— О-о, — засмеялся Симагин, — если уж мы начнем за спины великих прятаться… Помнишь, Конфуций говорил: «В государстве, в котором царит порядок, стыдно быть бедным. В государстве, в котором царит беспорядок, стыдно быть богатым».
Гость в сердцах даже прихлопнул себя ладонью по колену:
— Опять эта окаянная ваша русская зависимость от государства!
— Ну, ты в пылу полемики уже и Конфуция в русские зачислил! — от души засмеялся Симагин, с облегчением и удовольствием чувствуя, что сидящий напротив, не на шутку разволновавшись, напрочь утратил свою снисходительную неуязвимость. — Это лестно, честное слово!
Гость оторопел на мгновение, потом тоже рассмеялся — чуть принужденно. Потрепал Симагина по колену неожиданно вытянувшейся поперек кухни рукой:
— Ну азиатская! Азиатская, я хотел сказать. Ну почему, скажи на милость, мне должно быть дело до состояния государства, если у меня, у меня как такового, мое дело спорится? Да лишь бы это государство мне не мешало — и пропади оно пропадом!
— Дом пропадом, семья пропадом, дети-родители пропадом… Лишь бы мое дело спорилось! Так, что ли?
— Знаешь, для нищих духом это очень привлекательно все звучит, конечно, но на деле попытки создать социальную организацию, основанную на лучших человеческих чувствах, на сыновней любви, отцовской заботе, братском бескорыстии и так далее — на этике! — всегда кончаются диктатурой. Нет организаций более тоталитарных, чем те, которые основаны на этике! Потому что в любой этической системе люди не равны. Одного уважаю больше, другого меньше, одного люблю, другого нет, и этот разброс объективно оправдан тем, что один, скажем, суровый талант, а другой — добряк, а третий — только к бутылке прикладывается. Кому-то родней первый, кому-то — третий… И всегда кончается тем, что Юпитеру можно то, чего никоим образом нельзя простому быку из народа. Ну а дальше уже вопрос техники — кто первей успеет пролезть в Юпитеры.
— Складно звонишь, — кивнул Симагин.
— Поспорили проверенный товарищ с десятилетним партстажем и буржуазный спец. Кто прав? Ну конечно, проверенный товарищ, тут и разбираться нечего! Как же он может быть не прав, ежели он проверенный? Какой же он проверенный, если может быть не прав? Расстрелять спеца без лишних разговоров! Поспорили добрый прихожанин и нехристь — кто прав? Ну разумеется, прихожанин, он же заповеди блюдет, он причащается регулярно, а нехристь — всем понятно, что за фрукт! Само собой, в железы нехристя и в острог! И пусть только попробует судья рассудить иначе… Вот тебе и вся твоя этика! — Он довольно и гордо сверкнул улыбкой, наслаждаясь неуязвимостью своей логики и умением красно формулировать мысли. — Альтернатива одна-единственная, и ты знаешь это не хуже меня. Никаких проповедей, никаких заклинаний, никакого кликушества, никаких призывов к доброте, состраданию, чувству долга… Элементарно: один для всех закон и равенство особей, за которыми признано право на равный эгоизм, перед законом. А уж если равенство перед законом — значит, равная самостоятельность, а если самостоятельность — значит, никто в этой жизни никому ничего не должен, а если никто никому не должен — значит, каждый сам по себе, а если каждый сам по себе — значит, каждый сам за себя!
— Да, — вздохнул Симагин, — зэт из зэ куэсчн.
— Это для тебя… куэсчн! — вконец разъярился гость. — И для таких, как ты! Слепоглухонемых с идеалами! Даже человечество… этот затерянный в бездне муравейничек… и то уже ответило на этот твой куэсчн, и закрывать глаза на то, что ответ давно дан, — малодушно, глупо, недостойно тебя!
— Да ты не переживай за меня так, — сказал Симагин.
Некоторое время гость молчал и только вглядывался Симагину в лицо, покусывая губу. Потом, совладав с собой, улыбнулся с прежней обаятельностью.
