Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Очаг на башне (№2) - Человек напротив

ModernLib.Net / Научная фантастика / Рыбаков Вячеслав / Человек напротив - Чтение (стр. 8)
Автор: Рыбаков Вячеслав
Жанр: Научная фантастика
Серия: Очаг на башне

 

 


У Вербицкого отнялись ноги. Положение спас косо сидевший на мешках у самого тамбура и потому все видевший маленький седенький аксакал. Он что-то резко, гортанно крикнул не по-русски, и богатырь мгновенно сник. Очень интересны были жесты. Вербицкий знал, что, например, в Китае, если старший внедряет младшему в сознание какую-нибудь укоризну, то назойливо тычет в него указательным пальцем. А тут — резкое, рубящее движение раскрытой ладони вверх, от груди на уровень лба. Голос аксакала был суров. Что уж он сказал уделанному богатырю — Вербицкий никогда не узнает, но остаток пути богатырь проделал в том самом межвагонье и только время от времени с оглушительным лязгом открывал дверь изнутри, перехватывал взгляд вернувшегося к Люсе-Марусе Вербицкого, жутко скалился из темноты, высверкивал глазами и показывал полуобнаженный кинжал… Часов через пять куда-то рассосался. Но к этому времени началась новая напасть — сосед слева перевозбудился от близкого пребывания молодой женщины. Глядя в пространство, он с отсутствующим видом ни с того, казалось бы, ни с сего начал петь на одной ноте: «Матрас, матрас, какая женщина мне даст…» Пауза. «Матрас, матрас, какая женщина мне даст…» Пауза. «Матрас, матрас…» Так прошло минут сорок. Люся-Маруся и Вербицкий сидели будто аршин проглотив, делали вид, что ничего не слышат, и время от времени принужденно ворковали. Новоявленный Меджнун не выдержал. «Эй, русский, — пихнул он Вербицкого в бок локтем. — Ты мужчина, я мужчина, ты поймешь. Два дня еду, женщины не было. Вели жене, пусть пойдет в тамбур со мной на пять минут. Я тебе пять дынь дам». Он говорил очень чисто, почти без акцента, но взаимопонимания это не прибавляло. «У нас так не принято, друг», — выдавил Вербицкий, истекая холодным потом; второй раз за день лезть на вполне, видимо, вероятный кинжал у него уже не было никаких моральных сил. Да еще за совершенно чужую Люсю-Марусю. А ведь придется… «Матрас, матрас… Шесть дынь дам». — «Друг, нам так вера не позволяет». — «Матрас, матрас… Два дня еду, не могу больше ехать так!» Это длилось еще часа полтора. Дело шло к вечеру; поезд еле плелся, больше стоял, чем плелся, и Вербицкому даже подумать жутко было, что начнется в темноте. Теоретически прибыть они должны были засветло, но… По счастью, объявилась какая-то очередная Богом забытая станция, очередная Бетпак-Дала, или что-то в этом роде; сраженный Амуром путешественник взвалил на себя свои мешки и пошел к выходу, без видимого огорчения напевая на одной ноте: «Бетпак-Дала — не дала, не дала… Бетпак-Дала — не дала, не дала…»

И вот там Вербицкому в душу впервые закралось подозрение: а моя ли это страна? Как-то не похоже. Нечего делать здесь белому человеку. Стыд, срамотища жуткая, и он старался потом этого состояния не вспоминать, но факт остается фактом, примерно так он тогда и подумал: нечего здесь делать европейцу. Пусть они живут тут как хотят, как привыкли, как им нравится — нас-то сюда зачем? Люсю-Марусю с ее несчастным невольником воинской чести?

