошел ближе и поднял голову, чтобы Кольке было отчетливей слышно. — Если уйдет отряд, беги за ним, понял? Осторожно, чтобы ветка не шевельнулась, сучок не хрустнул. Проследи. Как привал или остановка, беги сюда. А то исчезнут в лесу — ищи их потом.

— Ладно, — шепчет Колька, — прослежу. Вы-то выберетесь?

— Выберемся, — говорит Харбов, — Ты их с глаз не спускай.

— Вы доски потыркайте, они легко отойдут. Я бы их сейчас отодрал, да, боюсь, увидят.

— Мы выберемся, — повторяет Харбов. — Ты за отрядом следи, понял?

— Понял, — подтверждает Колька и исчезает.

Все еще мучает меня мысль о том, что вдруг распахнутся ворота сарая и странные бородачи поведут нас на расстрел.

Мы стоим, прислушиваясь, ожидая ужасного и готовясь к нему. Но до нас доносится только гул голосов. Странно, что бородачи разговорились. Они же в строю, как же полковник допускает такие вольности?

— Надо выбираться, — говорит Харбов.

Мы переглянулись. Тоже рискованное дело. Самое простое — застрелить людей при попытке к бегству. За стеной галдят бородачи. Там происходит что-то необыкновенное.

— Ребята, — радостно говорит Тикачев, — они бунтуют! Я чувствовал, что они поддаются агитации. Они только не решились сразу.

— Надо выбираться, — повторяет Харбов.

Как ни гнилы были доски крыши, а выбраться из сарая оказалось нелегким делом. Крыша была высоко. Лешка Тикачев встал на плечи Мисаилову, но достал до досок только кончиками пальцев. Мы подтащили чурбан. Теперь дело пошло лучше. Лешка выломал три доски и влез на стену. Долго пришлось возиться с дядькой. Харбов поднял старика, обняв за колени, а сверху ребята втянули его за руки. И вот наконец мы оказались все в малиннике за сараем.

На поляне по-прежнему слышались голоса: бородачи расшумелись всерьез.

— А знаете, ребята, — мечтательно сказал Девятин, — можно кустарником добраться до леса, обойти полянку кругом — и даешь по тропе в Куганаволок!

— Да ты что! — разъярился Силкин. — Тут, понимаешь, полковник бедноту угнетает, наших людей, а ты, понимаешь, тикать!

Остальные даже не обратили внимания на слова Девятина.

— Пошли, — сказал Харбов.

Он подтянул пояс, оправил гимнастерку и вышел из-за сарая. За ним вышли мы все, шагая решительно и твердо, готовые ко всему.

Двадцать семь человек стояли, сбившись в кучу. То, что происходило, нельзя было назвать собранием. Не было не только председателя, но и ораторов и даже слушателей. Бородачи разговаривали взволнованно и оживленно. Не связанные между собой беседы вели по двое, по трое. В нескольких шагах от сбившихся в кучу бородачей стояли Тишков и Гогин. Гогин смотрел хмуро — видно, ему не нравилось, что солдатам позволили разговориться. Он не смел оспаривать приказание начальства, однако на его невыразительном лице было написано неодобрение. Он был сторонником строгого обращения с подчиненными и зависимыми людьми. У Тишкова лицо было растерянное. Он еще будто бы улыбался, но, кажется, начинал понимать, что происходит что-то необычное, и не знал, как к этому отнестись.

Когда мы вышли из-за сарая, все замолчали и повернулись к нам.

Мы все понимали, на какой идем большой риск. Мы не знали, что слова Тикачева подействовали на солдат, что полковник Миловидов разрешил солдатам митинговать, что уже не было в лагере ни полковника, ни монаха, ни Катайкова. И тем не менее, кажется, никому из нас не было страшно. Мы очень боялись, когда сидели в сарае и ждали расстрела. Сейчас мы действовали, и нам не было страшно. В ту минуту меня это удивляло. Теперь я знаю, что действие — лучшее средство от страха.

Харбов вышел вперед и остановился прямо перед бородачами. Одну руку он сунул в карман, другую положил за пояс. Уверенностью дышала его фигура, и совершенно спокойно прозвучал его голос.

— Я поздравляю вас, товарищи, — сказал он громко и отчетливо, — с тем, что вы возвращаетесь в ряды граждан Советского Союза! Возвращаетесь к вашему полезному крестьянскому труду и вместе с другими трудовыми крестьянами будете строить новую Россию. Ваши жены и дети заждались вас. Возможно, некоторые испытывают нужду. Вы узнаете, что теперь советская власть идет навстречу нуждающимся, помогает беднейшему крестьянству зерном, ссудами и инвентарем.

Бородачи смотрели во все глаза. Вряд ли они поняли, что такое инвентарь, но главное дошло до них отлично. Главное было то, что они вернутся к семьям и займутся хозяйством. И еще главное то, что с ними авторитетно разговаривает представитель новой власти. Харбов и внутренне был уверен в себе. Нельзя было подделать это полное спокойствие, это сознание своей силы, значительности своих полномочий. То, что Харбов находился в плену, то, что здесь, на этой лесной поляне, властвовали его враги, было ему неважно. Он оставался и здесь членом правящей партии, строящей в интересах народа новую Россию. Эта его уверенность передалась нам, и мы тоже стояли спокойно, чувствуя, вопреки всему, что сила в наших руках.

Только один человек на поляне не почувствовал тех изменений, которые произошли за последние минуты. Гогин знал свое: хозяин велел задержать мальчишек, а мальчишки самовольно вылезли из сарая.

— Ребята, — закричал он отчаянным голосом, — вяжи их! Убегут — отвечать будем!

Бородачи поглядели на него и отвели глаза. Уверенности у них не было. Они помялись и сделали вид, будто его не слышали.

— Давай, ребята! — крикнул еще громче Гогин. — Ответ перед начальством придется держать.

— Первый приказ от советской власти, — отчетливо сказал Харбов, — арестовать полковника Миловидова как изменника и предателя! За мной, товарищи!

Он пошел к штабу. Бородачи замялись. Харбов сразу почувствовал, что за ним не идут. Он обернулся.

— Афоня, — сказал он, глядя прямо на того мужика, который приносил нам в сарай кашу, — выйди вперед.

Афоня неуверенно сделал два шага.

— Отбери десять человек, пойдешь со мной... Кто из вас командир второго отряда? Ну давайте быстро. Кому вы верите?

Бородачи молчали.

— Дядя Петя, выходи! — крикнул Тикачев. — Такой случай пришел — офицерствовать будешь!

Дядя Петя, пожилой человек, неторопливо вышел вперед.

— Отбери десять человек, Афоня! — распоряжался Харбов. — Давай живо!

Афоня стал вызывать по именам. Вызванные выходили и молча становились в ряд.

— Вася, — сказал негромко Харбов Мисаилову, — ты пойдешь с Афоней полковника арестовывать, а мы с дядей Петей дом окружим. Понятно?

— Ясно, — сказал Мисаилов и уверенной походкой подошел к Афониному отряду. — Как тебя по отчеству? — спросил он нового офицера. — Афанасий, а дальше?

— Варфоломеевич, — солидно ответил Афоня. Новое звание уже прибавило ему важности.

Я не заметил, как Тикачев ушел в казарму. Я был так поглощен командами Харбова и поведением бородачей, что ни на что больше не обращал внимания. Тикачев вышел из казармы, неся в руках винтовки.

— Разбирайте, ребята, — сказал он негромко, как будто это само собой разумелось.

Из карманов он вынул патроны. Бородачи молча смотрели, как мы вооружаемся. Им это казалось уже совершенно естественным.

По чести сказать, стрелять из винтовки я не умел. Я знал, что затвор как-то щелкает, а что для этого надо делать, даже и не представлял себе. И все-таки, держа винтовку в руках и сунув в карман две обоймы, я почувствовал себя серьезной боевой единицей.

Тишков стоял, растерянно глядя на нас, удивленно моргая, а Гогин вдруг сорвался с места и быстро побежал в штаб. Он, по-моему, так и не понял, что происходит, и решил жаловаться начальству на беспорядок. Я посмотрел на штаб. Этим торжественным словом называлась небольшая изба самого мирного деревенского вида. Снаружи казалось, что изба пуста. Окна были открыты настежь, и настежь была распахнута дверь. Как будто жители убежали, бросив все, не собираясь сюда возвращаться. Харбов и дядя Петя расставляли солдат вокруг дома, Мисаилов ждал, пока дом оцепят, чтобы идти с Афанасием Варфоломеевичем арестовывать полковника. Мы знали, что в доме есть люди. Где они? Неужели их не интересует происходящее на поляне? Они даже к окнам не подходили.

— Ой, что-то они задумали! — сказал Девятин, глядя на штаб.

Солдаты дяди Пети окружили дом.

— Давай, Мисаилов! — крикнул Харбов.

Мисаилов кивнул головой и стал рядом с Афоней.

— А ну, ребята, пошли! — неуверенно скомандовал Афанасий Варфоломеевич. Он еще не овладел командным языком.

Отряд двинулся к штабу.

Глава двадцать четвертая

ГОГИН ЗОВЕТ НА ПОМОЩЬ

Не сразу поверили мы, что дом действительно пуст. Мы снова и снова переходили из комнаты в комнату, заглядывали в подпол, лезли на чердак, открывали дверь кладовой. Как могли бесследно исчезнуть пять человек? С задней стороны дома было только маленькое окошечко, в которое никак не возможно пролезть. Окна и дверь выходили на поляну, на поляне стояли двадцать семь человек солдат, да и мы вылезли из сарая через несколько минут после ухода Миловидова. Не могли пять человек стать невидимыми, пройти на наших глазах при полном солнечном свете от дома до леса.

Мы осматривали стены — может быть, выпилена в бревнах незаметная лазейка? Нет, дом был сложен из целых огромных бревен, сквозь эти стены не пройдешь.

В первой комнате на столе стояла посуда с остатками еды, валялись обглоданные кости, хлебные корки, картофельная шелуха. Пахло сивухой. В кружках остался самогон. Во второй комнате было чище, стояла кровать с. подушкой и одеялом, но и здесь печь облупилась и ни в чем не угадывался налаженный быт, устроенная повседневная жизнь.

Странно. Прожили люди шесть лет, хозяйствовали, имели лошадей и коров, а выглядело все так, будто в давно брошенном жителями доме провели одну ночь случайные прохожие. Ведь было у них оружие: наверное, били волков и медведей — могли разостлать и развесить шкуры; постепенно в зимние вечера сколотить мебель, как-то устроить жизнь поудобнее.

Нет, видно, все эти шесть лет люди чувствовали себя не хозяевами, даже не жильцами, а только бродягами, забравшимися в чужой дом. Бродягами, которых каждую минуту могут выгнать.

Бородачи толпились в обеих комнатах и на кухне. Никак им было не поверить в то, что теперь они здесь хозяева. Робко оглядывали они убогую мебель, объедки на столе, и если кто-нибудь из них садился на стул, то чувствовал себя дерзким смельчаком и, посидев минуту, вставал с самодовольной улыбкой: вот, мол, на что он осмелился. Видно, строго держал Миловидов своих солдат.

Гогин стоял у стены: огромный, высокий, согнувшись по-обезьяньи, свесив вниз длинные руки. Какие-то мысли шевелились в его мозгу, и в конце концов он уразумел, что хозяин совсем ушел, больше не появится; стало быть, приказания его потеряли силу и больше услуживать ему Гогин не обязан. Он сделал для себя из этого выводы. Мы узнали о них немного позже.

Робко, по-собачьи заглядывал всем нам в глаза Тишков. Его волновало одно: понадобится ли он новым хозяевам? Не решаясь начать играть, он все показывал нам баян, поднимал его будто ненароком и передвигал на ремне: смотрите, мол, вот она, музыка; прикажите только — хорошо будет, веселье пойдет.

Полковника не было. Не было Булатова и Катайкова. И не было Ольги. Мы вышли на поляну. С нами вместе вышли Афанасий Варфоломеевич и дядя Петя, иначе Петр Иванович. Новые командиры уже привыкли к своему званию. Они относились к нам без униженности, но с очевидным уважением. На них можно было положиться.

Они рассказали нам о неожиданной речи Миловидова. Впрочем, теперь легко объяснялся крутой поворот во взглядах полковника. Он ждал бунта. Ему важно было одно: задержать солдат на поляне и уйти самому в дом. Нельзя отрицать, что ход был придуман ловко. Но куда они все-таки исчезли? Как они ушли из дому?

— Надо Гогина допросить, — сказал Харбов. — Может, он что-нибудь знает. Он же видит, что его бросили.

Лешка вызвал Гогина из дома. Гогин подошел, сгибаясь больше обычного в знак желания служить нам верой и правдой. Он подошел и стоял, ожидая приказаний.

— Слушай, Гогин, — сказал Андрей. — Видишь сам, что хозяева тебя бросили. Тебе за многое придется ответ держать — ты был соучастником в их преступлениях. (Про убийство Савкина мы в то время, еще не знали.) Если поможешь их поймать, это тебе зачтется, а будешь покрывать — пеняй на себя.

Гогин выслушал Харбова внимательно. По лицу его было видно, с каким напряжением он старался понять, чего от него хотят. Он долго молчал, но, кажется, в конце концов понял.

— Вот крест святой! — сказал он перекрестившись. — Пусть меня гром разразит, разговору при мне никакого не было! Приказали только готовым быть: мол, служба понадобится.

Харбов долго смотрел прямо ему в глаза. Нет, не врал Гогин.

— Ладно, — сказал Харбов, — иди.

Гогин переминался с ноги на ногу, мялся и наконец сказал, прикрыв рот ладонью, полушепотом, по секрету:

— Я, если желаете, вам услужать могу. Что потребуется — пожалуйста. У меня сила большая. Наказать кого, если надо, или припугнуть. У меня человек не пикнет. И на секретные деда я гожусь. Господин Катайков часто пользовался и не обижался.