— Похоже, — сказал он негромко, — я понапрасну трачу цветы своего красноречия. У меня возникло страшное предчувствие, что нам не договориться. Чем больше я стараюсь тебя убедить, тем больше ты задираешь нос. Неужели мой приход был ошибкой?
— Извини, — сказал Симагин, — если тебе так показалось. У меня совсем другое чувство. Я был очень рад наконец с тобой познакомиться. И разговор такой содержательный…
Гость покачал головой.
— Нет… То есть это-то да, я с удовольствием с тобою пофилософствовал, и еще бы пофилософствовал, редко встретишь оппонента, у которого от первых же моих слов не стыла бы кровь в жилах… Но смысла в продолжении разговора я не вижу. Пока мы не начали, ты и не помышлял о драке. А сейчас, чем убедительнее я говорю, чем меньше у тебя доводов в ответ, тем сильнее тебя подмывает скрестить шпаги. Это же не шутки, пойми! Ты ведь даже не вдумываешься в мои слова, ты отметаешь их с ходу!
— Не все, — сказал Симагин.
Присвистнув сквозь зубы, гость смерил его взглядом.
— На чью помощь ты рассчитываешь?
— Честное пионерское, ни на чью.
— Ты безумец. Ведь стоит мне всерьез разозлиться — а я уже начинаю злиться, потому что это очень унизительно: честно пытаться убедить и уберечь, а напороться на презрительное неприятие… Если я разозлюсь, мне стоит только дунуть…
— А вот это не надо, — проговорил Симагин. — Не будем портить наш товарищеский вечер… наш высокодуховный и высокоинтеллектуальный диспут дешевым запугиванием.
— Да, правда, — сказал гость и поднялся со стула. — Хорошо. Значит, официальный вызов.
Симагин, как вежливый хозяин, сразу тоже встал.
— Да не хочу я никаких вызовов и никаких дуэлей! — от души сказал он, и тут же ему показалось, что его слова могут быть восприняты как попытка пойти на попятный. Но он говорил правду. Хотя и страшновато было. Да что там страшновато — попросту страшно. — И оспаривать у тебя ничего не хочу, ни кусок колбасы, ни власть над тварным миром! Честное слово. Но Антошку я вытащу. Помимо того, что я Асе обещал это сделать, я еще… и сам хочу. Вот попроси меня объяснить, почему я хочу — не смогу. Тут моя позиция чрезвычайно уязвима. Никаких разумных доводов привести я не в состоянии. Хочу — и все. Я тоже умею хотеть. И… вот еще что, — он помедлил. Красноречием ему было не равняться с самым галантным и остроумным собеседником в истории человечества. Он и пробовать не хотел. Но сказать надо было. Скорее для себя, чем для того, кто стоял напротив. — С тех пор как возник человек, он мечтает быть лучше. Не просто ЖИТЬ лучше — БЫТЬ лучше. Стать лучше. Он напридумывал для этого уйму способов. В том числе и весьма кровавых. Почему массы людей так слепо повиновались диктаторам столько раз? Потому ли, что очень их боялись? Нет. Из страха становились покорными только приближенные, точно знающие, что им грозит и почему… осведомленные о целях и способах насилия, сопричастные ему микродиктаторы у главного трона. А телята из народа просто были уверены, что в этом огне становятся лучше. Их делают лучше. Они так страстно и так вечно хотели стать лучше — но не знали как. А вот сейчас, вот-вот, это произойдет. И когда давление снималось, они скучали отнюдь не только по сильной руке, отнюдь не по хозяину, как о них зачастую думают снобы. Оскорбительно и несправедливо, неумно думают. Их брала тоска оттого, что их сняли с наковальни, на которой, как они были уверены, из них куют нечто более совершенное. Пропадала внутренняя духовная цель. Не внешняя — завоевать жизненное пространство, построить Турксиб или что-то подобное — а внутренняя.
— Так ты же лучше меня все понимаешь! — почти в восторге воскликнул гость.