А как он в девяностом году собрался наконец заехать на несколько дней в Баку, в гости к доброму старому другу, который уж сколько лет его звал; хорошо, что все-таки успел собраться, еще годом позже это оказалось бы уже невозможно. Как они сидели на просторном, овеваемом ветром, затканном зеленью и все равно жарком даже по ночам балконе и предавались блаженному ничегонеделанью: неторопливо пили ледяное благоуханное «медресели» — по крепости почти компот, однако все-таки вино, и если без сутолоки выпивать десять бутылок за вечер, то весь вечер легко и весело; закусывали потрясающей сладости и сочности арбузами, бледно-зелеными снаружи и ярко-рубиновыми внутри; и, то и дело безмятежно хохоча, с каскадом шуток и прибауток неопровержимо доказывали друг другу, что еще годик-другой — и кончатся безобразия, все нормализуется… Ходили смотреть город — роскошный, необъятный; цвели олеандры, пальмы размахивали на ветру лохматыми ветвями, в пронзительной синеве то ли моря, то ли неба невесомо парил остров Наргин… мудрые уже одной своей неторопливостью старики в папахах часами сидели в открытых маленьких кафе над ормудиками с чаем, и друг гордо водил Вербицкого по широким прямым и узеньким причудливым улицам, по грандиозным площадям и набережным, по удивительным дворам, замкнутым и всеобъемлющим, как Вселенная, — такой довольный и счастливый, будто сам, специально к приезду Вербицкого, за один день и одну ночь выстроил и дворец Ширван-шахов, и Девичью башню, и все остальное… «А вот здесь раньше стояло кафе „Наргиз“. в которое Ихтиандр заглядывал, когда сбежал в город — помнишь?» Еще бы Вербицкому не помнить! Мальчишки по всей стране пели в начале шестидесятых: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!» «Так это что, здесь снимали?» — «И здесь тоже…» Вербицкий смотрел и не мог насмотреться, всей кожей впитывал — и не хватало, хотелось еще и еще; и все пытался запомнить хотя бы самые элементарные слова, они звенели так возбуждающе, иноземно, инопланетно, за ними ощущалась многомерность мира; это вам не занюханный английский, на котором говоришь — будто горячую картошку во рту наспех перекатываешь, а за которым — по сути, только крутые дюдики да осточертевший музон на пьяных вечеринках. «Су» — «вода», «сулар» — «воды»; «китаб» — «книга», «китаблар» — «книги», и показатель множественного числа нужно произносить напевно, чуть протяжно, а гласная — и не "а", и не "я", а что-то среднее… Комендантский час уже был, и уже была аллея вахидов, но не ощущалось ни малейшей враждебности, даже напряженности почти не ощущалось, и Вербицкий облегченно стал подумывать, что, может, и впрямь все рассосется; все — лишь досадное, пусть трагичное, да, но — недоразумение. А потом, бродя по городу, они запнулись возле черного от копоти остова неизвестно кем взорванной несколько дней назад армянской церкви. Плотными потоками шли мимо люди — и влево, и вправо; но запнулись лишь они двое. И тут же рядом остановились две лижущие мороженое яркие юные красавицы, унизанные от ушей до запястий не слишком дорогими драгоценностями — отнюдь не в чадрах, наоборот, в плещущих на горячем ветру мини-юбках, и одна сказала поясняюще: «Это их Бог наказал!» — «С ними со всеми так будет!» — поддакнула другая и со стремительностью поймавшей муху лягушки слизнула грозившую стечь ей на изящную смуглую руку струйку подтаявшего мороженого.

