Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Очаг на башне (№2) - Человек напротив

ModernLib.Net / Научная фантастика / Рыбаков Вячеслав / Человек напротив - Чтение (стр. 24)
Автор: Рыбаков Вячеслав
Жанр: Научная фантастика
Серия: Очаг на башне

 

 


Но ведь те, кто свысока цедит вещи прямо противоположные — гундосят не менее пещерно и однобоко. Косорыло. Какого же черта их косорылость считается интеллигентностью, а Ляпина косорылость — вспучиванием великорусского шовинизма? Имперских амбиций каких-то? Тут не мудрено озлобиться… Странно, подумал он потом, Сашенька-то почему это слушает? А Сашенька слушал терпеливо, внимательно и даже кивал… Да у него сочувствие в глазах!

Вербицкий поднялся и, чтобы отдохнуть от пенноротой политики, вышел в ванную, поплескал себе холодной водицей в морду, а потом из любопытства зашел в Ляпин кабинет.

На столе у того, как всегда, был кавардак. Листы бумаги с каракулями и почеркушками лежали, разбросанные так живописно, словно Ляпа лихорадочно отбирал бумаги для уничтожения перед арестом или экстренной эвакуацией, а что не уничтожил — так и оставил валяться. Словари, какие-то справочники, непонятно зачем нужные писателю — синонимов, омонимов, антонимов… зачем-то карта Тихого океана… Господи, да что же это детский писатель Ляпа пытается сляпать такое? Каких детей нынче заинтересуешь Тихим океаном? Всякой этой романтикой? Поди объясни им теперь, что «Баунти» — это название изящного кораблика под белоснежными парусами, на коем капитан Блай со товарищи плавали в Южные моря, и товарищи взбунтовались, решили не возвращаться в поганую Англию, посадили самодура-капитана с горсткой верных на баркас и отправили вплавь до Австралии — ежели доплывет! — а сами устроили на благословенном затерянном острове полный коммунизм, вплоть до общих женщин; да только женщины не выдержали своей общности и в сердцах перебили нескольких особо отличившихся мужей, зато остальных распределили промежду себя и жестко закрепили, кто чей… р-райское наслаждение!

Хорошо, что вчера не надрался.

А ведь совсем недавно, думал Вербицкий, умываясь, совсем недавно, кажется, сидели втроем… да и не только втроем!.. и грезили, и предвкушали, будто знали наперед, что это вот-вот случится… Вот убрали бы цензуру, вот убрали бы социальные заказы — мы такое бы написали! Такое!! Сашенька-то утверждал, что потянул бы, как не фиг делать, «Гамлета» забацать — если б не связывали по рукам и ногам партейные редактора! Из-за них, окаянных, погубителей культуры, растлителей интеллигенции и всего народа в целом, приходится гнать халтуру! Хорошо у нас на БАМе в молодом задорном гаме, в гуле рельс и шпал бетонных, в реве КРАЗов многотонных! Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый. Он неопытен, да строг — еле держит молоток… Это ведь Сашенька писал. Вынужденно, как он утверждал тогда, исключительно вынужденно; а сам хотел бы «Гамлетов» творить!

И вот — мечты сбылись. Да только что-то «Гамлетов» не видно. На рожи авторов посмотришь — вроде все Гамлеты, как один; а посмотришь на то, что они выкакивают на лотки и как потом эту каку жуют в метро простые граждане, жители самой читающей в мире страны…

Ладно, с меня взятки гладки, я вообще молчу. Не знаю, о чем писать. А потому — переводики, статейки… мараться не хочется об «Трубы» и всевозможные прочие «Банды» и «Транзиты». А Ляпа? Русские народные сказки о том, что, кроме русских, никаких, собственно, наций на планете и нет. Просто русские время от времени изгоняли, исторгали из своего чистого тела всевозможные нечистоты: один выродок оказался слишком корыстолюбив, его изгнали за тот темный окоем, куды Ярило уседает, и от него пошли европейцы; другой с детства любил мучить животных, отрезать кошкам хвосты, языки и уши, выдавливать глаза, потом попытался так же поступать с людьми, но такие товарищи нам не товарищи, и его, естественно, изгнали в безводную пустыню — получились мусульмане… Теперь вот, видать, до Тихого океана добрался.

На что он истратил вдруг свалившуюся на него свободу?

А Сашенька?