— Погоди… да. Вот такие страшные штуки выкидывает желание стать лучше. И тем не менее оно никуда не пропадало в течение полумиллиона лет. Что оно такое, откуда в человеке взялось — не нам с тобой судить. Есть, вероятно, уровни по отношению к нам, дружище, — старательно вдавил во фразу это панибратское обращение Симагин, — еще более высокие. Это их компетенция. Но, думаю, означенному стремлению мы не в меньшей степени, чем открытию колеса, плуга, бронзы, железа, парового котла и банковского кредита, — обязаны тем, что вышли из пещер, потом из землянок, потом из катакомб… Много чем мы ему обязаны. Все искусство возникло из него. Все религии сформировались под его воздействием. Между прочим, почти все юридические нормы именно им продиктованы. И все те области человеческого бытия, куда нормы эти не могут дотянуться и где, тем не менее, отнюдь не царит поножовщина — тоже облагорожены именно им. Но в последние несколько десятков лет — а что такое несколько десятков лет по сравнению со всей историей! — люди определенного цивилизационного типа стали утрачивать это стремление. Видимо, в рамках системы ценностей их цивилизации человек достиг возможного в сем мире предела совершенства. В том числе и этического. Стремление жить лучше, присущее любому животному, вплоть до креветок каких-нибудь, дрыгающихся по морям, по волнам в поисках пищи пообильней и воды потеплей, — оно осталось. А человеческое стремление самому стать лучше — начало пропадать. Оно конечно, совершенно правильно Сервантес заметил: «Человек таков, каким его создал Господь, а порой и много хуже». Но дело-то в том, что мы НЕ ЗНАЕМ, нам не дано знать, НАСКОЛЬКО хорошим создал человека Господь. — Симагин с невольным удовольствием, но и с сочувствием отметил, как при слове «Господь» и раз, и два скрючило стоящего напротив. Ладно, сказал себе Симагин, мелко это. Больше не буду вредничать, пусть слушает спокойно. — А потому никогда не можем быть уверены, что дальше уже некуда. И куэсчн этот самый, вопрос вопросов, вот в чем: действительно ли человек достиг предела возможного духовного совершенствования? Если да — ему каюк, потому что, действуя в соответствии со стремлением жить лучше, не становясь лучше, лет за пятьдесят-семьдесят мы сожрем Землю окончательно. Сожрем, переварим и утонем в продуктах собственного метаболизма. Если нет, тогда… тогда стремление становиться лучше следует беречь, лелеять и пестовать. Чем я и намерен заниматься, не делая никаких поблажек и для себя, — вздохнул. Жуть брала от того, что надо произносить гостю в лицо эти бесповоротные слова. — Понимаешь, твоя так называемая самостоятельность лишает вид перспективы. Ты же чувствуешь: ты самый лучший, и ни пятнышка на тебе, ни помарочки; идеал, а не существо. Тебе не за кем тянуться, и не для кого. А моя, так сказать, зависимость дает шанс карабкаться от ступеньки к ступеньке. Вверх.
Гость сунул руки в карманы джинсов и несколько секунд разглядывал Симагина чуть исподлобья. Покивал едва заметно — то ли изображая понимание, то ли своим каким-то мыслям.
— Я тебя просил? — проговорил он потом.
— Просил, — ответил Симагин.
— Я тебя убеждал?
— Убеждал.
— Я тебя предостерегал?
— Предостерегал, — устало улыбнулся Симагин.
— Пеняй на себя, — сухо сказал гость и исчез.
Несколько секунд Симагин стоял неподвижно, пытаясь унять сумятицу чувств и мыслей, потом залпом допил остывший чай с лавандой от нервов. Оглянулся все-таки на Антошкину комнату. Свернувшись под одеялом уютным, ничем не обеспокоенным эмбриончиком, подложив ладонь под щеку, Ася спала.
От греха подальше Симагин укрыл ее, а потом, поразмыслив мгновение — и далеких родителей, энергетическими коконами безопасности. А потом — и братский овраг в Казахстане. От этого красавца можно любой подлянки ожидать.