А как он в ноябре восемьдесят восьмого на последние деньги купил путевку в писательский дом творчества «Дубулты»! Он был тогда в жестоком кризисе, с тех пор, в сущности, так и не преодоленном, просто превратившемся в привычный вялотекущий. Повесть «До новых встреч», которую он осенью прошедшего года задумал и дал себе строгое задание набуровить как заведомую халтуру, чтобы победить наконец свое чистоплюйство и инфантильное желание глаголом чего-то там сжечь или зажечь, не писалась ни в какую; он не мог. Он не мог находиться в должной степени озверения и презрения ко всем настолько долго, чтобы успеть в этом настроении написать целую повесть; а в ином настроении бороться с желанием жечь — а вернее, жалеть — глаголом он тоже не мог. Опять он не мог того, что хотел. Чего хотел захотеть. Душу скрутило в тугой ком проволоки, и по проволоке днем и ночью пускали высоковольтный ток. Было очень больно. И чем больше времени проходило с момента, когда он прогнал ту странную женщину, которую невесть как отбил у Симагина, тем сильнее, и грознее, и безысходнее ему чудилось, что не все с нею так уж просто. Что не требовательной и приторно-липучей занудой она оказалась, но последним шансом — а он, отравленный тоской, суетой и быдлом, в штампованных мечтах своих о палочке-выручалочке представлял свой последний шанс совсем иначе: грубей, приземленной, вульгарней. Что он не понял чего-то и потому не одолел некую высоту, не вскарабкался на некую стену, отделявшую его от иного, просторного и яркого мира; или, быть может, вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть совсем иначе… Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию.

Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал — значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины — Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася — наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил — и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство — об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства — все равно через подлость. А коли нету ее рядом — как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший — дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы — говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы — с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? «Я в партию вступил еще в институте, — гремел он на всю столовую, — чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!» Они выпили вместе в первый же вечер.

Ни одиночества не получилось — ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: «А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!» В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который — хотя бы увидеть! — было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один — кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: «Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!» Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза — видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный!

А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог.

— Поделом нам, — прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. — Поделом… Поделом нам всем!!

Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним — даже стул ухитрился передвинуть — и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку — за спиной у сидящих.

— Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы — чужие! Вот я! Я — переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? — Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. — Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: «Братья, мы с вами!», «За вашу и нашу свободу!» А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все — радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор — а им на хрен это не надо!

Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть.

— Когда отец переживает за сына, — медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, — кому это надо? Сыну? Нет, главным образом — отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо — отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это — сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог.

Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала.

— Вот… — сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. — Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… — в голосе у него заплескались обильные слезы, — ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная — это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году. Взамен им подсунули Советский Союз, а там, дескать, живет единый советский народ. Но только евреи да русские в эту сказочку и поверили. Да еще кой-какие латышские стрелки… чтоб им на том свете их пулями икалось!! Но вот ведь, Сашка, подлость какая! Если украинец или латыш, или чукча какой-нибудь заявляют, что они никакие уже не советские, а гордые, блин, латыш и украинец — это возрождение нации. Весь мир рукоплещет. А стоит русскому сказать, что он русский — он уже фашист. Это справедливо? Чего стоит после этого твоя Европа? Демократия твоя долбаная? Не лучше коммуняк. Ты-то понима-аешь… Сколько лет… сколько лет! Стоило еврею выговорить слово «Израиль», он тут же был сионист. Стоило шепнуть, что евреям надо держаться вместе, сразу: хлоп! — масонский заговор, хотят мир захватить. И теперь мы все евреи! — с каким-то мазохистским восторгом взревел он и принялся размашисто и нетвердо загибать пальцы. — Прибалтийское пленение — раз! Украинское пленение — два! Кавказское пленение — три! Азиатское пленение — четыре! Рассеяние русского народа… Только по-вашему помогать дружка дружке пока не выучились, на государство свое рассчитывали, как на Бога… всяк за себя, одно государство за всех. А оно — вон чего! И ведь двух тыщ лет учиться нам — не даду-ут… Хохлов надо было давить!! — выкрикнул он внезапно с опаляющей ненавистью, так что Вербицкий и Сашенька одинаково вздрогнули. — Чухну! Чурок всяких!!

Сашеньку аж скрутило, будто от боли; сморщившись, он отчаянно замотал головой и тоже почти закричал:

— Да зачем вообще кого-то давить, Ляпа? Зачем?!

— Ты узкоглазым это скажи!