Господи, да что литература? Все мы — на что истратили как снег на голову свалившуюся свободу? Каин, Каин, где сестра твоя, свобода? Не сторож я сестре своей…

Откуда берутся темы? Конечно, если берутся они не из последней судебной хроники и не из свежей газеты?

Кто знает. Вербицкий никогда не знал. Мистический это процесс, божественный. Еще секунду назад и мыслей-то об этом не было никаких, и вдруг продергивается через подсознание тоненький, уязвимый — чуть дунь, и лопнет, еще не облекаемый в слова проволочный стерженек, и на него начинают нанизываться и навинчиваться воспоминания и новости, старые раны, свежие плевки, былые любови, теперешние одиночества… Будто в воронку смерча, все быстрее всасывается с нарастающим гулом в разбухающий на глазах ураганный хобот все, до чего только успевает в этой лихорадке дотянуться мысль… и тело трясет сладкая дрожь, словно прикасается к тебе кончиками пальцев кто-то из горних владык, подтверждая: вот, вот оно, это может получиться. Это — может!!!

Я не сторож сестре своей…

Вербицкого кинуло в дрожь.

Медленно он уселся напротив окна и медленно закурил. Плохо, конечно, что натощак… ну да Бог с ним. Не каждый день осеняет.

Каково было бы Христу глядеть сверху на то, как страстные его приверженцы поносят и истребляют друг друга из-за единственного так или этак понятого слова? Из-за разного понимания обрядовой роли той или иной глиняной плошки?

Каково бы ему смотрелось, как страстные приверженцы его кромсают, режут, жгут невинных? Как фанатичные родители, ежеминутно поминая Бога всуе и по любому поводу стращая адским огнем: штанишки порвал — геенна, выкупался в речке без спросу — геенна, утаил от мамы, что девочка понравилась, — геенна!.. растят сумасшедших детей — и те вырастают маньяками, потрошителями, исступленными богоборцами, нацистами? Да, мне отмщение и аз воздам, всё так; и невинные, принявшие безысходные страдания и мученическую смерть, прямиком, вероятно, отправляются в рай, где ждет их справедливая награда за пережитое — но те, другие? Которые совершали зверства, веруя в богоугодность свою, а то и богоизбранность? Бескорыстно, не за папские тиары, константинопольские венцы или патриаршьи ризницы, преступников мы вообще не берем в расчет… от чистоты сердца, от пламени веры в душе губили малых сих, истребляли агнцев и тем — с именем Христа на устах! с хоругвью его в десницах! — ввергали себя сами, не ведая того, в пучины смертного греха? Не кем иным, как им самим, Христом, введенные во страшное это искушение? Мучился ли совестью Иисус, глядя на несчастных? И если мучился, то как? И что уготовил им за гробом? Неужели и впрямь карал, словно он тут ни при чем? Равнодушно этапировал недоумевающих рабов своих в преисподнюю усиленного режима? Что это такое — нечистая совесть Бога? Каков он — Бог, уязвленный совестью?

Мы знаем, что здесь, в тварном нашем мире, чистой совестью способны похвастаться лишь те, у кого совести вовсе нет; у кого она есть, у того на ней непременно лежит что-то. Лицемером является всякий, кто смеет говорить: я с чистой совестью могу… От кого услышите такое — бегите того человека, отвратите от него взор свой, отвратите от него слух свой…

Но — Бог?!

Ведь не может же столь тщательно продуманный совершенным разумом поступок, каков описан в Евангелиях, иметь столько неожиданных, непредвиденных, нежелательных для самого Бога последствий? Явно не тех, в расчете на которые сей поступок вершился? А если даже и может, если просто ничего лучше не придумал даже Бог, и вся последующая кровь и грязь двух тысяч лет входила в расчет с тем, чтобы легче отщеплялись агнцы от козлищ — как там все-таки с совестью?

Или у Бога совести — нет?

Может, для этого человеческого слюнтяйства он слишком совершенен? Как, скажем, Чингисхан или Сталин? Я, дескать, всеведущ и всеблаг, лучше меня и нет никого, а ежели что неладно получилось, так это людишки-муравьишки поганые виноваты по слабости и греховности своей… Вот и фюрер вопил в последние свои денечки: если германская нация оказалась неспособна уничтожить даже славянские народы, она вообще не заслуживает права на существование!

Но такого не может быть.

Значит — каково ему терпеть все это…

Дрожь.