Но как ему хотелось меня убедить! Не победить — это совсем другое, до этого еще не дошло — именно убедить. Сделать своим сторонником, единомышленником… Действительно хотелось. Именно поэтому он так взъярился. Я вот совершенно не надеялся его обратить в свою веру и потому ни гнева не испытываю, ни возмущения, а он — он всерьез надеялся. Странно.
Впрочем, я ведь с самого начала знал, кто он. А он — и понятия не имеет, кто я. Потому что я и сам понятия не имею. Я — Симагин.
Отчего-то снова вспомнилось начало — будто память о том, как был сделан первый шаг, могла помочь понять, куда этот шаг привел… Уже с восемьдесят девятого года над лабораторией сгущались тучи. Нараставшее скотство быта отнимало все больше сил; все сильнее сказывались недостаток средств и убожество оборудования. Работа буксовала. Зато появились все признаки того, что высшее руководство стало понимать: в финале проекта речь пойдет уже не только о мирной медицине, далеко не только. Стайками увертливых мальков проносились слухи. Ужесточался режим. Месяц от месяца Симагину все труднее делалось выпрашивать в дирекции разрешение задерживаться в лаборатории по вечерам — видимо, его не хотели оставлять у машин без присмотра. Потом грянул августовский переворот, и перспективы стали очевидны. Рисковать было больше нельзя. Во вторник двадцатого, ровно в девять тридцать утра, как теоретически и полагалось, Симагин под осуждающим взглядом пожилого охранника, известного своим редким для людей его круга якобинством — все порядочные люди на Дворцовой баррикады строют, или, по крайности, дома сидят, прижавши ухи к радио, а этот даже нынче на работу приперся! — вошел в почти пустое здание института и поднялся в лабораторию. За почти четыре года, истекшие после рука об руку с Асей пронесшегося по жизни Симагина победного, но горестно короткого шторма идей, Симагин потихоньку все же двигался дальше и отнюдь не всеми наработками делился с коллегами; поначалу он еще обсуждал с Карамышевым каждую мысль, потом, на всякий случай, замкнулся совершенно. Он готовился загодя, совсем не будучи уверен, что ему пригодится эта подготовка — но двадцатого решился и обрушил на себя все, что только мог, так построив программу волновой самообработки, чтобы все отработавшие резонансные биоспектрограммы, сконструированные им вместе с Карамышевым, а потом и им самим, в одиночку, безнадежно вирусились, превращаясь в очень похожий на серьезную науку, но ни на что не годный хаос сигналов. Просто уничтожить все результаты — не поднялась рука. Хотелось напоследок попробовать понять, что же все-таки удалось сделать, и удалось ли… Неделю с лишним он болел. Болел тяжело и непонятно. Где-то вдали от него, почти не зацепляя сознания, петардами и шутихами взрывались ежедневные сенсации. А когда он выздоровел, то был уже неизвестно кем. И первое, что он понял в этом новом своем состоянии, — то, что возможности, которые по человечьим меркам кажутся всемогуществом, отнюдь не облегчают жизнь. Скорее напротив, они словно стиснули его своей мощью, словно спеленали. Слон в посудной лавке… Диплодок в магазине электротоваров — как ни встань, как ни пошевелись, все равно сотнями захрустят раздавленные лампочки, брызнут по сторонам люстры и торшеры…
И вот сегодня, когда эти возможности могли бы наконец обрести смысл, когда им наконец-то нашлось бы достойное применение — Симагину пригрозили войной. Оказывается, он, сам того не ведая, со своим чисто человеческим характером и чисто человеческим кругозором, со своей психологией бесхитростного и насмерть влюбленного в воспоминание талантливого Андрюшки вломился в мрачный хоровод матерых древних сил — и сразу бросил им вызов.