— Доведется с ними пить — скажу… Чехи словаков давят? Или словаки — чехов? Норвежцы шведов или шведы норвежцев? Посередь Италии есть государство Сан-Марино, население двадцать тысяч. Плевочек такой. Между прочим, древнейшее из европейских государств, образовано в триста первом году. Никто никого не давит. Живут-поживают, в гости друг к другу ездят… Посмотри на Европу!

А ирландцы, а корсиканцы, а баски, тут же подумал Вербицкий. Не все так просто… И гипнотически уставился Ляпе в затылок: ну ответь же ему. Ведь есть же, что ответить!

— Да не люблю я твою Европу! — попросту гаркнул Ляпа. — Сытые, самодовольные… киберы… Три команды в программе: пожрать, поспать, улыбнуться… поспать, пожрать, улыбнуться… Души-то — шиш! Акции какие-то, дивиденды… А большего праздника, — надсаживаясь, заревел он, — и нету для них, чем когда русских режут! Не нра-вит-ся мне Европа твоя!!!

Сашенька коротко и неожиданно громко в наступившей после крика тишине хохотнул, замогильно всхлипывая, а потом проговорив с беспредельной, смертной тоской:

— Моя милая в гробу. Я пристроился — ебу. Нравится не нравится — спи, моя красавица…

Вербицкий внутренне сжался, ожидая взрыва, который опять разрушит едва обретенный хрупкий интернационал. Но Ляпа, видимо, исчерпал на последней вспышке остаток сил и отключился напрочь.

— Думаешь, поспать? — едва слышно пролепетал он, только последние слова, видимо, и разобрав. — Да, наверное… Только ты не уходи. И Валерке скажи… Посидите еще, я сейчас подремлю чуток, а потом опять… чтобы весело было…

Он с трудом поднял голову с Сашенькиного плеча — Сашенька тут же обернулся к Вербицкому и беспомощно заглянул ему в глаза. Вербицкий чуть покивал. Ляпа уже замер в обычной своей позе: рука на столе, в водочной луже, голова щекой на сгибе локтя, глаза закрыты.

— Вы простите, ребята… — округляя губы, как засыпающий ребенок, прошептал он едва разборчиво. — Я опять опьянел немножко… Я бы рад не пить… но все время боюсь — не так скажу, не так сделаю… обижу… а со страху молчать стану, так вообще ничего не скажу, будто и вовсе нету меня…

И на следующем вдохе уже всхрапнул. Некоторое время Вербицкий так и стоял, подпирая плечом косяк; и Сашенька, обессилено сгорбившись, так и сидел к нему спиной. Потом Вербицкий оттолкнулся плечом и медленно, с напряженной осторожностью выбирая, куда поставить ногу, чтобы не наступить ни на одну из разлетевшихся по полу кухни драгоценных вырезок и выписок, вернулся к своему стулу и сел. Взял свою рюмку, поболтал то, что там еще оставалось, принюхался. Его едва не вырвало на стол.

— Даже пить не хочется, — сказал он,

— Еще бы, — негромко, точно боясь разбудить Ляпу, проговорил Сашенька. — Имея перед глазами такой пример, все время подмывает объявить пьянству бой.

— Точно. И все-таки мы сначала еще треснем.

— Несомненно, — сказал Сашенька и с готовностью ухватил свою рюмку. В ней тоже еще было на донышке.

— Только маленько переждем.

— Переждем, — согласился Сашенька. Помолчали. Потом Вербицкий с надрывом проговорил в пространство:

— Ну почему мы все такие несчастные?

Сашенька поджал губы, а потом отрицательно покачал головой.

— За всех не говори, — мертво произнес он. Лицо у него было будто вот сейчас — в петлю. — Я себя несчастным не считаю.

И решительно допил то, что у него было в рюмке.

Передернулся.

— Больше не стану, — сказал он сипло. — Хватит на сегодня. Повеселились.