И, как всегда, но с каждым разом все сильнее и острее — страх. Не смогу. Уже не смогу, я теперь не тот. Незачем даже приниматься, мучиться попусту; только мучением и обернется этот рывок — всегда неожиданный и всегда в неизвестность. Больше ничем. Ибо: старость, тупость, черствость, онемение души, немота сердца…

Но попробовать я должен. Иначе незачем жить, иначе — в петлю. Да собственно, даже и в петлю лезть не понадобится, потому что не пробовать — это уже и будет петля. Должен. Не знаю кому; всем. И себе. А может быть, еще двум-трем самым близким… или тем, кто мог бы стать близкими… Кого я хотел бы назвать близкими, но кого никогда, никогда, даже если напишу — но об этом пока думать не надо, об этом можно будет подумать только если счастливо напишу и потом запью как раз от этих мыслей, от этого самого «никогда» — даже если напишу, уже не смогу никогда назвать близкими… Но может быть, Симагин хотя бы прочтет. И — Ася.


Здесь, наоборот, в эти дни лило, как, наверное, никогда за все лето. Маленький, изгвазданный по самую крышу «пазик» торчал на сочленении расквашенной, жирно блестящей грунтовки — по которой он, бороздя и утюжа жидкую грязь брюхом, дополз сюда и по которой ему еще предстояло как-то выползать обратно — и асфальтового шоссе, влево уходящего к Грозному, а вправо к Ачхой-Мартану. «Пазик» и приполз от Грозного, из Ханкалы — но отрезок шоссе слева был до полной непроходимости разрушен взрывами. Пришлось ехать к точке встречи кружным путем.

Резкий, душный и влажный ветер несся над чуть всхолмленной равниной, шипя в трясущихся ветвях придорожных кустарников и то морща, то распуская, то морща вновь коричневую воду в лужах. Тяжелые черные тучи медленно ворочались на небесах, и каждая, казалось, старалась задавить другую, они словно боролись за власть над небом — хотя что им, таким одинаково черным, было делить? А когда между ними вдруг мелькал слепящий голубой просверк, над горами, едва угадывавшимся в плывущей серой мути, тихо загоралась нездешне прекрасная радуга.

Ася давно уже перестала выбирать, где посуше, и заботилась теперь только о том, чтобы вязкая грязь не стащила с ног сапоги. Она стояла на обочине шоссе, метрах в семи впереди «пазика», не решившегося выехать на асфальт и только задравшего нос на крутом подъеме с грунтовки на насыпь настоящей дороги, — а рядом стояли еще две женщины, такие же, как она. Ветер трепал их немилосердно, но они не замечали ветра; не замечали и друг друга, хотя успели в пути и познакомиться, и подружиться, и пореветь друг у друга на плече.

Теперь все трое молчали и неотрывно смотрели на шоссе вправо. Чеченцы опаздывали; ну разумеется, должны же они показать, кто тут хозяин. Два боевика, которых обменивали сегодня, и охранявшие их ребята оставались покамест в «пазике», и головы их виднелись сквозь заляпанные глинистыми брызгами стекла. Боевики оставались совершенно спокойны, несмотря на задержку; они-то были уверены, что свои их не подведут.

Когда вдали справа показался автобус — поначалу из-за расстояния казалось, что он едет неторопливо, — Ася перестала дышать.

Процедура обмена прошла мимо нее. Она словно смотрела на мир через тоненькую длинную трубочку, в которую уже не было видно ни гор, ни равнины, ни автобусов, ни охранников с их неприятным железом, никого — только Антон. Похудел. Загорел. Оброс щетиной… Она как вцепилась в него, как зажмурилась, как уткнулась лицом ему в плечо, так и стояла невесть сколько — не говоря ни слова, не плача, не оборачиваясь, даже когда сопровождающий попытался что-то ей пояснить, а потом даже похлопал легонько по локтю, чтобы привести в себя… Это было как столбняк, как паралич. Как судорога. Горячий и жесткий, весь из костей и мышц, давно толком не мытый Антон был у нее в руках.

Потом она начала медленно приходить в себя. Оказалось, рядом стоит еще третий человек — смуглый, горбоносый, по-восточному красивый парень, не старше Антона — хотя выглядит старше, солиднее, резче, — в камуфляже, с характерной повязкой поперек лба и руками, положенными на висящий поперек груди автомат.

— Женщина, очнись, — мягко сказал он. — Очнись, время.

— Да-да, — пробормотала Ася. — Уже все.