На поддержку рассчитывать не приходилось. Ведь должен же где-то быть, ошеломленно говорил себе Симагин, некий столь же древний, как эти силы, и куда более могущественный, чем я, противник того, кто четверть часа назад сидел здесь, на маленькой кухне, на стуле напротив — но никаких признаков, никаких следов его существования Симагин, как ни странно, не ощущал. Расчет мог быть только на себя.
Голова шла кругом. Обязательно надо было отдохнуть хотя бы те три часа, что оставались до рассвета. Симагин пошел спать.
Второй день
Формально отмечали выход в свет нового Сашенькиного, что называется, бестселлера, разоблачающего злоупотребления и подлости продажной горбачевско-ельцинской клики. Опираясь на некие весьма секретные документы, доступ к которым ему открыла лишь его литературная известность — так, по крайней мере, сам Сашенька утверждал, — он доказывал, что Меченый снял Борова с Московского горкома лишь оттого, что какую-то там тонну золота очередную они в Швейцарии не поделили, а весь шум на пленуме был для блезиру. Сюжет был вполне захватывающий, как положено. Честный капитан КГБ вдруг, сам того не ожидая и просто-напросто с максимальной добросовестностью выполняя приказы начальства, оказывается в жерновах жуткого механизма, созданного и отлаженного перестройщиками с целью развалить партию и продать страну за бесценок. Смириться он с этим безобразием не может, конечно — ну и пошла писать губерния: подслушка, наружка, пальба, автомобили так и бьются друг об друга, и в кюветы тоже постоянно ныряют на скоростях под полтораста по мокрому покрытию; и разумеется, насквозь коррумпированные грушники периодически пытаются то одним, то другим извращенным способом выпустить кишки из подруги главного героя, но попадают не в нее, а то в кого-то слева, то в кого-то справа. Лишь главный герой в промежутках между подвигами попадает подруге туда, куда надо, и тем, чем надо. Подруге обалденно нравится, и поэтому она после каждого очередного попадания тоже обязательно совершает какой-нибудь вспомогательный подвиг. В конце концов собранные капитаном сведения оказываются на столе непосредственно товарища Крючкова; товарищ Крючков вызывает капитана к себе пред ясны очи и долго с ним беседует о судьбах многонационального и многострадального Отечества и о том, что сейчас сделать ничего нельзя. Потом, доверительно положив капитану руку на плечо, товарищ Крючков со значением говорит, не в силах всего открыть, но подбодрить желая: «Однако такое положение не может длиться вечно. Оно скоро кончится». И Горбачев уезжает на отдых в Форос. Занавес. И всем приятно, потому что все знают, что было дальше. Сашенька всерьез, и не без оснований, рассчитывал на литературную премию Ленинского комсомола за этот год.
Штампы, штампы… Конечно, думал Вербицкий, коммерческая литература, она же развлекательное чтиво, по определению состоит из штампов, и не может состоять ни из чего иного, потому что только штампы как по маслу входят в сознание усталого, озабоченного, как правило — трясущегося в трамвае или автобусе, или, пуще того, — застрявшего в сортире массового читателя; только штампы не напрягают, а приятно расслабляют: ага, вот опять все то же самое, такое полюбившееся, такое родное, но чуточку иначе, так что опять не знаешь, из-за какого именно угла на сей раз выскочит враг… И все-таки в нашей штамповке остается нечто неизбывно соцреалистическое. Вечная политизированность красно-белого мироздания — надо только поскорее дать понять, кто за белых, а кто за красных, и дальше симпатии читателя возникают автоматически там, где надлежит — политизированность, помноженная на инфантильность американских мягких обложек… Но вслух говорить все это было абсолютно ни к чему. Он лишь ограничился тем, что, поздравительно подняв рюмку, отчеканил:
— За твой роман! — И тут же процитировал Твардовского: — Глядишь, роман, и все в порядке: показан метод новой кладки, отсталый зам, растущий пред и в коммунизм идущий дед. Она и он передовые, мотор, запущенный впервые, парторг, буран, прорыв, аврал, министр в цехах и общий бал!
— А завидовать, — с кошачьим сытым удовлетворением проговорил Сашенька, тоже поднимая рюмочку, — грешно.