— Слушай, Саш, — сказал Вербицкий. — Не дает мне покоя «Труба» твоя… Ведь хороший чекист всех врагов победил, Крючков его обнадежил, мы так понимаем, что вот буквально через неделю после концовки настанет светлое будущее… И в то же время — «Труба». И ты так объяснил, что, дескать, всем нам труба и стране труба. Ты что, не понимаешь, что в свете этого разъяснения все плюсы в книжке меняются на минусы, и наоборот? Издевательство же получается над честным чекистом и его честным начальством!

Сашенькины губы медленно растеклись в улыбке.

— Ну вот, и ты понял, — сказал Сашенька. — И еще кто-нибудь поймет. А потом — еще…

Вербицкий некоторое время осмыслял.

— Саша, но это же такая фига в кармане…

— Лучше фига в кармане, чем клеймо на лбу, — ответил Сашенька. — И тем более дырка в затылке.

Помолчали.

— А про что «Труба-2»?

— О-о! Это будет штучка посильнее «Фауста» Гете… Я там с нахальной наивностью намекаю, что двадцать восьмого августа Горбачев умер в Форосе от инсульта и впрямь отнюдь не естественным образом. Мой бравый герой постарался. Лихо преодолев все препятствия. Там и цээрушники будут, и грушники будут — а он их всех а-адной лева-ай! Ведомый мудрыми указаниями будущего первого всенародно избранного президента Российского Советского Союза товарища Крючкова. И это было правильно, это было нужно людям! И те люди, которые это знают или, по крайней мере, догадываются, всячески выражают моему герою признательность. Впрямую ничего не говорится, естественно, но все же умные, читатель у нас такой искушенный, соображает. Да, вот так, ну что ж… зато спасли страну от иностранного капитала. Увидишь, они мне еще Госпремию дадут. За наглость. Ведь ни одна сволочь не признается, все прячутся за медицинское заключение. А я почти в открытую заявлю — угробили, и молодцы. Давно пора было. Им и деваться будет некуда, опубликуют и поблагодарят. А называется — «Труба». И кто-нибудь опять поймет…

— По краю ходишь, Сашка.

— Ой, да брось ты…

— Молодец, — Вербицкий помотал головой. — А я, грешным делом, думал — ты совсем исхалтурился.

Сашенька крутил в пальцах пустую рюмку, сосредоточенно заглядывая в ее нутро. Лоб его пошел складками.

— А я и в натуре исхалтурился.

— Ну вот, здрасьте!

— Хоть здрасьте, хоть прощавайте. Даже тысячетонная фига в кармане не делает писанину литературой. А литературой у меня и не пахнет.

— Неправда. Там иногда очень удачные фразы попадаются…

— Перестань!! — вдруг выкрикнул Сашенька, и голос его сорвался на визг.

Вербицкий осекся. Видимо, сам того не ведая, он задел гарпун, застрявший в какой-то невидимой, но почти смертельной ране. Он повел головой, втянул ее в плечи и пролепетал с интонациями Ляпишева:

— Не так скажу, не так сделаю… обижу…

Сашенькины губы снова немного растянулись. Улыбнулся. А прекрасные карие глаза были печальны, словно прозревали конец мира.

— Ах, Валерка, Валерка… — проговорил он. И вдруг потянулся за непочатой бутылкой. — Давай…

— Давай, — ответил Вербицкий.

Распечатали и выпили по полной. Сашенька потянулся к консервной банке — зажевать отраву остатками сардин, но Вербицкий остановил его руку.

— Давай-ка я это в холодильник уберу, — сказал он. — Мы не упадем, я надеюсь… А Ляпа проснется, похмелится, а даже и закусить нечем. У него ж, кроме этой банки, в дому, похоже, еды ни черта. Опять завинтится.

— Справедливо, — согласился Сашенька. — Ты настоящий друг. А я вот не сообразил. Только ведь, знаешь, он не вспомнит в холодильник посмотреть. Давай ему депешу напишем, печатными буквами.

— Точно!

На вырванном из блокнота листке Сашенька написал крупно: «Ляпа, мы все убрали в холодильник! Закусь тоже!» А потом они действительно все убрали в холодильник.