И оторвалась наконец от Антошки.

— Это твой сын?

— Это моя мама, — баском сказал Антон. — Мама, это Тимур.

— Здравствуй, — проговорил Тимур и, сняв с автомата правую руку, протянул ее Асе. Ася подала свою. Рука у Тимура была твердой, как, наверное, его автомат. Глаза смотрели прямо и уверенно; и с уважением. — Я специально поехал, чтобы тебя увидеть и сказать тебе: спасибо. Ты вырастила мужчину. Гордись. И передай то же его отцу. Да пошлет вам Аллах побольше таких сыновей!

И не понятно было, кого. он имеет в виду: то ли Асю — но ведь видно же, что она уже в летах; впрочем, здесь до старости рожают… то ли всю Россию.

Ася смолчала. Но похоже, Тимур и не ждал от нее никаких слов. Он просто сказал то, что он хотел сказать сам.

Высунувшись из «пазика», что-то крикнул сопровождающий — порыв ветра отнес его слова, и Ася не расслышала, но увидела, что две другие женщины со своими сыновьями двинулись к двери; первая браво вспрыгнула на заляпанную грязью ступеньку и, поскользнувшись, едва не упала. Вторая еще никак не могла отплакаться — сын, обросший в плену бородой на восточный манер, сам сильно хромая, вел ее под руку, как слепую.

— Ну, прощай, — всем телом повернувшись к Тимуру, сказал Антон.

— Прощай, — ответил Тимур. Они постояли секунду неподвижно, вплотную друг напротив друга, и Асе показалось, что они хотели обняться; оба даже как будто чуть качнулись навстречу… но помешал висящий на груди у Тимура автомат. Лица у обоих были как каменные и чем-то почти одинаковые. Только мягкие светлые волосы Антона клокотали на ветру, а жесткая смоль Тимура, прихваченная ленточкой, лишь упруго плющилась от самых сильных порывов и тут же распрямлялась вновь.

— Слушай, Тимур, — негромко сказал Антон, — вот в Америке этой пресловутой… Дакота, Омаха, Айова — это же все названия индейских племен были когда-то. А теперь — штаты. В переводе с английского «штат» и значит «государство». Свой губернатор, свой сенат, свои законы… но ведь живут вместе, не стреляют… Почему мы так не можем?

Какое-то мгновение казалось, что Тимур просто не слышал его слов. Потом его выпуклые большие глаза хищно сощурились, и остро встали скулы.

— Потому, что мы вам, — непримиримо отчеканил он, — не индейцы!

И, повернувшись резко, так что автомат с уложенными на него руками замотало влево-вправо, он пошагал к своим. Из чеченского автобуса слышались громкая чужая речь и хохот. Тимур и его команда, почему-то подумала Ася. И снова на какое-то время отключилась.

«Пазик», завывая и исступленно вертя колесами, елозил по разводьям грязи, пробуксовывал; его несло то вправо, то влево. На соседних сиденьях смеялись, плакали, курили, ругались и молчали. Снова принялся моросить дождь, явно грозя усилиться и вовсе потопить упрямо плывущего жестяного жука; стекла покрылись дрожащими изломчатыми струйками, и все, что было снаружи, пропало совсем.

— Он кто? — спросила Ася. Антон ответил не сразу. Появилось в нем какое-то металлическое спокойствие. Ладони его обнимали мамину руку и гладили ее, баюкали — но отвечал он, будто… будто его враги допрашивали, что ли.

— Солдат.

— А как это вы с ним так… сдружились?

И опять Антон долго молчал.

— Не убили друг друга.

Асю заколотило, но она сумела сдержать себя и, стараясь спрашивать так же спокойно, как цедил свои ответы Антон, уточнила:

— Когда?

Пауза.

— Я в июне чуть не убежал. — Пауза. — Все уже шло как надо… ночь, я снаружи, автомат в руках… — Пауза. — А тут он. Я его на мушку, и — руки заколодило. Не могу… в безоружного. Постояли так с минуту, наверное, потом я ствол опустил… и тогда он перехватил со спины. Я стою, как дурак, уже сам теперь на мушке, и думаю: привет! Еще с минуту стоим. Потом он свой обратно закинул и говорит: иди назад. И я пошел.

Дождь и впрямь усиливался. Крупные капли, словно летящие по ветру пули, длинными кучными очередями секли боковые стекла.