Он опустил руки и стоял, всей позой подчеркивая исполнительность и послушание.

И снова Харбов долго смотрел на него. Он, кажется, готов был вспылить и накричать, но вдруг сказал очень спокойно:

— Нет, Гогин, нам твои услуги не понадобятся.

Гогин не поверил. Он подумал только, что не ко времени заговорил, что, может, надо секретней, с глазу на глаз, поэтому не стал спорить и уговаривать. Он повернулся и пошел к дому странной своей, крадущейся походкой.

— Ну человек! — сказал Харбов, глядя ему вслед. — Посмотришь на него — и страшно становится: что же за люди воспитали такого?

— Надо что-то делать, Андрей, — сказал Мисаилов.

— Надо, — согласился Харбов. — Петр Иванович, какое твое предложение?

— Не придумаешь, — сказал дядя Петя. — Если ребят разослать в разные стороны? Лес большой — разминуться могут. Да и разбиваться страшно. Их надо скопом брать. Поодиночке они людей перебьют.

— Должен быть из дома ход, — сказал Афанасий Варфоломеевич. — Я примечал. Бывало, полковник в доме, мы на полянке сидим. Из дома никто не выходил, а смотрим — полковник за сараем стоит, разговор наш слушает.

— Полы сплошные, — сказал Силкин, — я доски просмотрел. Всюду цельные: распилов нет.

— Значит, из подпола ход, — сказал Мисаилов. — Больше неоткуда.

— Давайте подпол осмотрим, — решил Харбов.

Мы были на поляне пятнадцать или двадцать минут, не больше, но даже на минуту не следовало оставлять бородачей одних. Я не могу их винить. Шесть лет беспросветной жизни, жестокого рабства, безнадежности — и вдруг свобода от страха, крах железной диктатуры полковника и отца Елисея! Ослепительные надежды, даже не надежды, а уверенность в том, что увидят детей и жен, что будут жить не так, как до войны — им теперь и та жизнь казалась раем, — а гораздо лучше. И у более крепких людей закружилась бы голова.

Когда мы вошли в дом, бородачи были пьяны. Мы не заметили трех бочонков, стоявших в углу кладовой, а они заметили. Они знали, что в этих бочонках содержится. Когда Миловидов хотел кого-нибудь наградить, он наливал ему чарку из такого бочонка. При нас солдаты постеснялись пить, но, как только мы вышли из дома, бросились в кладовую. Они торопились: надо было выпить для бодрости, пока мы не пришли. Они успели выпить по второй и по третьей.

Когда мы вошли в дом, двадцать пять человек были пьяны.

Теперь они нас не боялись и не стеснялись. Они почти не обратили на нас внимания. Они впервые за шесть лет разговаривали свободно, не боясь высказывали мысли, которые шесть лет таили, потому что за них полагался расстрел. Двенадцать человек застрелил Миловидов за эти годы — застрелил за непослушание и вредные разговоры.

Солдат с реденькой бородкой, со шрамом на щеке сидел за столом и говорил громче всех. Он поставил локоть на стол, подпер щеку ладонью и говорил, ни к кому ре обращаясь: просто высказывал сам себе мысли, которые приходили в голову. Другие сидели на стульях или прямо на полу, прислонившись к стене. Некоторые слушали пригорюнившись, другие тоже говорили, соседу или сами себе, и все про одно и то же, только другими словами.

Громче всех говорил солдат со шрамом, сидевший за столом:

— Справедливо? Да? А что он от меня правду скрывает и надо мной измывается, справедливо? Я ему, как офицеру, уважение делаю, а он мне правду не говорит. Это хорошо? Я теперь домой приду — кто я такой? Может, жена моя замуж вышла. Она работящая, ее всякий возьмет. Может, померли дети или знать меня не захотят. Уходи, скажут, старый дурак, мы без тебя бедовали, а ты где шлялся? — Он всхлипывал, слезы текли по его щекам. — Кто мне мои шесть годов вернет? — сокрушался он. — С кого спрашивать? С полковника? Где он, полковник? Удрал! С кого спрашивать? Покажи мне злодея — своими руками задушу!

— Ты мне правду, правду подай! — горевал другой солдат, сидевший на полу. — Я немного прошу — правду! Как же так? Он говорил, что новая власть расстреляет. А новая власть говорит: иди работай. Чего же я шесть лет здесь сидел, а? Ты мне скажи, чего я шесть лет здесь сидел?

— Где он? Дай я его задушу! — выкрикивал третий. — Ушел волк! Надругался и ушел.

Мы молча смотрели на бородачей. Ничего сейчас нельзя было от них добиться. Мы даже не злились на них. Мы были виноваты сами: нельзя было оставлять их без надзора. Дядя Петя сокрушался, что не предусмотрел, но мы и его не винили. Тоже и для него ведь мир перевернулся. Мог и он голову потерять. Афанасий Варфоломеевич показал нам бочонки с самогоном. Один был пуст, из двух мы вылили за окно всё до капли. Бородачи не протестовали. Слишком они были заняты горькими своими мыслями.

— Ты мне скажи, — закричал солдат со шрамом, обращаясь к Гогину, — где полковник? Где отец Елисей? Ты ихнюю руку держал! Ты в холуях был! Ты знать должон!

— Верно! — закричал другой из угла. — Верно, знает он, пускай говорит!

Несколько человек вскочили и окружили Гогина.

— Давай! — кричали они, перебивая друг друга. — Веди к своему хозяину! Где твой купец? Подавай купца!

— Полковника пусть дает, полковника! — орал худой мужик с глубоко вдавленными щеками.

— Да что вы, ребята, побойтесь бога... — говорил Гогин дрожащим голосом.

Как невероятно изменил его страх! Это был совсем другой человек. И следа не осталось от былой великолепной самоуверенности. У него тряслись руки, стучали зубы. Он готов был упасть на колени...

Не ожидал я такого от Гогина. Я думал, у него окажется хотя бы храбрость злости, которой обладает даже зверь, загнанный в угол.

Тишков притиснулся к печке, сжался в комок и с детским ужасом смотрел на бородачей. Они на него не обращали внимания.

— Господа хорошие! — закричал Гогин отчаянным голосом. — Выручите, господа хорошие! Отслужу! Крест святой, отслужу!

— Тихо! — крикнул Харбов и поднял руку. Бородачи примолкли, вопросительно глядя на нас. — Товарищи, — сказал Харбов, — этого человека будут судить. Если он в чем виноват, он ответит. А без суда — ни-ни! Ясно?

— Ясно! — загудели бородачи. — Конечно, нехорошо без суда. Справедливость должна быть.

— Дозвольте вам услужить! — плачущим голосом сказал Гогин. — Я секреты знаю, всё расскажу.

Харбов заколебался.

— Может, действительно... — неуверенно сказал он.

— Нет, — почти выкрикнул Мисаилов, — пусть сидит, ждет суда!

Про то, что Ольга ушла было в лес да Гогин обратно ее привел, нам рассказал дядя Петя.

Бородачи отошли от Гогина. Они снова предались своим горьким мыслям, и каждый говорил свое, похожее на то, что говорили другие. Гогин сел, улыбаясь угодливой улыбкой, и все вытирал пот трясущейся рукой и смотрел искательно в глаза бородачам. Мы спустились в подпол.

В первый раз мы только заглянули туда и убедились, что там нет людей. Теперь, когда мы предполагали, что отсюда ведет ход, мы нашли его сразу. Железная дверь была притворена, но не заперта. Скрипя, она отворилась. Сыростью, гнилью, тлением пахнуло на нас. Мисаилов зажег спичку; со страхом ступили мы в воду, покрывавшую пол. Под черной водой чудились нам провалы, гибельные бездонные ямы. Мы шли медленно, ощупывая ногами дно. Харбов вырывал листки из блокнота, и мы зажигали их один за другим.

Страшный это был ход! Когда его вырыли? Пятьдесят или двести лет назад? Видно, у монахов или староверов, кто тут жил прежде, многое требовало глубокой тайны. Не такой уж спокойной и чистой, не такой уж свободной от мирских забот была их уединенная жизнь, вдали от мира.

Ход привел нас в заднюю каморку в часовне. Мы открыли дверь и оказались на опушке леса. Еле заметная тропинка вилась между деревьями. Тропинка спустилась к небольшому озеру. Дальше дороги не было. Этой ли тропинкой прошли они? Может быть, по ней просто ходили стирать белье в озере или поить лошадей? Опять мы не знали, куда идти. Мрачные, вернулись мы на поляну. Снова был устроен военный совет. Все предложения отбрасывались сразу. Идти наугад — бессмысленно. Ждать помощи от Патетюрина — слишком долго. За пять дней они за двести километров уйдут. Мрачные, мы сидели, не зная, что придумать, когда заговорил дядька.

— Ждать надо, — сказал он.

— Жди пять дней! — хмуро бросил Мисаилов.

— Я вестей ожидаю с минуты на минуту! — сказал дядька, торжественно нас оглядывая.

— Откуда? — спросил Харбов.

Мы поняли, что дядька не зря это говорит, и оживились.

— А Колька маленький где? — ответил дядька вопросом. — Здесь его нет, поймать его не поймали — мы бы слышали. Значит, где? Значит, следит. Вот его и надо ждать.

Как получилось, что мы забыли про Кольку маленького, я до сих пор понять не могу. Слишком быстро разворачивались события, слишком напряженно думали мы о таинственном исчезновении полковника, Ольги, Катайкова.

— Да... — задумчиво сказал Мисаилов. — На Кольку положиться можно.

— Будьте спокойны, — подтвердил дядька. — Он хорошую школу прошел. Он мироеда носом чует.

— Будем ждать, — сказал Мисаилов и вынул из кармана табак.

Но закурить ему не пришлось. Страшный, отчаянный вой донесся из дома. Не по-человечески — по-звериному выл человек. Выл, потеряв от ужаса голову, ни на что не надеясь. Мы вскочили.

— Гогин, — сказал Харбов. — Пошли!

Гогин выпрыгнул в окно. Не знаю, как ему удалось вырваться. Мы видели в окне руки, хватавшие его и тянувшиеся за ним. Он все-таки вырвался, прыгнул, споткнулся и упал. Продолжая кричать, он пробовал подняться, но из окон один за другим прыгали бородачи. Прыгали и сразу бросались на Гогина. За всю свою неудачную жизнь, за шесть погубленных лет, за обман, за страх, за унижение они должны были сорвать на ком-нибудь свою ярость, и им подвернулся Гогин. Мы мчались через поляну, крича, чтобы они оставили Гогина, но они не слышали или не понимали нас. За свою темноту, за дикость они должны были сорвать свою ярость.

Когда мы подбежали, куча человеческих тел возилась на земле. Под кучей тел был Гогин. Все руки тянулись к нему. Он был один из тех, кто их обманул и предал. Один из тех, кому они должны были отомстить. Он не был главным — неважно. Он служил угнетателям, служил добровольно. Все, что бы они ему ни приказали, он выполнял.

Когда нам, частью криками и уговорами, частью силой, удалось освободить Гогина от навалившихся на него тел, он был уже мертв. Бородачи, кажется, сами смутились, увидя неподвижное тело. Они вставали, отводя глаза, мрачные отходили в сторону, бормотали что-то в свое оправдание. У многих дрожали руки. Они еще не успокоились после вспышки ярости, которую только что пережили. С испугом они косились на нас. Как мы на это посмотрим?

Страшная вещь — самосуд. Но в душе я не винил солдат. Слишком уж жестоко их обманывали, слишком запугивали и притесняли. Не полковника и не монаха настигла месть. Ну что ж! Кто знает все преступления Гогина? Кто перечислит все его жертвы?

— Да, — сказал Харбов, — стыдно, товарищи! Вы хоть этого-то кролика не трогайте! — Он указал на Тишкова.

Тишков тоже выскочил из дома. Он так был испуган, что у него даже не хватило сил убежать в лес.

Лица бородачей просветлели. Они поняли, что надежда на новую жизнь не потеряна.

— Не-е, — сказал Степан, — больше не будет. Это уж так, сорвалось.

— Похороните его, — сказал Харбов. — Не знаю, как начальство решит, а я доложу, что есть смягчающие обстоятельства.

Бородачи унесли Гогина хоронить на опушку. Вместе с яростью с них соскочил и хмель.

Кто-то потянул меня за рукав. Я обернулся. Николай Третий смотрел на меня.

— Андрей, — закричал я, — Вася, ребята!

— Проследил! — сказал торжествующе Колька маленький. — Он, гад, из часовни вышел. И как туда забрался — не знаю. Я закричать думал, да побоялся — убьет. А бежать за вами — упустишь. Я тихонько за ним. Он вниз — я вниз. Он через озеро — я через озеро. А там и Оля, и Катайков, и все. Я шел, пока они на тропинку вышли. Сделал заметку — и обратно. Там уж не упустим!.. А вы как освободились?

— После расскажем, — сказал Харбов. — Пошли.

— Я говорил! — сказал удовлетворенно дядька. — Он гада не упустит. Крепко выучен паренек!

Глава двадцать пятая

КОЛЬЦО СЖИМАЕТСЯ

Патетюрин проснулся от выстрелов и криков Силкина. Он успел вытащить наган и вскочить, прежде чем на него набросились. Он действовал инстинктивно, потому что со сна не понял, что, собственно, случилось. Выстрелить он не успел, потому что его схватил за руку солдат в мундире и в лаптях. Не раздумывая, Патетюрин левой рукой нанес ему сильный удар в подбородок и одновременно подставил подножку. Солдат упал. Еще несколько человек бежали к Патетюрину. Милиционер видел, как другие солдаты крутили ребятам руки. Ребята боролись, но было ясно, что сопротивление безнадежно. Все были обезоружены, каждого крепко держали за руки, Патетюрин дважды выстрелил в воздух.