Ляпишев нетвердой рукой сгреб рюмку; заглянув в нее, удивленно сказал: «А у меня уже нет!» — и, щедро орошая скатерку, наплескал себе очередной дознячок.
— Ляпа, — досадливо сказал Вербицкий, — ты бы переждал. Мы ведь поговорить хотели.
— Мы поговорим! — пообещал Ляпишев почему-то несколько угрожающе и погрозил Сашеньке полусогнутым пальцем. — Мы еще так с ним поговор-рим!
— Ох, — сказал Вербицкий, и они с Сашенькой аккуратненько сделали по глоточку, а Ляпишев, естественно, одним размашистым движением, будто таблетку с ладони, кинул сразу все пятьдесят желанных грамм себе в широко, как у птенца при виде мамы с червячком, разверстую пасть.
Назывался бестселлер почему-то «Труба», и на подходе, как не чинясь сообщал сам Сашенька, уже был второй том, так называемая «Труба-2».
— Почему «Труба»? — недоумевал Вербицкий. — Что ты к трубам-то пристал? Может, надо было «Канализацией» назвать?
Вальяжно, как из их тройки умел только он, развалившись напротив Вербицкого, Сашенька с ухмылочкой помахивал сигареткой.
— Не-ет, Валера. Именно «Труба». Имеющий уши да услышит. Это я так намекаю, что в сей стране всякому порядочному человеку — труба.
— Так чего ж ты тут… в сей стране! по сю пору околачиваешься? — гневно вопросил Ляпишев, передразнив формулировку про страну с убийственным сарказмом, хотя и несколько невнятно. Он, как всегда, опьянел быстрее всех, с двух рюмок. На него и сердиться никто уже давно не сердился — невнятное состояние сделалось у него постоянным. Люди еще только разгоняются, только во вкус входят — а Ляпа уже вылетел за пределы атмосферы, уже дремлет на сгибе уложенной на стол, в какую-нибудь лужу, руки. Ну и пусть дремлет… Пока, однако, Ляпа пребывал в активности; практика показывала, правда, что этой активности он назавтра никогда не помнил, хоть зарежь.
Сашенька коротко обернулся к Ляпишеву и сказал, сверкая улыбкой:
— А я не порядочный.
Правила хорошего тона требовали хотя бы изредка отвечать на Ляпины реплики: правда, на кой ляд нужно это делать, если через пару часов Ляпа уже все равно не помнил ни своих реплик, ни ответов на них, ни один человек не смог бы объяснить. Абстрактный гуманизм какой-то. Пока человек в состоянии разговаривать, мы к нему относимся как к человеку.
— Ну как же тебе, Вроткин, не совестно Горбачева-то с дерьмом мешать?
Фамилия Сашеньки была Роткин, и до третьей рюмки Ляпишев еще мог произносить ее должным образом, но потом специфическое чувство юмора брало свое. Сашенька, казалось, давно и к этому привык — но один лишь какой-нибудь Элохим знал, что за скрытые страсти бушуют в его иудейски закомплексованной душе, когда ему приходится, как ни в чем не бывало, откликаться на Вроткина. Сто раз Вербицкий, когда Ляпа был в сознании, просил его не добавлять к Сашенькиной фамилии букву "В", и всегда Ляпа тупо моргал, а потом заявлял убежденно: «Да он не обижается!» Подставив кулаки под подбородок и растекшись по ним рыхлыми щеками, Ляпа сидел напротив Вербицкого и, напрягая остатки своей некогда железной воли, тщился изобразить на одутловатой роже умное ехидство.
— Ведь Горбачев евреев отпустил, с Тель-Авивом помирился…
Сашенька картинно пожал плечами:
— Я же не для себя книги пишу и не для потайного ящика в своем письменном столе. Ляпа, дорогуша, для себя я только гонорары получаю! Мы для читателей пишем, Ляпа, а значит, пишем то, чего они хочут! Личным чувствам тут воли давать никак нельзя!