Наверное, не надо было об этом спрашивать… но и не спрашивать нельзя. Нельзя бояться того, что было. И нельзя бояться знать то, что было.

— А до плена, — спросила Ася, — в бою… Мог?

Пауза.

— Стрелял, — нехотя сказал Антон. — И даже попадал.

Пауза. Слышно было, как, обернувшись из водительской кабины к одному из военных, водитель орет, пытаясь перекричать отчаянный вой перегретого мотора: «До асфальта еще километра два! Повязнем, не доедем!»

— Вернемся в Питер — я креститься буду, — вдруг сказал Антон.

Тут уже Ася не сразу нашлась, что ответить.

— Ты уверовал? — спокойно спросила она потом.

— Не знаю… — Впервые в голосе Антона проглянуло что-то мальчишеское, почти детское. — Верую, Господи, помоги моему неверию… Обещал. С нами там один молодой батюшка попал… мы с ним много разговаривали. Я ему обещал. Если живым выберусь и тебя увижу — обещал креститься.

— Бог в помощь, — проговорила Ася тихо, едва слышно в шуме. — А он… его не отпустили?

Пауза.

— Его замучили, — сказал Антон нехотя. И через несколько мгновений добавил для полной ясности: — Он умер.

— Тошенька, — чуть помедлив, нерешительно спросила Ася, — а когда ты… не стрелял в Тимура, ты… это уже знал?

— Да, — отрывисто ответил Антон.

«Пазик» увяз окончательно. Колеса еще повизжали и порычали под днищем, звучно плюхая в него волнами грязи, потом все затихло. Только тупо рокотал по стеклам и крыше дождь.

— Все, ребята! — Голос шофера показался в рокочущей тишине оглушительным. — Кто в состоянии — на выход без вещей! Толкать будем.

Уже смеркалось, когда они выбрались на асфальт, и Антон, насквозь мокрый, весь в грязи до воротника и выше — даже в волосы ему крутящееся колесо зашлепнуло бурый ком, и теперь плохо стертая жижа, чуть ссохнувшись, склеила несколько прядей, — снова вернулся к Асе. Он старался теперь не прижиматься к ней, чтобы не испачкать, и скромно сидел на краешке сиденья, и с ног его сразу натекла мутная лужа. Автобус с ощутимым облегчением покатил по гладкому, а Ася — плевать ей было на грязь, она сама вывозилась по колено, пока ждали обмена — вцепилась в руку Антона снова и спросила:

— Антон, ты адрес Симагина помнишь?

Антон медленно повернулся к ней и, пожалуй, впервые глянул ей прямо в глаза. Некоторое время он молчал, но не так, как прежде. Прежде он не хотел отвечать. А теперь не знал, что ответить.

— Честно, а? — сказала Ася.

— Конечно, — ответил он наконец.

— И я вроде тоже вспомнила, — проговорила Ася как бы запросто, очень стараясь, чтобы голос не начал снова дрожать. — Вернемся — надо будет к нему сходить, как ты думаешь? — Она нерешительно помолчала, теребя его пальцы, а потом закончила так, чтобы все сказать и рассказать ему про себя сразу, одной фразой, а не тянуть резину: — Тимур же просил ему передать, чтобы он тобой гордился.

Пауза. Дождь затихал. Однообразно зудел бегущий под протекторы асфальт; время от времени ровный звук взрывался коротким ревом, когда автобус, распуская на стороны мутные косые фонтаны, вспарывал глубокие лужи. На сиденье впереди хромой парень спал на плече матери, и та, чтобы голова сына не моталась от толчков, мягко прижимала ее щекой.

— Вы виделись? — спросил Антон тихо.

— Нет, — ответила Ася. — Но он мне снится все время. Я очень по нему соскучилась.

Антон глубоко вздохнул.

— Лучше поздно чем никогда, — пробормотал он. Пауза.

— А если он женился? — спросил Антон. — Если у него дети?

— Если у него есть еще дети, — решительно сказала Ася, будто Антон и впрямь был у нее от Симагина, — значит, и у меня есть еще дети, только я про них пока не знаю. А если женился… между мужчинами и женщинами много всякого бывает, ты, наверное, это уже понимаешь.

— Да уж понимаю, — хмуро сказал Антон.

— Хочу к нему, — сказала Ася. — Хоть как. Хоть просто рядом быть. Без него у меня души нет.