Стрелять в людей он боялся: можно было попасть в своих.

Выстрелы вызвали замешательство. Патетюрин этим воспользовался, прыгнул за ствол большой сосны; пригнувшись и скрываясь за деревьями, пробежал в сторону и, притаившись за черной елью, стоял, сжимая наган и размышляя, что делать дальше.

Несколько человек из нападавших он, конечно, мог пристрелить, но его самого прикончили бы очень быстро. Ребятам от этого было бы только хуже: тогда уж они никак не могли бы рассчитывать на помощь со стороны. Никто не знает этой тропы, и черт ногу сломит в этих местах. Если даже «холостяков» сразу начнут искать, то проищут недели, если не месяцы. Он решил удирать, чтобы привести помощь.

Ему самому было ужасно противно это решение. Умом он понимал, что оно разумно, но чувствовал себя все-таки немного предателем.

— Тихо, друг, — сказал он шепотом самому себе. — Дураком стать никогда не поздно. Может, ты еще и спасешь ребят.

Он стал отходить, прячась за стволами и пригибаясь. По-видимому, никто его не заметил. За поворотом он вышел на тропинку. Он не бежал, понимая, что на бегу скоро выдохнется, но шаг его был немногим медленнее бега.

Он шел красный, возбужденный и бормотал про себя:

— Еще посмотрим, дьяволы, еще поговорим! Усталости он не чувствовал: ярость и волнение придали ему силы.

Дойдя до ручья, он собрался было идти знакомым путем, по воде, но передумал. По тропе было идти легче и, вероятно, путь был короче. Действительно, тропа вела прямо. Час Патетюрин шагал по ней, держа наган в руке и поглядывая вокруг. Тут тоже мог быть заслон или засада. Но лес молчал, и Патетюрин понемногу успокаивался.

Через час тропа уперлась в лесной завал. Казалось, что через него никогда не ходили люди. Патетюрин на секунду задумался, но потом, зло улыбнувшись, сказал:

— Маскировочка! Для малых ребят дело.

И полез прямо через наваленные стволы и сухие ветки. Действительно, вылез он на знакомую ему тропу между Носовщиной и Калгачихой.

Здесь следовало подумать. Верст пятнадцать было до Калгачихи. Часа через два с половиной он мог бы быть там. Но что бы это дало? Он собрал бы трех-четырех невооруженных мужиков, не будучи притом уверен, что кто-нибудь из них не связан с лесными бородачами. Нет, надо было добираться в Пудож и поднимать настоящую силу.

Если бы случайно кто-нибудь подглядывал за Патетюриным в эту минуту, он увидел бы редкое зрелище: плачущего милиционера. Патетюрин совершенно по-детски бил каблуком о землю от ярости и огорчения, и слезы текли по его лицу. Только ругался он совсем не по-детски.

Патетюрин взял себя в руки, решил, что нельзя терять ни секунды, и зашагал на юг, к Водл-озеру. В ярости он бормотал про себя ругательства и угрозы, шел быстро и остановился, чуть на налетев на двух людей, неожиданно вышедших ему навстречу из-за поворота. Патетюрин вздрогнул и поднял было наган — он его так и держал в руке, — но сразу же опустил. Навстречу шли хорошо знакомые старики — Каменский и Моденов.

Он бросился к ним с расспросами. По мере их рассказа лицо милиционера становилось счастливее и счастливее. Вот как, оказывается, обстояло дело!

С той минуты, как Денис Алексеевич Грушин вошел в уездное управление милиции, он принял непосредственное участие в следствии.

Начальник уездного управления милиции Фастов отлично понимал, что меры должны быть приняты экстренные. Он сразу после прихода Задорова связался по телеграфу с Петрозаводском. Всю ночь стучали телеграфные аппараты в Медвежьегорске и Сороке, Архангельске и Онеге. Белая ночь стояла над Белым морем. В прибрежных селах дежурные пограничники будили начальников, и начальники, торопливо одевшись, шли к аппаратам. Разговоры велись по прямым проводам в Каргополе и Малошуйке, в Виранд-озере и Сумском посаде. А в это время Фастов и Грушин занимались пудожскими делами.

Долго тянулся допрос жены Катайкова. Она мало что знала да и не хотела говорить. Когда удалось внушить ей, что Катайков ушел от нее окончательно и возвращаться не собирается, она зарыдала и, жалуясь на женскую свою судьбу, кое-что выболтала. Взялись за «племянников». К сожалению, так как Катайков отсутствовал, многие «племянники» ушли гулять: кто в Стеклянное, кто в Подпорожье, кто к родственникам в деревню. За ними поехали нарочные, но только во второй половине дня стали привозить свидетелей, многим из которых необходимо было дать проспаться — больно уж они были пьяны.

Медленный ход следствия раздражал и Грушина и Фастова, но они решили все-таки задержать выезд до утра, чтоб ехать, зная как можно больше. Оба они связывали таинственную свадебную поездку Булатова и Катайкова с не менее таинственными слухами о белогвардейском отряде, будто бы скрывающемся в лесах.

Допросы, которые вели Фастов и Грушин, дали мало точных сведений. Все, что рассказывали близкие к Катайкову люди, было бездоказательно: слухи, предположения и догадки. Заставляло думать, что дело серьезно, только очень уж большое количество догадок и слухов. Материала было не достаточно, чтобы предать кого-нибудь суду, но достаточно, чтобы начать следствие.

Верховой поехал до Куганаволока — заготовить подставы и обеспечить переправу через Водл-озеро.

Вечером к Грушину явились Каменский и Моденов. Когда прошла растерянность, овладевшая Каменским в первые минуты после бегства Ольги, он взял себя в руки и теперь держался даже спокойно.

Свойственное ему позерство, раздражающая красивость движений и слов исчезли. Несчастье его облагородило.

— Я прошу вас меня понять, Денис Алексеевич, — сказал он. — Если бы Оленька вышла замуж за Булатова, я был бы огорчен, однако не стал бы вас беспокоить этой семейной историей. Но я понимаю, что дело гораздо хуже. Ее заманили в ужасную компанию. Может произойти любое несчастье. Я очень прошу вас взять с собой меня и Андрея Аполлинариевича. Мешать вам мы не будем.

Грушина тронула простота его слов. Он вышел из-за стола и ласково обнял Каменского за плечи.

— Конечно, мы возьмем вас, Юрий Александрович, — сказал он.

Ему хотелось еще сказать старикам, что напрасно они мучают себя мыслью, будто к ним относятся с недоверием. Ему хотелось сказать, что он очень их уважает и очень рад, что в Пудоже есть два таких умных и образованных человека. Он ничего этого не сказал, но старики это поняли по тому, каким серьезным и дружеским тоном он говорил с ними.

Выехали в шесть утра. В отряде было двадцать верховых и коляска. В коляске ехали Моденов и Каменский.

В час дня были в Куганаволоке. Четыре карбаса стояли готовые. Грушин разрешил задержаться на полчаса — поесть горячего и выпить чаю. Дальнейший маршрут обсуждали в сельсовете. Паренек, отвозивший Катайкова, уже вернулся и сообщил, что Катайков с друзьями отправились в Калакунду. Это настораживало еще больше. Странная свадебная поездка в такую глушь...

Через полчаса четыре карбаса отчалили.

Высадились на берегу Илексы в восемь вечера. Лошадей оставили в Куганаволоке, и дальше предстояло идти пешком. В девять пришли в Калакунду.

Фастов долго допрашивал Фролова, соседа Савкина. Сначала Фролов знать ничего не знал и ведать не ведал, но, поговорив с Фастовым, испугался и все рассказал. Одно дело — оказать уважение богатому купцу и скрыть маршрут его деловой поездки, но совсем другое — попасть из-за этого богатого купца на скамью подсудимых. Фролов великолепно уловил разницу.

Во вторник, в шесть утра, вышли из Калакунды. Предстоял тридцатикилометровый переход. Перед отправлением Грушин сказал Моденову и Каменскому:

— Вы будете нас задерживать. Хотите двигаться за нами — пожалуйста. Но мы пойдем вперед.

Каменский и Моденов согласились идти одни.

Вышли все вместе, но через полчаса старики отстали. Отряд исчез за поворотом тропы, а старики продолжали не торопясь продвигаться дальше.

Отряд был в Лузе, когда старики, пройдя двадцать верст, обессилели и уселись отдыхать. Они пришли в Лузу только в три часа дня. Отряд в это время миновал, озеро Ик и был недалеко от Носовщины. Отряд вошел в Носовщину в пять часов — как раз в то время, когда старики переправлялись через Лузское озеро.

К вечеру они добрались до озера Ик. Отряд обошел озеро тропой, а старикам повезло: на берегу стояла лодка и два мужичка варили уху. Старики уговорили перевезти их. У Каменского были с собой деньги, а деньги в здешних местах ценились дорого.

Таким образом, к часу ночи старики добрались до Носовщины. Отряд спал, выставив часовых. Часовые пристроили на ночлег и стариков. Отряд вышел в шесть утра, а старики проспали до девяти и в девять двинулись вслед за отрядом.

В это время с севера по тропам уже шли отряды милиционеров и пограничников. Шли от Нименьги и с Виранд-озера, шли из Малошуйки и Петровской. Были перекрыты все тропы от Носовщины на север, на восток и на запад. По всему побережью пограничники осматривали каждый карбас и каждую шхуну, уходящую в море. Сторожевые катера курсировали вдоль берега. Подходы норвежской шхуне были закрыты наглухо. Предупреждены были станции двух железнодорожных линий: Петрозаводск — Мурманск и Архангельск — Вологда. Вышедшие из Каргополя отряды перехватили тропы от Янгоры и Кожпоселка. Вокруг лагеря Миловидова сомкнулось гигантское кольцо. Внутри кольца лежали бесконечные пространства лесной пустыни. Месяцами могла бы банда скрываться и двигаться с места на место по лесам и болотам, но выйти из пределов кольца не могла. А кольцо медленно, но неуклонно сжималось.

К одиннадцати утра отряд под командованием Фастова и Грушина прошагал тридцать верст и сделал часовой привал. В двенадцать тронулись дальше. К этому времени старики с трудом прошагали пятнадцать верст и тоже остановились на час отдохнуть. Через час они вышли, к четырем часам прошли еще пятнадцать верст и, совершенно измученные, устроили второй привал. В это время отряд пришел в Калгачиху, и Фастов выяснил, что Катайков со своими людьми здесь не проходил, а «холостяки» и Патетюрин были и двинулись обратно. Фастов без конца переспрашивал жителей одного за другим. Действительно ли обратно? Все подтверждали: да, точно.

Значит, были у ребят какие-то соображения. Какие? Правильные или нет? Наконец, главное: почему «холостяки» не встретились с отрядом? Куда они свернули? Тропа от Носовщины была одна.

Так или иначе, людям надо было дать отдохнуть. Пройти пятьдесят километров лесной тропой — не шутка. Команда была: спать. Все заснули сразу же. Многие даже чая не дождались. Не спал только штаб отряда: Грушин и Фастов. Они без конца обсуждали все возможные варианты. Ясно было, что «холостяки» свернули с тропы между Носовщиной и Калгачихой. Но где? И почему? То, что они пошли до Калгачихи и повернули назад, понятно. Они узнали, что Катайкова здесь не было. Но как они узнали, куда он свернул?

Грушин предложил рассчитать по времени. «Холостяки» вышли из Калгачихи в семь утра. За два часа до этого отряд Грушина вышел из Носовщины. Считаем, что к семи утра отряд Грушина прошел двенадцать верст. Всего расстояние пятьдесят верст. Вычтем двенадцать — останется тридцать восемь. Предположим, что отряд Грушина и отряд Харбова двигались примерно с одинаковой скоростью. Они должны были встретиться на середине этого тридцативосьмиверстного перехода, не доходя до Калгачихи девятнадцати верст. Они не встретились. Значит, отряд Харбова свернул меньше чем в девятнадцати верстах от Калгачихи. Круг поисков суживался.

Было шесть часов вечера. В это время Патетюрин встретил Моденова и Каменского и узнал про грушинский отряд.

Он решил сейчас же идти в Калгачиху. Старики были так измучены, что, посмотрев на них, Патетюрин предложил им ждать у ручья, пока он вернется с отрядом.

Патетюрин зашагал к Калгачихе, а старики не торопясь, поддерживая друг друга, останавливаясь, чтобы передохнуть, прошли оставшиеся до ручья шесть километров.

В десять вечера Патетюрин пришел в Калгачиху. Втроем обсудили положение. Ясно было, что до утра трогаться невозможно: слишком измучились люди. Да и сам Патетюрин сейчас, когда нервное напряжение ослабело, почувствовал, что он шагу больше сделать не может. Он прилег здесь же, на лавке, и, бормоча, что только немного передохнет, заснул как убитый. Фастов подсунул ему под голову свернутый тулуп и другим тулупом накрыл.

Была ночь со среды на четверг. Мы в это время сидели запертые в сарае и без конца думали и передумывали, что предпринять.

По глухим лесным тропам шагали отряды с Сумского посада, с Виранд-озера, с Малошуйки и с Нименьги. Были перекрыты все пути на север и на восток от нас. Милиционеры и пограничники верхом на маленьких, невидных лошадках продвигались все ближе к нам по таким узким лесным проходам, что порой у всадников оба стремени царапали стволы. Там, где нельзя было проехать на лошади, шли к нам на помощь через болотные и лесные тропинки вооруженные люди. Катера продолжали патрулировать побережье. Всю ночь стучали телеграфные аппараты. Петрозаводск, Архангельск и Ленинград запрашивали сведения о нашей судьбе. Сведений не было. По длинным тропам продолжали пробираться отряды. Вокруг Миловидова сжималось кольцо.