— Чует мое сердце, завинтится, — обеспокоенно сказал Сашенька. — Фуфырь почти не тронутый.

— А давай еще по полтинничку. Мы не упадем, а ему на сто грамм меньше останется.

— Как ты о друзьях заботишься…

— Аск! — Вербицкий картинно расправил плечи. — Я такой!

Сашенька тихонько засмеялся. И они приняли еще по полтинничку. В голове окончательно затуманилось, стул под задницей раскалился и куда-то поехал.

— А как ты? — спросил Сашенька, закуривая. Речь его стала несколько невнятной — тоже пробило, видать. — Ты-то пишешь что-нибудь?

— Нет, — ответил Вербицкий и, добыв из скомканной пачки предпоследнюю «пегаску», тоже закурил. Сигареты уж который год были отвратительные, хуже, казалось бы, некуда, и тем не менее они все-таки становились все хуже и хуже — но совсем бросить курить у Вербицкого так и не получалось пока. Ляпа всхрапнул — видимо, на слово «нет». — Так… статейки. Не могу, Саш. Тошнит. Все слова уже сказаны. И как об стену горох. Те, кто стреляет дружка в дружку, читать не станут. А кто станет читать — так они и так не стреляют.

Сашенька запретительно помахал сигареткой в воздухе. Косой, медленно пульсирующий зигзаг дыма серо засветился в лучах бьющего в кухонное окошко заходящего солнца.

— Тебе надо определиться наконец, — проговорил он. Потом вдруг улыбнулся, как бы извиняясь, и повторил в тон уже Вербицкому: — Не так скажу, не так сделаю… обижу…

— Обидь, — тоже улыбнулся Вербицкий.

— Крупным писателем ты уже не стал. Крепким ремесленником — еще не стал. Есть опасность, что так и не станешь. А надо стать, иначе — кранты. Другого пути уже нет, но хотя бы этот путь надо пройти до конца. Ты понимаешь это?

— Нет, — ответил Вербицкий с нетрезвой убежденностью и твердостью. — Не понимаю. И никогда не пойму.

— Все мечтаешь мир улучшить? Ну-ну… По краю ходишь, — вернул ему его фразу Сашенька.

Крупным писателем уже не стал, повторял Вербицкий про себя, нетвердо бредя от остановки автобуса к дому.

Было сумеречно и тепло, и безветренно; зрелая листва августовских деревьев таинственно и уютно мерцала в свете только что затеплившихся фонарей. В ближнем скверике, на лавочке, которую время от времени то опрокидывали, то сызнова ставили на раскоряченные ножки, по случаю погожего вечера веселилась молодежь — тупо постукивали стаканы, булькали напитки, бренчала расстроенная гитара, и несколько голосов с кретиническим весельем орали, не попадая ни в одну ноту: «Повсюду танки! Повсюду танки! Жена, стирай мои портянки!»