— Ну, мам, ты даешь, — проговорил Антон. А чуть помедлив, он повернулся к ней и улыбнулся. В первый раз. Какой-то симагинской улыбкой — до ушей. Симагин так улыбался давным-давно, когда все они еще были счастливы.

— Ох, мама, — сказал Антон с любовью и обнял Асю за плечи. — Ох!

Автобус катил, иногда подскакивая на неровностях и выбоинах.. В сизой, мутной мгле впереди проглянули закопченные пожарами окраины. Шофер включил фары.

— Притормаживай, — сказал сопровождающий офицер водителю. — За поворотом опять пост.

— Не нарваться бы на мину, — сказал Антон. — Сейчас это было бы уж совсем некстати.

Эпилог ВНЕ ВРЕМЕНИ

Симагин неподвижно висел, широко раскинув руки, в до твердости густой беспросветной тьме. Он был вклеен, впаян, как муха в смолу, в этот литой, будто резиновый антрацит. Шевелиться он не мог, не мог даже моргать или просто закрыть глаза — и веки, и сухие глазные яблоки, уставленные в одну точку, не повиновались ему так же, как и все его обнаженное тело, и он вынужден был непрестанно смотреть и смотреть в черноту, которая то ли облепляла его лицо, то ли была удалена в бесконечность. Ее прикосновений он не ощущал, не ощущал вообще ничего; не существовало ни верха, ни низа, ни холода, ни тепла, ни движения, ни звуков. Ни ветра, ни даже самого воздуха — он не дышал.

Он не знал, как долго находится здесь, и не знал тем более, сколько ему еще предстоит оставаться невесомо распятым на неощутимой тверди этой абсолютной пустыни. Он даже приблизительно не мог оценивать протяженность уходящего времени, хотя бы по ударам сердца, потому что и сердце не билось. Он не жил.

В общем-то, он был спокоен. Он не чувствовал ни одиночества, ни тоски, ни даже скуки; вспоминая детство, вспоминая любимые книги, любимые поляны в лесу и любимые ягодные кусты, вспоминая родителей, или Антона, или Асю, или Киру, или удивительные прорывы к истине вместе с Вайсбродом и Карамышевым, или — он не отказывал себе в удовольствии вспоминать ее часто и до самых незначительных мелочей — их последнюю с Асей раскаленную ночь, он не испытывал ни малейшего сожаления, что этого нет сейчас, а только нежность ко всем, и радость, и гордость от того, что все это было.

Он совсем не был всеведущ и не имел даже понятия о том, кто и когда снова простит его и позовет. Простит за то, что мир, который он создал — опять, в который уже раз, оказался на деле вовсе не таким совершенным, каким представлялся ему, Симагину, в его рабочих грезах и мечтательных расчетах. И позовет, чтобы Симагин помог сделать следующий шаг, подняться на следующую ступень, которая, конечно, тоже обманет почти все ожидания — и все-таки окажется хотя бы чуточку выше.

Симагин уже теперь был благодарен неизвестному пока человеку, который найдет в себе мужество и мудрость не осатанеть и не отупеть от трагизма и нелепости вновь воздвигнутого мира, не спрятаться от него ни в огульную ненависть, ни в безукоризненно-сладкий обман или самообман — но и не примет его как единственно данный и лучший из возможных, к которому надо только приспособиться пошустрей да поухватистей, и все будет в порядке.

Хорошо, если бы это была, например, снова Ася.

А пока он просто отдыхал и пытался копить силы. Они ему понадобятся еще, в этом он был убежден. Потому что следующий бой, конечно, тоже окажется на пределе возможностей. Чем обширнее возможности, тем более сложные задачи ты берешься — и не можешь не браться — решать; и потому, сколько бы ни отпустила тебе сил судьба, выкладываться приходится полностью. До седьмого пота, до хруста в мышцах и костях, до того, что лопаются сосуды и сердце взрывается, как пошедший вразнос реактор…

Он ждал — и мечтал о времени, когда снова начнет дышать.


Но человек и сам себе вокзал. Он сам нередко встречает себя из странствий, и провожает, уезжая в новую жизнь, и убегает от себя, ныряя в первый подвернувшийся вагон и не ведая даже, куда повезут… Не проходит, пожалуй, и дня без того, чтобы человек не отправил себя куда-то.