Глава двадцать шестая

ОЛЬГА ОСТУПИЛАСЬ

Теперь они могли уходить только тропой староверов, которую знал один отец Елисей, на которой он, по словам полковника, так ловко умел избавляться от спутников.

Катайков взял под руку отца Елисея, и они пошли впереди. Катайков держался за монаха, будто не было у него сил идти одному. Монах шагал уверенно, тщательно выбирая место, куда ступить, ни разу не провалившись и не споткнувшись.

— Эй, отец! — крикнул Миловидов.

Монах остановился.

— Вот что, отец, — сказал Миловидов, глядя на него белыми своими глазами, — теперь остались все свои, и если ты задумаешь здесь штучки устраивать с нами, то я в тебя обойму всажу! Это ты помни! Тут ошибки не будет.

— Если мы друг другу не доверяем, — ответил спокойно монах, — проще пойти и сдаться.

— Сколько у нас времени? — спросил Катайков.

— Ну, кто его знает... — Отец Елисей пожал плечами. — Когда они хватятся, когда сообразят, куда мы пошли... Во всяком случае, след запутать успеем.

Густая лесная чаща кончилась минут через сорок или час. Началось мелколесье. Влажная, нетвердая земля подавалась под ногами. По дерну идти было легко. Ольга подошла к Миловидову и взяла его под руку.

— Мне страшно одной, полковник, — сказала она, прижимаясь к его плечу.

— Со мной ничего не бойтесь, — сказал Миловидов. — Позвольте вас поддержать. — И обнял ее за талию.

Они шли, тесно прижавшись друг к другу. Булатов шагал впереди не оглядываясь. Перед ним шли монах и Катайков. Один раз Булатов все-таки оглянулся и кинул на Ольгу ласковый, одобрительный взгляд. Он даже улыбнулся, показывая, что она все делает правильно, и поощряя ее продолжать. Он, кажется, всерьез предполагал, что Ольга действует в его интересах. Когда он перестал на нее смотреть, Ольга протянула руку за спину полковника. Револьвер висел на правом его боку, а она шла слева. Она отстегнула крышку кобуры, нащупала пальцами рукоятку браунинга и успела бы его вытащить, но Миловидов неожиданно рванулся вперед.

— О чем вы там разговариваете? — крикнул он. — Что у вас за тайные дела?

Булатов остановился очень испуганный и развел руками, показывая, что он ни в чем не виноват. Не обращая на него внимания, Миловидов пробежал вперед и схватил Катайкова за плечо.

— Сговариваетесь? — хрипло крикнул он. — А пулю в лоб хочешь?

Лицо Катайкова выражало полнейшую невинность.

— Помилуйте, — сказал он, — я только спрашивал, далеко ли болото.

— Брось ты, полковник, куролесить! — сказал монах. — И без тебя хватает забот.

Сердито ворча, полковник отстал. Катайков и монах пошли порознь.

«Все-таки теперь кобура не застегнута, — думала Ольга. — Только бы он не заметил...»

Они шли вниз. Все мягче становилась земля под ногами. Кое-где засверкали лужицы. Приглядевшись, можно было заметить чуть протоптанную тропинку. Хоть не часто, но здесь ходили. На многих деревьях были свежие зарубки. Ольга поскользнулась и вскрикнула.

— Что такое? — спросил полковник.

— Нога... — сказала Ольга, морщась от боли. — Ничего, я пойду.

Полковник опять обнял ее за талию, и она сделала несколько шагов, выражая всем своим видом, что, хотя ей мучительно больно, она понимает, что идти надо. Булатов шагал впереди. Он слышал крик Ольги, но не обернулся и не подошел. Зато монах и Катайков остановились и дождались их.

— Что случилось? — спросил Катайков. Ему объяснили. — Э, барышня, — заговорил он, покачивая головой, — вот это уж не годится! А ну покажите ножку... Может, перевязать? А то чем черт не шутит — и носилочки сделаем.

— Какие носилки! — буркнул отец Елисей. — Ты думаешь все время такой дорогой идти? На кочках попрыгаешь, так взмолишься и без носилок.

Булатов присоединился к ним и тоже качал головой и ахал, но все поглядывал на полковника, не сердится ли тот.

Полковник хмурился.

— Черт знает неудача какая, — бормотал он. — Я понимаю, Ольга Юрьевна, что вы ни при чем, но, знаете, нехорошо получается.

— Ну, давайте, — сказал монах.

Ольга села, отец Елисей потянул сапог, и она закричала и прислонилась к Миловидову, делая вид, что ей дурно от боли.

— Э, барышня, — сказал отец Елисей, — так у нас ничего не получится! — И, не обращая внимания на ее стоны, стал стягивать сапог.

Ольга судорожно вцепилась в Миловидова, будто бы вне себя от боли, уткнулась головой ему в грудь и, сжимая его плечо одной рукой, другую медленно приближала к кобуре. Какое счастье, что кобура расстегнута! Револьвер вышел легко, и рукоятка свободно уместилась в руке. Ей пришла в голову страшная мысль, может быть, Миловидов не зарядил револьвер. Но нет, не мог он пойти безоружным на такую прогулочку. Еще несколько раз вздрогнула она, еще несколько раз крикнула, и сапог наконец был снят. И только собирался монах Елисей развернуть портянку, как Ольга рванулась, будто от непереносимой боли, вскочила и отбежала на несколько шагов.

— Спокойно, — сказала Ольга, — я в вас стрелять не буду, если вы мне дадите уйти.

Дернулся Миловидов. Он собирался, кажется, броситься на нее, он все-таки был не трус, этот сумасшедший полковник, но лицо у Ольги было такое спокойное и решительное и она так уверенно взвела курок, что Миловидов застыл.

Больше всех, по-видимому, испугался Катайков. Он упал на землю лицом, лежал неподвижно, иногда чуть поднимал голову, взглядывал на Ольгу и, как бы пугаясь каждый раз заново, опять опускал голову и опять лежал неподвижно. Ольга сделала шаг назад.

— Булатов... — сказала она спокойно. Этого человека она не боялась ни капли, не потому, чтобы верила в его добрые чувства, а потому, что знала, до какой степени он нерешителен и боязлив. — Булатов, бросьте сапог, только осторожно, чтобы он упал рядом. Ну!

Булатов взял ее сапог и, размахнувшись, бросил. Сапог упал за аршин от нее. По-прежнему держа перед глазами всех своих четырех противников, Ольга подошла к сапогу.

Что-то странное видела она в глазах Булатова. Страх? Нет, страх был раньше. А теперь появилось у него какое-то другое выражение, которого она не могла объяснить. Может быть, кто-нибудь появился у нее за спиной? Все равно обернуться она не может: она не может ни на секунду выпустить из виду этих людей. Пусть будет, что будет.

Она не видела того, что видел Булатов, иначе ей бы стало ясно, отчего изменилось выражение его лица. Она не видела, что, лежа на животе, Катайков медленно вынимает из кобуры браунинг. Она не видела того, что он уже вынул браунинг и медленно, очень короткими, незаметными движениями передвигает руку так, чтобы можно было стрелять.

— Спокойно, — сказала Ольга и, продолжая целиться, присела, чтобы левой рукой взять сапог. Она знала, что босиком не продраться через глухую лесную чащу. Она поступала совершенно разумно.

На одну секунду пришлось ей все-таки отвести взгляд, чтобы увидеть сапог и не шарить рукой без толку. Тут и выстрелил Катайков.

Конечно, Булатов мог бы схватить его за руку, но не схватил. Не схватил и успокоил себя тем, что все равно не успел бы. И действительно бы не успел. Разве что поторопился бы, да вот не поторопился. Такой уж был человек.

Ольгу точно толкнуло. Она видела замутненным взглядом, как сразу вскочили четверо и бросились к ней. Даже если рана смертельна, действовать Ольга хотела до конца. Она подняла руку с браунингом, но не удержала ее на весу, рука опустилась, и револьвер упал на землю. Миловидов наклонился, поднял его, оглядел, ругаясь и качая головой, и положил в кобуру. Сознание у Ольги замутилось, но, видно, ненадолго, всего на несколько секунд, — может быть, потому, что она услышала, когда снова начала слышать, слова, которые, наверное, были сказаны сразу.

— Твоя жена, — сказал Миловидов. — Вот чертова семейка! Небось давно сговорились.

— Господин полковник, — растерянно объяснял Булатов, — откуда же я мог знать? Да и потом, что за жена? Вы же понимаете, какой это брак.

Не потому, чтобы Ольга придумала какой-нибудь хитрый план спасения — для этого у нее не хватило бы сил, — а просто потому, что физически отвратительны были ей эти четыре человека, все одинаково, просто потому, что хуже всего в эту минуту было ей смотреть на них и разговаривать с ними, — она лежала как мертвая.

Странно... Моментами она сознавала и слышала все, моментами переставала слышать и сознавать. Твердо она знала одно — нельзя шевелиться и нельзя открывать глаза. Иначе надо смотреть на них, слушать их... может быть, отвечать. Она была слишком слаба для этого. Хоть сейчас, когда ей так плохо, когда она умирает, может она позволить себе удовольствие не видеть их и не слышать. Она действительно их не видела, но слышала. Начало разговора она пропустила.

— Как хотите, — сказал Миловидов, — пристреливайте или бросайте так. Я не вмешиваюсь. Я всегда не любил стрелять в женщин.

Остальные трое молчали. Когда через какое-то время Ольга открыла глаза, над ней никого не было. Красное облако плыло по небу, точно огромный ком больничной ваты.

Она закрыла опять глаза. Обрывки воспоминаний летели в ее сознании, вереница милых и ненавистных лиц мчалась перед ней. Потом она увидела молодую березку и крохотную елочку. Это было похоже на картинку из детской книжки. Она лежала на боку. Она не помнила, как повернулась. Мысли ее становились яснее. В сущности, только сейчас впервые она поняла, что умирает, что ничего уже сделать нельзя, что сейчас будет конец. С поразительной ясностью она вспомнила, что только собиралась начать жить. Собиралась, собиралась, да вот и не собралась. И она заплакала от непереносимого горя, что так все неудачно сложилось, что нет ничего впереди — ни хорошего, ни плохого.

Она опять потеряла сознание и опять пришла в себя. Она лежала на спине. Наверное, ей было больно или неудобно, раз она поворачивалась. До ее сознания боль не доходила.

И вдруг она почувствовала — именно почувствовала, потому что такая мысль была бы слишком нелепой, такую мысль она бы сразу откинула, — она почувствовала, что через лес, волнуясь и торопясь, идут к ней ее друзья. И каждый раз, когда она приходила в себя, она чувствовала, что они приближаются. Она видела их все ближе и ближе. Они шли молча, упрямо сжав зубы, продираясь сквозь лес, шли один за другим к ней...

И, когда она увидела, что над ней наклонился Мисаилов, ее ничуть это не удивило.

— Я знала, Вася, что ты придешь, — сказала она и навсегда потеряла сознание.

Глава двадцать седьмая

РАЗГОВОРЫ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ

Мне трудно рассказать об этом дне связно. Воспоминания мои отрывочны. Вероятно, многого я не замечал, на многое не обращал внимания.

Помню, что долго мы сидим над Ольгой, все не веря, что она умерла, все надеясь, что веки дрогнут и она откроет глаза. Помню, что мы с Девятиным срезаем молодые березки для носилок, связываем поясами ветки; потом подходит Тикачев, начинает нам помогать, но вдруг присаживается на кочку, машет рукой, говорит:

— Фу, ерунда какая! — и плачет, не скрываясь, ладонями вытирая слезы.

Мы укладываем Ольгу на носилки. Она совсем как живая. Легкая-легкая — худенькая девчонка, с фантазиями, гордостью, добротой, напряженно думающая, сильно чувствующая, наша милая худенькая девчонка.

Уложив ее на носилки, мы складываем ей руки на груди. Теперь она не похожа на себя — она другая, незнакомая, мертвая.

Говорят, что мужчины не плачут. Не думаю, чтобы это была правда. Много раз в жизни видел я плачущих мужчин, и плакали не слабые, не трусливые, не ничтожные — плакали мужественные мужчины. Смелые и честные люди сильнее переживают горе, сильнее чувствуют.

Надо поднимать носилки, надо трогаться в путь, и я вижу, как, морщась, всхлипывает Сема Силкин, как трясутся плечи Андрея, как слезы стекают с кончика дядькиной бородки, как, уткнувшись в землю лицом, рыдает Николай Третий. Мы вели себя так, как каждый из нас вел бы себя наедине с самим собой. Мы думали, как один, мы чувствовали, как один, нам не перед кем было стесняться.

Только Мисаилов не плачет. Он все думает о своем. Он знает, конечно, что Ольга убита, что Ольги нет, но он еще не чувствует этого.

Не помню, кто первый сказал, что надо идти. Не помню, как мы поднимали носилки, как тронулись в путь. Мы идем между молодыми березами и елочками; двое несут носилки, шестеро шагают по сторонам. Мы часто сменяемся. Не потому, чтобы тяжело было нести, а потому, что каждому хочется быть ближе к Ольге, каждому хочется нести ее.

Мы вступили в полосу непроходимого леса. Носилки застревали между деревьями. Харбов, как ребенка, взял Ольгу на руки и понес, а Вася все поправлял ее руку, лежащую на плече Андрея. И опять она стала совсем как живая.

Глупая мысль пришла мне в голову: что, может быть, мы ошиблись, не врачи же мы, в конце концов... Может быть, отлежится, выздоровеет. Придем ее навещать, а она улыбается...

Слезы мне застилают глаза. Я останавливаюсь, держась рукой за ствол березы, потому что от слез не вижу, куда идти. С трудом заставив себя успокоиться, догоняю своих.

Не помню, как мы встретились с отрядом Дениса Алексеевича. Видно, встреча не показалась нам удивительной и неожиданной. Странно, не помню даже, как увидел мертвую свою дочь Юрий Александрович. Следующее, что помню, — поляну, многих людей, окружающих нас, молчаливых людей, снявших фуражки, опустивших в землю глаза, носилки с Ольгой и старика Каменского, который лежит на земле, положив на край носилок седую голову.