Да, подумал Вербицкий с тоской, читатели, похоже, и впрямь только этого хочут — как выражается утонченный Сашенька, хоть неправильным глагольным оборотом, а ввинтивший-таки в свою реплику замаскированное, но неизбывное к этому читателю презрение. В последние годы заметным публицистом можно было стать, только копошась в грязном белье лидеров перестройки и прикормленной ими средней демокрухи. И детективный жанр переключился почти исключительно на это злосчастное пятилетие.
Сейчас вот принялись сызнова трепать антиалкогольную кампанию — под весьма нетривиальным углом зрения. Дескать, эти, как выражались газеты, «горе-реформаторы», решив большевистскими темпами, семимильными, так сказать, шагами повести сдуру поверившую им страну к капитализму, не нашли иного способа создать отечественного предпринимателя, как взрастив его исключительно из теневой экономики. Кампания была не маразмом, а тонким и вполне логичным ходом, стопроцентно учитывавшим опыт «сухого закона» в США. К чему привел «сухой закон»? К возникновению и невероятному усилению мафии навечно. К тому, что она начала ворочать миллиардами, и отнять у нее эти миллиарды не смог и не сможет уже никто. Посмотрим, дескать, на себя. Где у нас есть капиталисты? Только в преступном мире. Они себя уже проявили, утвердились, доказали, что у них есть хватка, навык, мужество действовать и рисковать. Уже имеют свои структуры. Но им катастрофически не хватает средств, чтобы начать играть в экономике сколько-нибудь значительную роль. Как напитать их деньгами и одновременно привязать к себе, к высшей партноменклатуре? Ведь не станешь выявлять по милицейским досье и собирать в Кремлевском Дворце съездов всех воров в законе, чтобы от лица партии обратиться к ним с проникновенной речью: берите, отцы крестные, льготные ссуды, и Бог вам в помощь. Некрасиво как-то. И потом, надо же было, чтобы они поработали сами и лишний раз показали себя: кто сорвет куш, тот и достоин его, а кто проворонит птицу-счастье, тому и делать нечего в кругу новоиспеченных капитанов экономики великой державы. Ясно было, как Божий день, что дебильная борьба с водкой приведет к ураганному росту нелегального ее производства и распространения. Прибыли, получаемые спасителями народа от трезвости, напавшей нежданно-негаданно, как Гитлер двадцать второго июня, наверняка окажутся колоссальны. И это правильно. Года не пройдет, как — гоп-ля! — откуда ни возьмись расцветет и наберет силы рыночная экономика, которую потом надо будет лишь легализовать, затем внедрить в нее тяжелую промышленность — продав оную промышленность уже не бандитам, а самим себе, внутри Кремля, и бескровная революция свершится. Сколько человеко-веков проведет страна в очередях у винных магазинов, сколько народу окочурится или сбрендит от самодельных напитков, сколько детей-уродов родится — неважно. Главное, революция будет продолжаться! Вечно живой Лигачев, которого одно время считали главным инициатором тогдашнего безумия, теперь разговорился наконец, благо уже некому было поймать его на возможном вранье: «Я прямо говорил Михаилу Сергеевичу, что будет очень много отравлений, и наверняка некоторые — со смертельными исходами. А он только улыбался. Много — это сколько? Тысяча? Десять тысяч? У нас в автомобильных катастрофах гибнет в десять раз больше. И потом, Егор Кузьмич, говорил он мне, будем откровенны: порядочные люди травиться не станут, потому что они не пьют. Травиться станет всевозможный сброд, являющийся обузой для страны. А это хорошо или плохо? Ну а потом Бакатину специально было поручено силами его ведомства наладить распространение слухов, в которых вина за все случившееся возлагалась бы персонально на меня…» Кровь стыла в жилах от подобных откровений. Вот же аспиды нами до девяносто первого правили, а?! Следовало, вероятно, ожидать в скором будущем появления увлекательнейших остросюжетных произведений на эту тему. Даже странно, что они заставляли себя ждать; будь Вербицкий в силах писать такое, мигом бы набуровил. Тем более что алкогольный уклон давал потрясающие возможности для легкого и надежного обеспечения читательского сопереживания; том за томом можно заполнять добродушным, а по временам даже уважительным подтруниванием над не унывающими, симпатичными, немудряще сметливыми, в глубине души добрыми и патриотичными, русскими в лучшем смысле этого слова алкашами, пассивно сопротивляющимися кремлевскому произволу. Их на мякине не проведешь! Они воробьи стреляные! Будет и на их улице праздник!