Сболтнул кому-то на бегу: я сделаю — и не сделал… и начинаешь искать и наворачивать одно на другое оправдания, объяснения, обоснования тому, что не смог, или не сумел, или не успел выполнить обещанное; и вскоре веришь в эти объяснения и оправдания уже и сам — возможно, оставаясь единственным, кто в них поверил, но с тем большим апломбом, с пеной у рта, повторяя их на любом углу всем и каждому, и злишься на тех, кто не верит твоей лжи… стоишь на ней тем тверже, чем она менее убедительна, и гордо называешь это: я последователен, я остаюсь самим собой, несмотря ни на что, я верен принципам… но через некоторое время, озираясь вокруг, только всплескиваешь руками и диву даешься: куда это меня занесло? Ведь я сюда не шел, в эту адскую мглу с ее налетающими из темноты порывами прокаленного жгучего ветра и багровыми сполохами несчетных то ли жаровен, то ли взрывов вдали; я только хотел, чтобы меня не корили, не совестили, хотел защититься — а оказался вон где…

Или, наоборот, решил остаться честным перед кем-то, во что бы то ни стало остаться честным, сколько бы усилий это не потребовало; а это значит, хотел остаться таким, каким представляет тебя этот кто-то — но оглянуться не успел, как оказался под капельницей. Позвольте, я хотел отправить себя к чистой совести, а вовсе не к реаниматорам; так почему я не смог вовремя затормозить, почему не выскочил из пошедшего под откос состава? Но, положа руку на сердив, вспомни и ответь: и впрямь ли хотел ты выскочить или просто жалеешь о том, что состав, бросить который ты так и не сумел захотеть, пошел под откос?

Если возможно, да минует меня чаша сия, просил я когда-то с простительной для едва вступившего в пору зрелости человека толикой неосознаваемого кокетства… впрочем, пусть будет не так, как я хочу, а так, как Ты хочешь, говорил я Долгу — но кто послал меня: Он или я сам? Невозможно разделить, немыслимо. Разве можно не хотеть того, что ты должен делать? Это все равно, что не хотеть дышать. Чтобы жить, человек должен дышать; но разве быть должным дышать и быть должным двадцатку — одно и то же? Должен не в смысле извне наваленных на тебя, загромождающих твою жизнь и придуманных невесть кем обязательств типа «Взялся за гуж — не говори, что не дюж», «Крути педали — иначе упадешь», «Ни малейшего спуска врагам», «Не выноси сор из избы», «На чужих не заглядывайся», «Не уверен — не обгоняй»… от таких долженствовании очень легко избавляться, да и нет в том избавлении греха. Если нельзя, но очень хочется, то можно, запросто говорят в таких случаях в Третьем Риме, столь же великом и несчастном, сколь и первые два; ибо все они были порождены великими цивилизациями, каждая из которых возникла из великой мечты — и не сумели эти цивилизации сберечь, истрепав мечту до того, что она сначала превратилась в иллюзию, а та, в свою очередь, обернулась обманом. Не в смысле этих ядовитых ножниц, денно и нощно корнающих все живое, навеки отравляя оставляемый и кое-как дотягивающий до могилы обрубок чувством беспомощности и стыда — но в смысле ощущения правильности сцепки себя с рычагами и приводными ремнями небес, ощущения зависимости от тебя и твоих поступков грядущего вознесения или краха тех, кто вручен твоей любви. Сколько бы их ни было — двое или двести миллионов.

Когда я чувствую в себе для этого достаточно сил, я повторяю первую и главную свою — такую, в сущности, короткую — прогулку по Виа Долороса, в которую, что бы там ни говорили и кого бы ни винили, я отправил себя сам, только сам; и пытаюсь понять: те изменения, что претерпел с той поры мой тогдашний путь, и те, что претерпел я сам — связаны ли они друг с другом хоть как-то? Отражаются ли друг в друге? Или две ленты беспрерывно перетекающих одна в другую перемен летят сквозь время каждая сама по себе, не перехлестываясь и даже не соприкасаясь?

Но чаще я сызнова прохожу крестный путь другими душами — теплыми, наивными несмышленышами, похожими на веселых и храбрых младенцев, которые даже не догадываются о великой мере своей беспомощности; душами, не ведающими, что это за путь и что за тяжесть плющит плечи и спину, отчего так часто никого нет рядом и зачем, собственно, они отправились — отправили-сь! отправили себя! — в эту дорогу, круто бегущую вверх; но идущими по ней, сколько хватает сил.

Иногда уезжаю.

Иногда — возвращаюсь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24