Помню короткую, произнесенную полушепотом команду Фастова. С нахмуренными лицами разбирают милиционеры сложенные винтовки, и Фастов уводит отряд в погоню. Никого не надо торопить, не приходится повторять команду. С яростью рвется вперед отряд.

Один из милиционеров уводит в другую сторону двадцать семь взволнованных бородачей.

Моденов с несчастным, испуганным лицом наклоняется над Юрием Александровичем и что-то говорит ему. Каменский встает. Старик удивительно послушен. Он так беспомощен, что подчиняется каждому. Одна мысль владеет им: чтоб все было сделано как следует. Как именно следует, он не знает. Он верит, что знают другие.

— Так надо, да? — спрашивает он, и, когда ему отвечают: да, так надо, — он подчиняется.

Мы решаем сразу двинуться в путь. Откуда-то мне известно — не помню, кто говорил об этом, — что Ольгу похоронят на Ильинском погосте. Это там, где ели, покосившиеся плиты, старинная церковь. Тоже не помню, от кого я узнаю, что псаломщик Сысой арестован, что его отправят в тюрьму или в сумасшедший дом — как скажут врачи. Патетюрин, нахмуренный, с ружьем за плечами, распоряжается всеми нами. Грушин ушел вперед. Нам предстоит долгий путь, мы должны торопиться.

Грушин пошел, чтобы организовать помощь, лошадей, лодки.

Опять тропа. Опять мы обходим завал. Опять по сторонам вековые деревья. Сменяясь, мы несем носилки. Еще одни носилки поджидают нас на тропе. На них лежит мертвый человек со знакомым лицом. С трудом я вспоминаю, кто это. Эх, Савкин, Савкин! Не повезло тебе, друг... Так все складывалось хорошо: корова пришлась ко двору, девчонки твои веселились и здоровели, копилась сила, росла уверенность. Ты бы еще начал жить... Кто знает, какие способности открылись бы, Савкин, в тебе, сколько бы проявил ты ума, умения, энергии, да вот, не привелось... Дорого тебе обошлась доброта Тимофея Семеновича...

Мы выходим на большую тропу. Здесь ждут лошади, запряженные в волокуши. На них кладут Ольгу и Савкина. Разные они были люди, разной судьбы, характера, образования. Вероятно, совсем по-разному пошла бы их жизнь. Но, если разобрать как следует, погибли они от одной причины. Обоих отравило лживое, ядовитое очарование старого мира. Тление разъедает старый мир, губительные страсти ведут его к гибели. Вот уже и власти лишился он, нет у него ни войск, ни полиции, а все борется, все воюет, заманивает, обольщает, ищет в каждом слабое место, знает про людей все плохое. Найдет слабое место, уцепится — и пропал человек. Не вырваться. Утащит в болото, отравит ядом...

На лодках перевозят нас через озера. Ночь, короткий привал — и мы в Калакунде. Страшно мне вспоминать и трудно рассказывать о четырех косичках, завязанных пестрыми тряпочками, о двух девочках, только поверивших в счастливую жизнь, восхищенных отцом, который уехал ради них в далекую страну и привез им благоденствие. И о женщине, которая так растерялась, что все не могла понять, что же случилось, как же так вышло, что же будет...

И зарыли Савкина на горушке у озера. Председатель сельсовета взошел на холм и сказал, что Савкин жертва кулачества, и обещал, что советская власть будет бороться с кулаками, злыми недругами трудящегося крестьянина.

Отощавшие от вечного недоедания, нездоровые от сырости и лихорадок, одетые в зипуны, обутые в лапти; жадно и недоверчиво слушают его мужики. Ох, хочется пожить, как люди живут! Да ведь получится ли? Вот возмечтал Савкин, купил корову, в хозяева вышел, а получилось нехорошо.

Нам пора. Мы идем дальше. На могиле бьется и воет в голос вдова. Дрожат от горя и страха четыре косички.

Я подошел к Грушину и спросил:

— Денис Алексеевич, как же с ними?

— Плохо, плохо, — хмурясь, ответил он. — Такая семья хорошая... Эх, незадача! Надо в Пудож перевозить, вдову на работу устраивать.

На берегу Илексы нас поджидали карбасы. Всю ночь в Калакунде стучал топор и визжала пила. Ольга уже в гробу. Гроб стоит на носу карбаса. Хмурясь, ладит парус Афонькин. Бежит кораблик по озеру, поднимаются из воды острова, старая церковь, столетние ели, домик, где живет старик со своей старухой. Жители Тишкова острова — их оказывается много, человек двадцать — переправляются на лодках через пролив. Мы пристаем прямо к погосту. Нет псаломщика Сысоя, сумасшедшего священнослужителя, и убраны следы его безобразий. Пусто на острове. Только старые обомшелые стены, вековые ели, надписи на тяжелых могильных плитах...

Много народу собралось хоронить Ольгу. Слух о событиях последних дней разнесся по окрестным местам. Пришли карбасы с Канзанаволока и Пильмас-озера, с Гумарнаволока и Варшенельды.

Вырос на могиле холм. Один за другим отчаливают карбасы. Белые паруса разлетаются в разные стороны. Все разъехались, кроме своих. Один только человек посторонний. С трудом я вспоминаю, где его видел. Он молодой, с соломенными волосами, в лаптях. Он стесняется подойти. Все-таки постепенно он приближается к Харбову. Он будто из старой сказки, этот паренек. Третий брат, простой на вид, но умный, который седлает Конька-горбунка, снимает кольцо с пальца царевны, берет у царя полцарства.

— Товарищ Харбов! — окликает он Андрея.

— Здравствуй, Ручкин, — говорит Андрей. — Ты здесь как?

— Что же это, товарищ Харбов... — говорит Ваня Ручкин. — Как же так, убили-то, а? — Он таращит голубые свои глаза, и по розовой, девичьей его щеке сползает слеза.

— Что делать, Ваня, — говорит Андрей, — убивают наших. Война...

Солнечная ночь идет над островом. На старой гранитной плите, рядом с могилой Оли, сидят два старика. Легкий ночной ветерок шевелит их седые волосы. Я подхожу к ним.

— Я все гоню от себя эту мысль, — говорит Юрий Александрович, — а она все ко мне возвращается. Ведь это я вырастил Олю мечтательницей и фантазеркой, я рассказал ей о рыцарских замках, о каравеллах, открывавших новые земли, о капитанах, побеждавших тайфуны и штормы. Я показал ей красоту истории. И вот пришел мерзавец и фанфарон, и она приняла его за героя моих рассказов. Много мы с тобой думали и говорили о русской интеллигенции, и я опять повторил ее грехи.

— Неправду ты говоришь, — сказал Моденов. — Зачем ты неправду говоришь, Юра? — Он встал, маленький, сухой старичок, палкой уперся в гранитную плиту, выпрямился и гордо, даже заносчиво поднял голову. — Именно здесь, на могиле Оли, я скажу о русской интеллигенции. Кто только ее не ругал! И знаешь почему? Потому что слишком часто сама она говорит о себе плохое. Хорошее, мол, люди сами увидят. Отбросим взяточников-инженеров, лгунов-адвокатов, черносотенных профессоров. Они только по званию интеллигенты. Это паршивые овцы. Отбросим их. Вспомним Радищева, который прокричал правду в беспросветное время, непреклонного, одинокого Герцена, голодных разночинцев, за пустым чаем спорящих о будущей России. Вспомним всех, умерших от туберкулеза, замученных в ссылках, жизнь просидевших в казематах, шлиссельбуржцев и петропавловцев. Ты скажешь, что их не так много. Хорошо. Вспомним других: докторов в военных лазаретах в Севастополе, на Шипке, у Бородина. Тех, кто добровольно шел на тиф, на чуму, на холеру. Тех, кого невежественные люди, натравленные полицией, убивали и выбрасывали из окон больниц: доктора, мол, нас заражают. Ты знаешь их имена? Никто их не знает. И они предвидели, что никто их не будет знать и никто им спасибо не скажет. Вспомним учителей — мы с тобой знаем старое время, — нищих, в нетопленных избах, просящих, как милости, чтоб позволили учить детей. Ты знаешь их имена? Никто не знает. Возьми писателей. Ты назовешь торговцев совестью, бульварных романистов, литературных коммерсантов. Они есть во всех странах мира — кстати, у нас их было меньше, чем где-нибудь. Я тебе назову Чехова и Толстого, Успенского и Короленко, Достоевского и Щедрина, людей не только чистой — великой совести! Таких ты найдешь где-нибудь в мире? Нигде не найдешь. Вот прикинь все это на счетиках, разнеси актив и пассив и суди потом русскую интеллигенцию.

— Это все так, — сказал Каменский, — но революцию сделал его отец, — он указал на меня, — справедливое общество будет строить он и его друзья, а не мы с тобой.

— Ложь! — ответил Моденов. — Ничто не прошло бесследно. Все сказанное, продуманное, все пережитое каждым учителем в глухой деревне, каждым доктором на холере, на голоде, на войне, каждое слово писателя, каждое его чувство — все осталось и все вошло в русскую революцию. Ольга увлеклась миражем, призраком, пустяковым обманом. Это несчастный случай. Но русская революция не совершилась бы, если бы народ не умел до безумия смело мечтать. И в этом русском умении смело мечтать разве мало вложено русской интеллигенцией? Сейчас кипят страсти, нам некоторые не верят, некоторые про нас плохо думают. Интеллигент, мол, куши получал, капиталистам прислуживал. В главном и основном это неправда. Она рассеется. Да, пока еще она живет. Наверное, Коля Николаев слушает меня и тоже думает что-нибудь вроде этого. А ты мне вот что скажи... (Я уже не понимал, к кому он обращается — ко мне или к Юрию Александровичу.) Чем отвечает на эту неправду русская интеллигенция? Работает не жалея сил, старается научить, вылечить, выстроить, сделать вдесятеро против того, что от нее требуется по службе. Ты хоть раз отказал Грушину в какой-нибудь просьбе? Зачем ты ведешь кружки, читаешь лекции, споришь до хрипоты с тем же Грушиным, если он не помогает тебе в полезном деле? Что тебе, деньги платят за это, что ли? Так вот ты мне скажи: всякая ли интеллигенция смогла бы начисто позабыть все обиды ради дела, которое считает правым?

Моденов провел рукой по волосам. Я никогда не думал, что он способен говорить так горячо.

— Ты научил Ольгу мечтать... — сказал он уже спокойно, как бы раздумывая. — Прекрасно, что научил. Обязан был научить. И других учи. Рассказывай о смелых и честных людях, о человеческом мужестве и благородстве. Пусть фантазируют, пусть волнуются! Несчастный случай погубил Ольгу, а не мечтательность. Несчастные случаи всегда бывают. Ты виноват в том, что она увлеклась миражем? Может быть... Но благодаря тебе, вырастившему ее в атмосфере высоких чувств и великих мечтаний, она пошла против плохих людей одна, в диком лесу, зная, что никто не придет на помощь. Это было, конечно, так, иначе бы ее не убили. Весь остаток жизни будешь ты горевать об Оле, да и я буду о ней всегда горевать, но давай, как прежде, любить смелых и ярких людей, мечтателей и фантазеров, способных на удивительные поступки.

Моденов достал папиросу, сел рядом с Юрием Александровичем и закурил. Так я и оставил их, двух стариков, на старой обомшавевшей гранитной плите, рядом со свеженасыпанным могильным холмом.

Глава двадцать восьмая

ТРОПА СТАРОВЕРОВ

Фастов с отрядом вернулся в Пудож тремя днями позже нас. Задержать беглецов не удалось: они словно ушли в бездонную глубину жидкой болотной грязи. Но по многим следам и приметам удалось установить, что с ними произошло.

Есть в лесу страшное место. Километров на сорок тянется непроходимая трясина, способная поглотить тысячи людей. Есть путь через эту трясину. Прыгая с кочки на кочку, можно через нее перебраться. Однако далеко не все кочки устойчивы. Надо знать те немногие, на которые можно ступить без риска. Через эту трясину и повел своих спутников отец Елисей. Этот путь, очевидно, и назывался тропой староверов.

Надо представить себе молчаливое болото: кое-где зеркальце воды, кое-где кажущаяся устойчивой поросшая травой лужайка, шаткие кочки... Тишина.

Пока они шли через эту трясину, отношения между ними были самые лучшие. Общая страшная опасность объединяла их. Под каждым, или под всеми вместе, могла расступиться зыбкая болотная почва. Тут было не до счетов и ссор.

Но вот болото осталось позади. Под ногами была твердая земля, и непосредственная опасность им не угрожала. Теперь-то, когда перестал действовать объединявший всех интерес, каждый начал, наверное, думать, как одолеть и уничтожить своих товарищей.

Труп Булатова найден не был. Однако на холмике у болота нашли широкий кожаный пояс с очень поместительными карманами. По-видимому, в этот пояс Булатов переложил из шкатулки свои драгоценности. В глубине одного из карманов оказался маленький брильянт без оправы. Его, видно, не нащупали, когда очищали пояс. Рядом валялась раздавленная трубка Булатова. Не очень рискуя ошибиться, можно представить себе, как происходило дело.

Четверо поглядели друг на друга и поняли, что думают об одном и том же. И, вероятно, троим стало ясно, что очередь за Булатовым. Сразу же понял это и Булатов. Начал, может быть, говорить жалкие слова, заглядывал им в глаза и заискивающе посмеивался, стараясь показать, что у нас, мол, общие интересы, мы, мел, с вами товарищи. Думаю, что те трое, не говоря о своих планах, не очень, однако, и старались их скрыть. Они понимали, что Булатов все равно беззащитен и ничего сделать не может. А Дмитрий Валентинович суетился, поднес спичку Миловидову, соврал что-нибудь насчет того, что он умеет костры хорошо раскладывать, старался всячески показать, что очень может оказаться полезным, пригодиться, не надо его убивать.