Формально отмечали «Трубу-1», но фактически просто совпало так, что всем троим захотелось натрескаться. Загрунтовали в кабаке писательского дома, в родных сумеречно-черных стенах, прямо под знаменитым, подсвеченным изнутри витражом с гербом бывшего владельца особняка графа Шереметева: большая буква "А", представленная в виде шагающих армейских сапог, узоры какие-то и надпись: «Деус консерват омниа». С первого своего полудетского посещения кабака Вербицкому не давал покоя вопрос, что точно значит этот девиз — «Бог хранит все» или «Бог сохранит все»? Но никто не смог ответить с уверенностью, да в сущности, и черт с ним.
— Благодарите Бога, коллеги, — говаривал прозорливый и циничный Сашенька, — что мы живем в тоталитарном государстве. Будь мы просто писатели, а не работники идеологического фронта, не видать бы нам сих апартаментов как своих ушей. С писательских гонораров при демократии нам даже на воду в сортире не хватит, не то что на трубу, по которой эта вода течет…
Но по случаю летнего сезона кабак закрывался в семнадцать ноль-ноль, то есть именно тогда, когда все нормальные люди как раз взяли разгон и только-только перестают застенчиво лепетать: «Ну пожалуй, по чуть-чуть можно, но вообще-то мне сегодня еще работать…», — и без четверти пять, после второй рюмки, резко встал вопрос о том, где продолжить. Вопрос осложнялся тем, что Ляпе оставалось быть в сознании еще рюмки три, от силы четыре, а потом он упадет с неизбежностью яблока, благодаря которому так прославился Ньютон. Ни Сашеньке, ни Вербицкому не улыбалось тащить потом Ляпино бесчувственное тело к телу домой. Но сам же Ляпа и спас ситуацию, пригласив друзей к себе. Вариант был оптимальный: и жил Ляпишев относительно недалеко, и упасть сможет прямо на родную мебель, и в квартире, с тех пор как жена ушла от бывшего одаренного литератора, ни души — то есть можно расслабиться по-настоящему.
Сказано — сделано. Прямо на Литейном, отстояв каких-то минут сорок — все-таки в последнее время стало полегче, что правда то правда, — затарились двумя фуфырями «Пшеничной». Чистоплюй Сашенька, разумеется, принялся брюзжать, что это перебор, что хватит и одной, мы же, дескать, не надираться, а поговорить хотели; Вербицкий согласился бы и на одну, хотя сильно подозревал, что одной не хватит и, когда покажется донце и Ляпа, если будет еще в состоянии это заметить, обязательно перевернет пустую бутылку, потрясет и споет а-ля Германн: «Она пуста! А тайны не узнал я!» — после всех этих неизбежностей настанет очередная, а именно неизбежность бежать за добавкой. Но, поскольку надираться он действительно не хотел — только, в отличие от Сашеньки, не сообщал об этом через каждые пять минут, — то рассчитывал в душе, что естественное нежелание стоять в какой-нибудь новой очереди во второй раз послужит добавке преградой; и, посокрушавшись, что вечно не хватает, можно будет разойтись более или менее дееспособными. Но раздухарившийся Ляпишев решил и тут все проблемы, заявив: «Одну? Да вы что, мужики, охренели? Ну не допьем, и ладно, мне же наутро все равно понадобится!» Пришлось покориться, хотя Вербицкий был уверен, что до утра вторая не дотянет и на рассвете Ляпе придется разбираться со своими потребностями отдельно.