Не стал, не стал… Матрас, матрас… Бетпак-дала — не дала, не дала… Не далась мне высота. Крупным писателем уже не стал. Вербицкий немножко гордился собой — не надрался сегодня. Опьянел, да, разумеется, но ведь для того и пьем. А вот не надрался. Завтра будет вполне нормальный, полноценный день. Запись на радио, гранки перевода, обработка воспоминаний этого косноязыкого партайгеноссе… Все успею. Все сделаю. Любую халтуру. Чужую. Но сам халтурить не стану. Просто не сумею, это уже ясно. Не знаю, как вам, а мне ясно. Пробовал. И раз пробовал, и два, и три. Да не так уж это и сладко — халтурить. Не в смысле делать заведомую дрянь, отнюдь нет; в смысле шабашить. Зашибать. Калымить. Велик могучим русский языка! Вон, по Сашеньке видно — уж как он старался научиться быть крепким ремесленником еще каких-то лет пять-семь назад! Ну, научился. И затосковал — для души теперь чего-то хочется. Вот, начал фиги показывать. А я это просмотрел; не скажи он — не заметил бы. Но это тоже чушь. Тоже не выход. Это он, наверное, скорее в оправдание себе придумал; и строит теперь такое лицо, будто совершил подвиг. Сначала пишет текст, который с гарантией издадут и со свистом пролистают в сортирах и трамваях, а потом придумывает к нему подтекст. Чтобы в душе еще и гордиться собой. Впрочем, зачем я гадости измышляю… что я знаю? В конце концов, если человеку только кажется, будто он совершает подвиг, если он только думает, будто совершает подвиг — мужества ему требуется не меньше, чем для настоящего подвига. Но дали бы ему свободу писать, что хочется? А дали бы мне свободу писать, что я хочу — мне бы стало легче? Да нет же! Я ни о чем уже писать не хочу! Раньше-то в основном только про то и хотелось писать — что нельзя писать о том, о чем хочется писать. А если бы было можно… Стало бы не о чем? Вот ужас! Порочный круг. Но сейчас, хотя ни о чем нельзя, все равно стало не о чем. Атрофировалось от постоянных и многолетних а, Валерка? Перед самим собой, честно, положа руку на сердце! Не знаю, не знаю… не мне судить…

Что же делать?! Что же делать?! Отчаяние пульсировало в висках в такт коротким словам не имеющего ответов вопроса. И мысль уже хваталась за спасительную соломинку, выруливая на проторенную дорожку страхующих от мыслей штампованных острот: ага, вечные вопросы российской интеллигенции! Где делать, с кого начать? Но не помогало. Уже и это не помогало. Не смешно, не весело. Глупо просто.

Я же совсем один, вспомнил он. Потому и не клеится. Не для кого — потому и не о чем.

Может, она вернулась к Симагину? Мысль его обожгла, он сбился с шага. А ведь могла. Она же его так любила, так… Дурацкое слово, не из наших времен, но тут иного не подберешь — обожала. Это значит, делала из него себе Бога. О-бож-ала… Сколько лет я Симагина не видел? Лет восемь… Может, надо его навестить? Вдруг она там? Просто попытаться понять, выдумал я все это про нее и про невзятые высоты уже теперь, с тоски — или тогда оказался тлей?

А ведь я боюсь Симагина. Мы всегда стараемся избегать встреч с теми, кого предали, это так — но я еще и боюсь. И не того, что он мне как-то чудовищно отплатит, нет… Это было бы даже правильно. Боюсь узнать, что он добился успеха в своей науке, что у него получилось все, и, значит, я действительно всего лишь железками, только ими, перевернул их жизнь… не перевернул — сломал…

А сам не сумел даже кусочек отъесть от украденного у них пирога.

Ох, нет, лучше не думать. Лучше бы выпить, но все осталось у Ляпы, и слава Богу, а то уже не он, а я мог бы завинтиться…

До подъезда оставалось метров десять, и пальцы Вербицкого уже начали сами собой складываться в некую «козу», чтобы одновременным нажатием трех кнопок — голова уж и не помнила, каких именно, помнили только пальцы — открыть кодированную от лихих людей дверь. И тут Вербицкий почувствовал тупой горячий удар в живот — неожиданный и абсолютно необъяснимый. В следующее мгновение раскинулась дикая, невообразимая боль. Вербицкий ахнул, теряя равновесие, и выронил «дипломат». Взгляд, уставленный вперед, на долгожданную дверь подъезда, упал вниз, на себя; с отчаянным изумлением, ничего не понимая, Вербицкий успел увидеть, как сама собой, ничем видимым не продырявленная, расселась на животе одежда, а из-под нее… из узкой, как от кинжального лезвия, дырки…

Кровь. Почему кровь?

Это же моя!! И как больно… Что это? Нет!!!

Ноги обмякли, и Вербицкий повалился на асфальт.

Минут десять он лежал совершенно неподвижно — только кровь медленно цедилась и натекала.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24