Сначала, наверное, думали просто всадить ему пулю в затылок, но он, конечно, вертелся, как юла, и под любыми предлогами устраивал так, чтоб никто не мог оказаться у него за спиной. Вероятно, всем это наконец надоело, и Миловидов или монах вынули револьвер. Вряд ли особенно много разговаривали. Все было и так ясно. Булатов отчаянно кричал, стал на колени или даже распростерся по земле, полз, бормотал что-то и плакал, пока Миловидов или отец Елисей не спустили курок.

Потом, очевидно, сняли пояс, разделили брильянты, и каждый спрятал свою долю. Булатова бросили в трясину. Когда возились, кто-то каблуком случайно раздавил трубку.

Теперь они остались втроем, и Миловидов посмотрел на своих спутников: на одного, потом на другого. Подозрение у него возникло сразу же. Не такой он был человек, чтобы доверяться тем, кому не следует. Но монах и Катайков держались спокойно. Может быть, только отвели глаза. Пошли дальше. Шли молча, внимательно следя друг за другом. Миловидов напряженно старался придумать, как обмануть своих спутников. Но не такие были люди Катайков и отец Елисей, чтобы это полковнику удалось. Все трое превосходно понимали друг друга. На хитрость рассчитывать было нечего. Решала простая арифметика: два и один. Один был полковник.

Изменились обстоятельства. Пока речь шла о том, чтобы вырваться за границу, Миловидов был самый нужный человек. За ним должна была прийти норвежская шхуна. Но теперь все понимали, что до шхуны не добраться. Они не знали подробностей, но были уверены, что, раз лагерь Миловидова обнаружен, немалые силы брошены против них. Конечно, на побережье следят за каждым отходящим судном, за каждым вновь появившимся человеком. Не только человека — мышь не вывезешь в море.

И, конечно, оседланы все тропы, взяты под наблюдение все пристани и станции железной дороги. За границу не вырваться. Значит, так или иначе придется и дальше жить в России. В России Миловидов им только мешал.

Итак, они шли втроем и готовились к последнему акту невеселой пьесы. Катайков и Елисей шли спокойно. Они знали, что проиграть не могут. Миловидов нервничал, но внешне был тоже спокоен. Полковник умел держаться в опасные минуты.

Он ставил себя на их место. Раз идея с бегством не удалась, раз надо оставаться в России, они, конечно, должны его убить. Им было куда идти, а ему некуда. Если б они его привели в город или село, это вызвало бы подозрения. Им и так будет трудно замести следы, а тут еще он на их шее. Если бы Миловидов был на месте Катайкова или монаха, он застрелил бы полковника не размышляя.

Следы дальнейших событий найдены в трех верстах от раздавленной булатовской трубки. Три версты они прошагали молча, думая каждый о своем. Путь их лежал вдоль болота с невысокими холмами, поросшими мелким лесом. Видно, Миловидов начал действовать первым. Выбрав минуту, он бросился бежать. Они его упустили и начали стрелять вслед. Пули содрали кору с деревьев, срезали ветку. Одна пуля застряла в стволе березы. Полковник, вероятно, петлял и уклонялся от пуль. По следам на деревьях видно, что он отстреливался. Они тоже бежали зигзагами. Представляю себе монаха с кольтом в одной руке, подобравшего другой рукой рясу выше колен, палящего из кольта и отчаянно ругающегося. Катайков, вероятно, перебегал от прикрытия к прикрытию и предоставлял монаху главную роль. Тимофей Семенович был смел в деловых решениях, но физически трусоват. Он смотрел испуганными глазами, крестился и бормотал молитвы. По следам нельзя понять, то ли пуля из кольта попала наконец в полковника, то ли он случайно споткнулся и упал, а монах подбежал и пристрелил его. Во всяком случае, возле сломанной бурей березки натекла большая лужа крови. Вероятно, здесь лежал мертвый уже полковник, пока они обыскивали его и делили его долю драгоценностей.

Думаю, что между ними двумя споров и ссор не было. Каждый был нужен другому, и каждый знал это. Друг друга они не подозревали. Без отца Елисея Катайков не выбрался бы из леса. Отцу Елисею, вероятно, были нужны какие-то связи, какие-то друзья Тимофея Семеновича. Они бросили труп в болото и зашагали дальше.

Много раз говорили мы о странной личности отца Елисея.

Монах, оказывается, появился в наших местах года за два до событий, про которые я рассказываю. Он бывал в Калгачихе и всегда останавливался у сердитой и богомольной старухи бобылки. Она ему верила, потому что он привез привет от отца Ивана, который прежде жил в скиту и у которого она исповедовалась. Где сейчас отец Иван, откуда прислал он привет, установить не удалось. Можно предположить, что через старуху отец Елисей держал связь с Пудожем, а может, и с более дальними местами. Через нее его снабжали всем необходимым.

Видели его и мужики в Калгачихе и даже в Носовщине. Туда он пришел однажды отпевать бывшего монаха, умершего от лихорадки. В этих местах к отшельникам и монахам привыкли и на отца Елисея внимания не обратили.

Опросили настоятеля пудожской церкви, старого священника, прожившего в Пудоже всю жизнь. Он показал, что отца Елисея знает: человек тот не простой, говорит на иностранных языках, бывал до революции за границей и принял пострижение, получив во сне указание свыше. В Пудоже отец Елисей был год назад; говорил, что спасается в скиту, переночевал и ушел. Виделся ли отец Елисей с Катайковым? Да, виделся. Как раз в этот вечер Катайков случайно зашел к священнику. Все трое сидели и пили чай. Потом отец Елисей и Катайков вдвоем пошли прогуляться.

Приблизительно через месяц после описанных мною событий в газетах появилось следующее сообщение: «В городе Гжатске задержан Коновалов, личный адъютант подвизавшегося на севере России белогвардейского генерала Миллера. В 1920 году Коновалов организовал в железнодорожной полосе „национальное ополчение“, прославившееся зверскими расправами с железнодорожными рабочими. Коновалов — один из самых кровавых героев интервенции на севере. В частности, он собственноручно расстрелял военкома Архангельска Зенкевича. После разгрома интервентов Коновалову удалось скрыться. С благословения епископа Звенигородского, он стал дьяконом, а потом священником в Сергиевом посаде, около Москвы. В дальнейшем, опасаясь разоблачения, он перевелся в город Гжатск, в Богоявленский собор. Бывший красноармеец, спасшийся от расправы и знавший в лицо кровавого адъютанта, опознал его. Коновалов задержан».

В то время мы не сопоставили это сообщение с личностью таинственного монаха.

Коновалов был приговорен к расстрелу. Однако в его судьбе были заинтересованы влиятельные круги за границей. В обмен на адъютанта генерала Миллера было предложено передать Советскому правительству четырех видных революционеров, схваченных реакционным правительством одной страны и приговоренных к смертной казни. Советское правительство согласилось. Ценой грязной жизни Коновалова были спасены честные, мужественные люди.

Много лет спустя один мой друг, знавший историю «Коммуны холостяков», привез из Парижа выпущенную эмигрантским издательством книгу воспоминаний некоего отца Елисея (в скобках — Коновалова). Так я узнал, что кровавый адъютант и таинственный монах — одно и то же лицо.

В предисловии мельком говорилось, что автор в молодости служил на военной службе и был адъютантом знаменитого генерала Миллера. В дальнейшем, по-видимому огорченный неблагоприятным ходом исторических событий, автор удалился от мира и принял пострижение.

В книжке много говорится о пудожских лесах, о тайных монастырях, о жизни скитов. Кажется, будто Россия населена монахами и застроена скитами. Кое-где, в виде исключения, попадаются города. Между прочим, в числе большевистских зверств, свидетелем которых он был, отец Елисей рассказывает о зверском уничтожении отряда полковника Миловидова батальоном озверелых молодых большевиков. Святой отец насчитал в батальоне около пятисот человек и двадцать три пулемета. Впрочем, описание лагеря Миловидова, деревень, озер и троп исключительно обстоятельное и точное.

В книге очень много лжи, но сквозь ложь можно порой угадать правду. Автор, например, утверждает, что дочь учителя Каменского, молодая большевичка Ольга была заслана ГПУ в отряд полковника Миловидова. Однако, выдумав для собственного оправдания эту ложь, он, по-видимому, совершенно точно описывает убийство Ольги. Он утверждает далее, что Булатов пытался убить его, Миловидова и Катайкова, за что они его и застрелили. Не похоже на Дмитрия Валентиновича, чтобы он рискнул на такой отчаянный поступок. На этот счет привирает отец Елисей. Но обстоятельства убийства Булатова правдоподобны. Полковник Миловидов, по его словам, в припадке безумия прыгнул в болото и утонул. Этому противоречит лужа крови, обнаруженная на месте гибели полковника.

След, потерянный некогда отрядом Фастова в глухих болотах, неожиданно отыскался через несколько лет в Париже.

Как отец Елисей и Катайков вышли из леса, не знаю. Наверное, во многих деревнях были налажены у монаха связи — с какими-нибудь богомольными старухами и верующими крестьянами. Вероятно, много честных людей помогали ему, прятали его, думая, что спасают святого человека. Сложный был человек отец Елисей...

На много лет потерялись следы и Тимофея Семеновича. Несколько раз возникали слухи, будто кто-то из пудожан где-то встретил Катайкова, но каждый раз на поверку оказывалось, что это ошибка. Видно, крепко засел Катайков в памяти жителей города.

В 1946 году, через двадцать лет после рассказанной мною истории, в городе Новосибирске умер от рака заведующий одной из крупнейших овощных баз города Киселев. Он считался хорошим работником, в хищениях и жульничествах не попадался, жил скромно, был одинок, принимал участие в общественной жизни и неоднократно избирался в члены месткома. Поскольку наследников у покойного не оказалось, маленький его домик на окраине города отошел государству. К общему удивлению, в домике было обнаружено около двух миллионов рублей советскими деньгами, двадцать тысяч долларов, много золотых десяток, брильянтовых колец, серег и браслетов. Нашли также письма, адресованные некоему Катайкову, жителю города Пудожа. Фастов, работавший на руководящей должности в республиканской милиции в Петрозаводске, получил по этому поводу запрос. Прислали и фотографию Киселева. Сомнений быть не могло: Катайков мало изменился за прошедшие двадцать лет.

Большое состояние собрал человек. Много, наверное, понадобилось для этого обманов, жульничеств, подлостей, но ни власти, ни влияния он не добился. Прожил жизнь в подполье, трепетал каждый час и каждую минуту, вряд ли проспал спокойно хотя бы одну ночь.

Хитрый был человек Тимофей Семенович, а историю перехитрить не смог.

Глава двадцать девятая

ОПЯТЬ ДОМА

Вернувшись в Пудож, мы зажили повседневной нашей жизнью, стараясь перед самими собой делать вид, будто ничто не изменилось. Мы избегали говорить обо всем, что имело отношение к Ольге и Булатову, к пережитым нами событиям. Несколько раз к нам заходили Каменский и Моденов. Андрей Аполлинариевич переехал жить к Каменскому. Старики соединили свои библиотеки и отвлекались от горьких мыслей тем, что заново расставляли книги на полках и составляли каталог. Бывал у нас Колька маленький, иногда заходил и дядя. Дядя поступил на работу в горсовет. Не помню, как называлась его должность. Он был чем-то вроде инспектора по жилищным вопросам. В его обязанности входило содействовать переселению бедных и плохо живущих людей в более просторные и благоустроенные помещения. Весь свой темперамент дядька вложил в яростную борьбу за интересы бедных. Он склонен был перехлестывать. Дай ему волю — он бы выселил всех домовладельцев. Его приходилось сдерживать. Зато можно было не сомневаться, что никакими миллионами его не подкупишь, что интересы плохо обеспеченных людей имеют страстного защитника.

Мы сидели по вечерам одни или с гостями, молчали, слушали гитару, иногда негромко пели. События были еще слишком свежи, чтобы о них говорить. Через несколько дней Мисаилов и Харбов засели опять за книги, жгли огонь допоздна, читали, зубрили и писали конспекты.

Мисаилов получил отпуск. Он уже не собирался возвращаться на лесозавод. Через месяц он уезжал в Петрозаводск держать экзамены в институт и этот месяц должен был готовиться дни и ночи. Огромным усилием заставлял он себя погружаться в занятия. И все-таки часто тяжелые мысли его отвлекали. С остановившимися глазами сидел он над книгой и думал о своем. Тогда Харбов, сидевший по другую сторону стола, его окликал; он вздрагивал и, нахмурясь, углублялся в решения уравнений и доказательства теорем.

Харбов тоже взял отпуск. Мы понимали, что Андрей хотел это тяжелое время как можно больше бывать с Мисаиловым.

Мы, остальные, ходили на работу, но после работы торопились домой и сидели дома все свободное время.

Тоскливые, долгие вечера проводила «Коммуна холостяков».

Часто заглядывал дядька. Через него узнавали мы новости. Дядька находился в состоянии постоянного возбуждения. Наконец-то кончилось вынужденное безделье! Активная его натура могла теперь развернуться.

С особенным увлечением рассказывал он о делах Катайкова. Когда хозяин исчез, дисциплина в доме пошатнулась. «Племянники» осмелели и потребовали разрешения многих спорных вопросов, касающихся жалованья, часов работы, отпусков и прочего. Разрешение этих вопросов откладывалось до приезда хозяина. Когда же оказалось, что хозяин — преступник, что его преследуют и он уже никогда не вернется, в стенах катайковской крепости вспыхнуло настоящее восстание.

Самое удивительное то, что именно дядьке пришлось защищать жену Тимофея Семеновича. Она-то, бедная женщина, ни в чем не была виновата и мало имела радости от мужниного богатства. Тем не менее за бесправную свою жизнь, за унижения, за работу, не ограниченную временем, «племянники» требовали с нее. Она не могла заплатить даже ничтожного их жалованья. Хозяин забрал все деньги с собой, а продукты им велел брать у Малокрошечного в кредит. Почуя недоброе, Малокрошечный в кредите сразу же отказал.

Все имущество Катайкова было конфисковано и назначено к распродаже. Профсоюзные работники начали выяснять претензии катайковских батраков. Оказалось, что причитается им немало. Решено было рассчитаться с ними из сумм, вырученных при распродаже имущества. Жена Катайкова уехала к каким-то родственникам в Вытегру. У нее оставались некоторые вещи, принадлежавшие лично ей.

Дядька звал нас на распродажу, но мы отказались идти.

Несколько дней после этого дядька к нам не заходил. Мы догадывались, что он занят по горло: надо было устроить «племянников» на работу, расселить их, отделить овец от козлищ. Как же можно было обойтись без дядьки!

Однажды нам надоело бесконечное сидение в комнате, мы решили пойти погулять. Мисаилов хотел было остаться дома, но мы заставили пойти и его.

Мы шли и болтали о разных разностях: о лекции, которую прочитал лектор из Петрозаводска, о том, что будто бы решено открыть постоянный кинотеатр, о новом председателе горсовета — говорят, хорошем работнике.

Мы шли, и, как это было принято в Пудоже, из каждого окна следили за нами. Домохозяйки раздергивали занавески и смотрели открыто, не таясь, иногда даже доброжелательно улыбаясь. Мы внушали уважение. Мы одолели самого великого Катайкова. Стало быть, нельзя считать нас просто голодранцами, людьми без роду, без племени; стало быть, мы — сила.

Улыбались, наверное, те домохозяйки, у которых были на выданье дочери. Матримониальные планы в Пудоже созревали быстро. Но даже и те, у кого не было дочерей на выданье, смотрели на нас сочувственно.

Смотрели из окон и девушки. Они старались спрятаться за занавеску или за листву разросшихся в цветочных горшках цветов. Девушки стеснялись открыто выказывать свой интерес к нам и даже свое восхищение нами, но было ясно: мы стали героями сладостных девичьих мечтаний. Мы, оказывается, не только можем сидеть на собраниях, разгонять танцульки, издеваться над серьгами, пудрой и шелком. Мы, оказывается, пошли на защиту учителевой дочки и, хотя спасти ее не успели, но отомстили кровавой местью. В передаче пудожских обывателей история нашего похода выглядела очень романтично. Девицы замирали. За них, бедных, никто не станет подвергаться смертельным опасностям.

Нас раздражали эти люди, смотрящие на нас из окон. Мы совсем не были склонны радоваться успеху у пудожских мамаш и девиц. Мы свернули в переулок, чтобы выйти в лес. Перед сверкающим небесной голубизной домом Катайкова стояла коляска. Мы шли, не глядя на этот дом, как будто его нет, как будто мы и не знаем, кому он принадлежал. И вдруг открылась калитка, и в аккуратной куртке, в новой фуражке, в блестящих сапогах к коляске подошел Малокрошечный. Несколько человек вышли его проводить. Один сел на козлы, другой устроил в ногах чемодан, третий под локоток подсадил хозяина. Малокрошечный устроился поудобнее, добродушно кивнул головой провожающим и негромко сказал кучеру: «Трогай!»

Сытая лошадка мотнула головой и с ходу взяла рысью. Коляска покатилась по мягкой траве, которой заросла улица. Проезжая мимо нас, Малокрошечный снял фуражку и самым любезнейшим тоном сказал «здравствуйте».

Нам следовало ответить. Мы не ответили не потому, что хотели его оскорбить. Мы просто не нашлись и молча глядели вслед мягко покачивающейся коляске. Катайкова свалили, и вот вместо него — Малокрошечный, богатый, уважаемый человек, обладающий силой и властью. А мы были и остались мальчишками, голодранцами, болтунами, у которых только фасону много, которым цена три копейки в базарный день.

В доме напротив сидела у окна толстая женщина, положив круглые локти на подоконник. Она, как было принято в Пудоже, громко сообщала кому-то — наверное, мужу, находившемуся где-то там, в глубине комнаты, — свои наблюдения и выводы.

— Расфуфырился, — сказала она, не поворачивая головы, так что мы сначала подумали, что она обращается к нам, — петушится, а настоящего весу в нем нет. Боится. Катайков-то посильней был — и то сломали.

Из глубины комнаты донеслось сочувственное бормотание.

Мы прошлись над рекой, молча миновали березовую рощу, где я когда-то увидел Ольгу и Мисаилова, и снова свернули на городские улицы. Возле лавки Малокрошечного стоял приказчик, взятый взамен Гогина, лихой парень в фуражке набекрень, с чубом над лицом, покрытым угрями. Он лузгал семечки и смотрел на нас подчеркнуто равнодушно. И снова из-за занавесок смотрели на нас пудожские девицы и раздобревшие домохозяйки. Какая-то женщина, выглянувшая из калитки, поздоровалась со мной, любезно, даже искательно улыбаясь. Я не сразу ее узнал: это к ней я пытался наняться пилить дрова и она меня приняла за разбойника. Сейчас она, кажется, гордилась знакомством со мной.

Да, старый уездный Пудож изменил к нам отношение. А нам это было безразлично. Плевать нам было на то, что думал приказчик, лузгавший семечки, и толстуха, положившая локти на подоконник, и моя знакомая, стоящая у калитки...

Мы вернулись домой. Харбов и Мисаилов сели за книги, а мы накололи дров, наносили воды — всё молча, ни слова друг другу не говоря.

Очень подействовала на нас эта первая наша прогулка. Роща, в которой Ольга встречалась с Васей, серебряная Водла, и протянувшийся до горизонта лес, и катайковский голубой забор.

Сема Силкин взял гитару, на которой он все-таки научился подбирать кое-как простые мотивы, и заиграл нечто похожее на песню об отряде коммунаров, которые сражались под тяжким разрывом гремучих гранат. Тикачев встал, молча взял у него гитару, повесил ее на гвоздь и сел. Силкин не спорил.

Попозже забежал дядька. Он был возбужден и весел. Днем он переселял какую-то несчастную семью из подвала. Сейчас в горсовете шло заседание, в результате которого еще несколько семей должны были получить жилье. Дядька забежал в перерыве. Все его мысли были там, на заседании. Предстояла борьба. Кто-то отстаивал интересы домовладельца; дядька предвкушал свое боевое выступление.

Он даже не понял нас сначала, когда мы спросили про Малокрошечного.

— Да-да, — закивал он головой, уяснив наконец, что нас интересует. — Купил катайковский дом. Представьте себе, предъявил вексель. Юристы признали претензии подлежащими удовлетворению. Тоже, конечно, кулацкие штучки, но ничего не попишешь — закон. Он доплатил, но немного. Ему теперь воля: главный конкурент исчез. Ну ничего, дай срок, и до него доберемся.

Пробили ходики, дядька заторопился и убежал.

Харбов и Мисаилов сели заниматься, смотрели в книги, а думали о своем. Силкин перебирал струны гитары, как он умел, без мотива, а только с интонацией. Интонация была грустная. Мы с Тикачевым сели играть в шашки, но оба так ошибались и путали ходы, что, невесело посмеявшись, бросили игру. Девятин лежал на кровати и смотрел в потолок.

Шел конец июля. По вечерам уже было темно. На свет керосиновой лампы слетались бабочки и комары, бились о горячее стекло; ослепленные светом, налетали на лица. Мисаилов захлопнул книгу и встал.

Он подошел к окну. Он стоял, горбясь, сунув руки в карманы, высокий, худой, и долго смотрел на полусонную улицу. Тускло горели за окнами керосиновые лампы. По улице шла большая компания; одно только и было в городе развлечение — прогуляться вечером. Баянист повторял без конца один и тот же мотив, и несколько девушек пели без конца один и тот же куплет:

Думала, думала, все передумала,

А как подумала, лучше б не думала...

Потом опять начинали сначала:

Думала, думала, все передумала...

Наконец девушкам надоело, они перестали петь и рассмеялись.

Затих смех, баянист перестал играть; компания ушла. Стало тихо. Так тихо, как бывает только в уездном городе ночью. Тявкнула где-то собака и сразу замолкла. Видно, в этой тишине слишком громким показался ей собственный голос.

И вдруг заговорил Харбов.

— Я знаю, Вася, о чем ты думаешь, — сказал он, — и ты неправ.

Нас не удивили слова Харбова: мы тоже прекрасно знали, о чем думает Мисаилов.

— Помнишь, — продолжал Андрей, — мы говорили про тысячу девятьсот девяносто. Про эту нейтральную уездную мещанскую массу: девиц на выданье, ребят, гоняющих голубей, растящих поросеночка, мечтающих о невесте с приданым. Вот теперь эта тысяча девятьсот девяносто верит в нас больше, чем в Малокрошечного. Тебе на это плевать?.. Зря. Мы будем когда-нибудь с Малокрошечным воевать, и очень важно, на чьей стороне будет тысяча девятьсот девяносто. Ты думаешь, зря мы прогулялись к полковнику Миловидову? А я думаю, что не зря. Тысячу лет создавался авторитет богатого, сильного человека, каким в Пудоже был Катайков. И вот мы, мальчишки, гольтепа, осилили уважаемого купца. На его месте, правда, сидит Малокрошечный, но это уже совсем не то. И в городе к нему относятся иначе, и в нем самом нет той уверенности, а значит, и силы, которая была у Тимофея Семеновича. Тебе безразлично, что уездная пудожская мамаша стала глядеть на тебя, как на приличного жениха? Ты на ее дочери жениться не собираешься? И не женись, не надо. Но то, что уездные девицы глядят на тебя из-за занавесок, все-таки хорошо. Кто знает, какие превосходные люди вырастут из этих голубятников и уездных франтов, из этих уездных девиц, когда мы выведем их из духоты мещанских квартир... В маленьком уездном городке пошатнулся авторитет богача и вырос авторитет комсомольца. Малозначительный факт сам по себе, но ведь нечто подобное случилось вчера или случится завтра в тысяче других городков, таких же или немного больших, а все вместе это очень важно. Мы, шестеро, в первый раз участвовали в серьезной стычке. Никаких геройских подвигов не совершили, блестящей победы не одержали. Но все-таки проверили себя под огнем: оказалось, что ничего, можем держаться. Солдаты из нас получатся. Это немало. Мы ведь еще только вышли в путь. Дорога еще не проложена, и идти придется по компасу. Предстоят тяжелые переходы. Никто не знает, какие ждут опасности...

— Все верно, — сказал Мисаилов, — и знаешь сам, как мы рвемся в путь. Но ждать трудно. Больно уж медленно шагает история...

Он говорил это в тысяча девятьсот двадцать шестом году, не зная, что только три года осталось до времени, когда история резко рванется вперед и не по дням, а по часам станет меняться лицо страны.

Месяц спустя Вася уехал в Петрозаводск. Осенью мы получили письмо: Мисаилов сообщал, что принят в институт.

Глава тридцатая

ДРУГОЙ АНДРЕЙ И ДРУГОЙ ВАСИЛИЙ

Прошло с той поры тридцать лет. И вот пароход «Лермонтов» пересек Онежское озеро, вошел в устье Водлы и пристал к пристани Подпорожье. Пассажиров ждали автобусы, и через полчаса мы въезжали в Пудож. Я заглядывал в лицо каждому прохожему — все думал, что встречу знакомого. Я понимал, как это глупо. Другие люди ходят по городу, да если и попадется старый знакомый, все равно я его не узнаю. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой год. Мир другой. Другая страна. И, конечно, другие люди.

Я не торопился. Приятно было предвкушать встречу. Уже подойдя к дому, где жила когда-то «Коммуна холостяков», я постоял минуту, оглядывая стены и окна, забор и калитку, врытую в землю скамеечку и мостик через канаву. Здесь все осталось таким же. Может быть, если я крикну: «Ребята!» — высунутся все пятеро, и Андрей скажет: «Где ты шатаешься? Ужинать пора».

Я поднимаюсь на крыльцо, миную темный коридор и стучу.

— Входите! — кричат из комнаты.

Я постою секунду еще в коридоре, успокоюсь немного. Глупо входить со слезами на глазах. Но вот я вхожу. Минуту мы молча глядим друг на друга, а потом обнимаемся. Мы хлопаем друг друга по плечам и долго стоим обнявшись.

— Ух, какой ты! — говорю я наконец. — Ты стал совсем как Андрей Аполлинариевич. Небось и ермолку носишь?

Пожилой Сашка Девятин смеется счастливым смехом.

— Колька, Колька! — говорит он. — Прошло-то как много всякого!

Пока мы стояли, обнявшись, появилась женщина лет сорока и два парня нашего возраста. Не теперешнего нашего возраста, а тогдашнего, времен «Коммуны холостяков». Это, конечно, жена и дети. Я-то догадываюсь сразу. Удивительно то, что и меня представлять не нужно. Они уже поняли, что я Колька Николаев, знают даже мое отчество — Петрович. Начинается беготня, перешептывание, кто-то бежит в магазин, громыхает посуда — словом, идет тайная хозяйственная деятельность. Наконец хлопает пробка от шампанского, и Саша торжественно сообщает своим сыновьям:

— Теперь вы видели всех холостяков!

Будто я — одна из музейных достопримечательностей, которые отец считает нужным показать сыновьям в образовательных целях. И все глядят на меня, понимают, что такую редкость увидишь не каждый день.

Комнаты выглядят совсем иначе, чем тогда. Они до самого потолка заставлены книжными полками. Сашка получил в наследство библиотеку Каменского и Моденова. Под стеклянным колпаком сидит пестрый попугай и смотрит брильянтовыми глазами. Вот навидалась птица за свою жизнь!

Кухня в подвале, в которой мы пьем шампанское, тоже изменилась. Здесь мягкие стулья, стол, покрытый зеленой плюшевой скатертью, и даже стеклянная горка втиснулась в уголок — стеклянная горка, заставленная фарфором. Мне кажется, что я узнаю некоторые чашки, надбитые, с трещинами, но старинные, хорошие чашки. Над столом висит та же лампа, что висела когда-то у Каменских. Ее переделали под электричество, но все-таки она та же.

Какая особенная горькая радость в такой встрече со старым другом после многих, долгих лет разлуки!

Сашкины сыновья смотрят на меня выжидающе. Им кажется, что сейчас я скажу такое необыкновенное, что они сразу станут втрое умней. Смешно, что и жена Сашкина смотрит на меня с таким же выражением. Не знаю, что я должен сказать. Может быть, они ждут, что мы с Сашей начнем вспоминать. А мы всё не начинаем. Нам неловко перед ними и друг перед другом.

Сашка вздыхает, молчит и посматривает на меня.

— Сашка, — говорю я, — хочешь, я скажу тебе, как твоих мальчишек зовут? Андрей и Василий — правильно?

Сашка молча кивает головой и шмыгает носом. Мальчишки почему-то краснеют.

— Знаете что, — говорит жена Сашки, — пойдите вы вдвоем, погуляйте по городу. Вернетесь — и поужинаем как следует.

«Умница, — думаю я, — вот умница!»

Мы идем по улицам Пудожа. Город изменился мало. Здесь и близко не было крупных строек, война остановилась далеко, на том берегу озера. Ходят автобусы, много грузовиков, каменный кинотеатр, авторемонтная база. Город живет сильно выросшим лесосплавом. В районе есть совхозы. Сашка утверждает, что непременно решится в положительном смысле вопрос о Пудож-горе. Там огромные залежи железной руды. По Сашкиному убеждению, в Госплане недооценивают эту Пудож-гору, только поэтому делу не придан пока настоящий размах. Но вопрос решается. Уже один академик высказался совершенно категорически «за». Сашка увлекается, начинает язвить каких-то геологов, давших неверное заключение, потом смущается и говорит:

— Ну ладно, это неинтересно.

Как сказать! Действительно, вопрос о Пудож-горе меня занимает мало. Как-нибудь решат его в Госплане без моего участия. Но мне очень интересно смотреть на Сашку и слушать его. Таким он и должен был стать: краевед, знаток родных мест, человек, без которого город невозможно себе представить. Хранитель местных достопримечательностей и сам местная достопримечательность.

— Поговорим о ребятах, — говорит Саша. — Ваську ты давно видел?

— Год назад. Он поседел и полысел. Молчаливый, хмурый. Конечно, не женился. Квартира его похожа на служебное помещение. Все для работы. Так и кажется, что к каждой вещи привязан металлический номерок. Типичный чудаковатый профессор. Зарабатывает прорву, а костюм один. Поддерживает несусветное количество людей — каких-то старушек, матерей погибших учеников, каких-то студентов, которым плохо. Человека три у него постоянно живут, потому что в общежитии тесно и трудно получить место. А вид при этом такой, будто сухарь из сухарей.

Мы входим в березовую рощу и стоим над откосом, где когда-то лежал я под кустами и слушал разговор Ольги с Мисаиловым.

— Знаешь, Саша, — говорю я, — у нас не принято особенно распространяться насчет своих чувств, я Ваське даже спасибо не сказал, а все-таки никогда не забуду, что он для меня сделал в тяжелое для меня время, как он ринулся на защиту. Куда только не писал, к кому только не ходил! Все это, брат, комсомольская закваска. Я потом приехал к нему и говорю: «Вася, ты понимаешь, надеюсь, что я ни в чем виноват не был?» А он на меня посмотрел и говорит: «Болван!» И больше мы об этом не говорили.

— Андрей приезжал, — сказал вдруг Сашка. — В позапрошлом году. Инкогнито. В райком даже не зашел. Я взял отпуск, мы с ним в Куганаволок съездили, на Ильинском погосте были. Много разговаривали. Он хочет написать книгу воспоминаний. С ним об этом говорили в Цека. А он, понимаешь, боится, что не сможет рассказать ничего интересного. Ну, не дурак ли? Он тут у меня по вечерам рассказывал, так Катя и мои огольцы до сих пор в себя прийти не могут. Один его рейд по гитлеровским тылам — да это же просто невероятно. Между прочим, — вдруг оживился Саша, — года три назад вдруг открывается дверь, и входит парнишка, лет так пятнадцати. «Вы, — говорит, — товарищ Девятин?» — «Ну, я». — «Меня прислал отец и велел сказать, что просит обучить меня уму-разуму и рассказать что следует». Я, конечно, сразу же понял, что кто-то из наших ребят забавляется. «Твоя, — говорю, — фамилия Харбов?» — «Нет, — говорит, — Силкин». — «А, ну все понятно». Прожил у меня недели две. Любопытный парень.

— Сема все вдовеет? — спросил я.

— Да, и, наверное, уже никогда не женится. Живет вдвоем с сыном. Парень молится на отца, но отношения у них странные. Оба делают вид, что они не отец и сын, а просто приятели. Когда паренек приезжал, Сила был накануне важных событий: машина пошла в серийное производство.

— Знаю, — кивнул я головой. — А я года два назад был у Тикачева.

— Режет? — спросил Саша.

— Режет, — ответил я. — Удивительный человек! Его в Ленинграде считают одним из лучших, если не лучшим хирургом. Покойный Раздольский говорил, что его главная заслуга перед хирургией — это то, что он вырастил Тикачева. И, представь себе, даже кандидатского звания не имеет. Категорически не хочет писать диссертацию. «Зачем, — говорит, — мне звание, если у меня имя есть».

Мы дошли до кладбища, постояли над могилами Александры Матвеевны, Каменского и Моденова. Дядька и Марья Трофимовна лежали под одной плитой. Они и умерли почти одновременно: в одну неделю. Дети их разлетелись. Колька маленький работал в Севморпути штурманом. В этом году ему обещали дать корабль. Старшая девочка в Ленинграде. Заведует цехом текстильной фабрики. Две следующие по возрасту стали учительницами и вышли замуж. Сашка получил от них письма: обе писали, что живут хорошо, и очень хвалили своих мужей. Младенец, который когда-то так философски молчал и так упорно смотрел в одну точку, превратился, к Сашкиному удивлению, в комическую актрису.

— Ты непременно посмотри ее, когда будешь в Петрозаводске, — сказал Саша. — Я хохотал как сумасшедший.

Мы опять шли над рекой. Красное солнце садилось за лес. Холодным серебром поблескивала вода.

— Знаешь, Сашка, — сказал я, — хоть жизнь наша еще не кончилась, но уже можно ее оценить. Ни у кого из нас она не вышла легкой. Но ни про одного из нас нельзя сказать, что он прожил жизнь неинтересно. Того, что каждый из нас пережил и в тридцатые годы и в сороковые, хватило бы на несколько романов. Что только не легло на плечи нашего поколения! Вспомнишь, так даже удивительно.

— Ну уж роман... — сказал Сашка. — Но, конечно, было кое-что. — Он хмыкнул. — Помнишь, нам казалось, что мы неинтересные, скучные, а Булатов романтическая фигура. Булатову и не выдумать и не вынести того, что мы пережили.

Когда мы вернулись домой, в первой комнате стоял накрытый стол. Много, очевидно, было хлопот, пока мы с Сашкой предавались воспоминаниям. Теперь, когда мы разговорились, нас уже нельзя было удержать. Мы вспоминали наперебой. Кажется, Сашкины ребята и Катя этого и хотели. Они нас забрасывали вопросами и слушали, открыв широко глаза. О чем только мы не вспоминали! О раскулачивании, о первых годах коллективизации, тревожном и бурном времени, о строительствах, в которых довелось участвовать, о морозных ночах, о первых машинах, выходивших из заводских ворот...

— А знаешь, — сказал Сашка, — мы на войне с Тикачевым встретились. Меня привезли в медсанбат без сознания и сразу положили на стол. Физиономия была у меня страшная, грязная — Леша меня и взрезал, даже не разобрав, кто я такой. Потом мы прямо охнули, когда узнали друг друга. Я ведь даже не знал, что он на нашем фронте. Он мне и про Ваську рассказывал. Тот пошел в народное ополчение рядовым, три раза был ранен, еле вышел из окружения. В общем, хлебнул. Его отозвали в распоряжение Государственного Комитета Обороны — некоторые его работы тесно связаны с артиллерией. Так он завалил Цека письмами и протестами: зачем, мол, его из армии отзывают. Наконец его вызвали к одному из секретарей Цека и полчаса мылили голову. Тогда он успокоился.

Мы разговаривали о войне, и нам казалось, что она была совсем недавно, а для Андрея и Васьки все это было неведомое прошлое, до начала их сознательной жизни.

Солнце спустилось за лес и начало подниматься снова, а мы всё вспоминали.

— Знаешь, Сашка, — сказал я, — смешно, честное слово, мы с тобой вспоминаем собственную молодость, а для твоих мальцов это история. Они ведь это небось на уроках проходят. Им все равно, что про двадцатые годы слушать, что про Петра Великого.

— Подумаешь, удивил! — сказал Сашка. — А помнишь, как мы слушали, когда Грушин рассказывал про семнадцатый год и про «гражданку»? Нам тоже казалось, что это период доисторический.

— Да...

Я помолчал. Вдруг вспомнилось мне, как в этой же комнате, за таким же торжественно накрытым столом сидели мы и ждали невесту, чтобы отпраздновать свадьбу. Точно наплыв в кино, встала перед моими глазами та минута.

— И еще одно вспомни, Саша, — сказал я, — как мы волновались и мучились тем, что все важное уже совершено, совершены все подвиги, преодолены все трудности, побеждены все враги... Нам, мол, ничего не осталось, нам некуда тратить силы, которые в нас кипят. Так мы и проживем никчемную жизнь. И еще нам казалось, что Катайков — это страшная сила, которую нельзя победить, и что история идет слишком медленно.

— Помню! — Саша Девятин растроганно засмеялся. — Хорошие мы были ребята, а дураки!

Он посмотрел на своих сыновей. Они смущенно ухмыльнулись и отвели глаза. Видно, были у них какие-то разговоры с отцом, относящиеся к тому, о чем я говорил.

— Расскажи им, — сказал Саша, — как приехал на каникулы Васька.

— Хорошо, расскажу. Давайте бокалы. Нальем вино — рассказ мой кончится тостом. Я вспоминаю зимний вечер. Был конец двадцать седьмого года. Мы собрались встречать двадцать восьмой. Нас, холостяков, было пять человек. Мисаилов учился в Петрозаводске. Александра Матвеевна, ваша бабка, накрывала стол. Начали сходиться гости. Пришли мой дядька с женой, Юрий Александрович Каменский, Андрей Аполлинариевич Моденов. Было часов одиннадцать. Мы сидели и разговаривали. Не помню о чем. Это и неважно. Уверен, что и в этот вечер пронизывала наши разговоры мысль: когда для нас, уже выросших и набравших сил, наступит время больших дел? Сейчас смешно вспоминать, что Катайков... ну, тогда уже не Катайков, а Малокрошечный, вы слышали о них... казался серьезной опасностью и большой силой. А это было так. В то время еще стоял вопрос, кто кого. Малокрошечный представлял собой старый и сильный мир, а мы были только мальчишки и не знали, на что у нас хватит сил... И вот распахнулась без стука дверь, и вошел весь покрытый инеем, продрогший, красный... Васька Мисаилов. Он не удержался, рванул триста верст с обозом от Медвежьей горы, чтобы встретить с нами новый тысяча девятьсот двадцать восьмой год. Сами понимаете, что тут было! Ну, порадовались, расцеловались, стащили с Васьки валенки и тулуп, поднесли ему с мороза стопочку, чтоб согрелся, и усадили на медвежью шкуру. И начался разговор.

Мы, конечно, читали газеты, хотя и нерегулярно. Теперь вам зимой привозят их самолеты, а тогда их везли обозы триста верст по скрипучему снегу. Все-таки ничего нового Васька нам не рассказал. Мы знали почти все те факты, которые были известны ему. Но того настроения, которым жила страна, мы в Пудоже не чувствовали. И вот из слов Васьки мы впервые увидели все в совершенно ином свете. Одно дело знать, что съезд партии решил развивать наступление на кулачество, и совсем другое дело — понять, что начинается новая революция, смертельный бой, в котором один из противников будет стерт с лица земли и решится путь развития человечества.

Мы не заметили, как часы начали бить двенадцать. Мы бросились к столу, в секунду наполнили бокалы и успели их поднять с последним ударом. И Васька сказал: «Вы понимаете, ребята, начинаются генеральные бои нашего поколения».

У нас с вашим отцом еще хватит силенок, чтобы сделать кое-что в жизни, но все-таки главную свою задачу наше с ним поколение выполнило. И только поэтому вам смешно слушать, что капиталист Катайков представлялся нам большой и серьезной опасностью. Так же как сейчас, когда Гитлер разбит, вы не представляете себе, какой грозной опасностью для мира был этот маньяк. Следующее за нашим поколение билось с ним, но и мы с вашим отцом принимали участие в этой битве.

Вам сейчас столько же лет, сколько было мне и Сашке Девятину, ныне пожилому, почтенному человеку, в двадцать шестом году. Я поднимаю бокал за вас, Андрей и Василий! За то, чтобы вы были готовы. Чтоб вы накопили силу, знания, страсть. Все это вам понадобится. За генеральные бои вашего поколения!

Мы встали и выпили. Андрей и Василий поставили бокалы, но не сели. Они стояли передо мной, расправив плечи и подняв голову.



  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33