Но его жизнь всегда принадлежала стране, народу, нашему делу. Уверен, и рискну, товарищи, сказать об этом вслух: если бы Павел мог сейчас говорить, он пожалел бы лишь о том, что… отдал свою жизнь не в перестрелке с врагом общества, не в погоне за убийцей или бандитом, а так…
— Неправда!! — вдруг отчаянно выкрикнула жена; бессильная ярость, и обида, и тоска душили ее. — Неправда! Вы же все знаете, что неправда! Он же до этих бумажек докопался, до этих фирмачей, потому его и задавили! Купить не смогли! У всех на глазах, во дворе у самого дома — автобус наехал! Разве так бывает?!
Вождь, побагровев, сбился. Собравшиеся завертели головами и негодующие зашумели вполголоса. Было совершенно непонятно, по какому поводу они негодуют — то ли на коррупцию, то ли на жену Листрового.
— Мама, не надо! — завизжала дочь, изо всех сил дергая мать за руку. — Не надо, молчи! А то и нас убьют!!
Родственники едва смогли утихомирить женщин. В конце концов жена Листрового уткнулась в плечо его отцу и, обняв дочку одной рукой, буквально спрятав ее, заплакала почти беззвучно.
— Мы… мы, товарищи по ору… оружию, всегда будем помнить… — как бы забыв текст и с трудом его припоминая сызнова, растерянно забормотал Вождь, нервно тиская и крутя в руках фуражку.
И эта кровь теперь на мне, опаляюще ощутил Симагин.
Грузный седой человек веско уселся перед десятками нацеленных па него объективов и микрофонов, напротив полного зала корреспондентов, сбежавшихся на его очередную пресс-конференцию, поздоровался с ними густым угрюмым басом и принялся врать. Политики без вранья он себе не мыслил — и был, вероятно, по-своему прав. Если бы эти борзописцы, глядящие сейчас на него снизу кто уважительно, кто насмешливо, кто настороженно, знали хоть половину из того, что знал и должен был постоянно держать в голове он, — добрую треть из них на месте хватил бы кондратий, а еще треть, невзирая на присутствие дам или, наоборот, мужчин, немедленно облевалась бы от отвращения к жизни.
Седой человек нынче неважно чувствовал себя. Под утро ему опять снился пристально и спокойно глядящий ему в глаза молчаливый гость; проснувшись, седой человек никогда не мог припомнить, откуда он знает этого странного, смахивающего на святого, но вполне современно одетого субъекта, однако во сне он все знал отлично, и знание это было настолько страшным, что раз за разом, в течение вот уже нескольких лет, от проникавшего в душу и вообще в потроха взгляда — невыносимо доброго, но понимающего все до донца и оттого не прощающего ничего из того, что нельзя прощать, — седой человек просыпался с криком «Я все исправлю!». Перебарывая конвульсии ночной жути и облегченно чувствуя, как высыхает на лбу ледяной пот, он начинал люто злиться и на себя, и на свои сны, и в особенности на этого глазастого молчуна; он напоминал себе в эти минуты придурошного, жалкого сценариста из виденного давным-давно, еще в сибирские времена, фильма «Раба любви»; сценарист при первом же критическом взгляде режиссера немедленно принимался комкать и рвать свои идиотские странички и скороговоркой вопить: «Я все перепишу, я сейчас же все гениально перепишу!»
Но, злись не злись, смешно это все или нет, если бы не надежда хоть как-то подлатать творящуюся кругом похабель, седой человек, наверное, уже сдался бы — спился или умер.
— …Независимая, свободная Россия всегда стояла и стоит на позициях, чтэ-э необходимо мирно разрешить конфликт. А то, понимаешь, находятся писаки… — с привычной грозной торжественностью, уже почти не задумываясь над произносимым текстом, говорил седой человек и думал в это время: мирное, мирное… Где взять деньги на это мирное? Ни на военное нет, ни на мирное. Налог, что ли, новый ввести? Какой? И усмехнулся внутри себя: с освобождаемых из плена. Они-то отдадут, да только у них нет ни хрена. А у тех, у кого есть, хрен возьмешь'. Да если и возьмешь — уже из казны разворуют.
Смутно и погано было у него на душе, будто даже наяву ухитрялся со своей безмолвной укоризной заглядывать в нее безмолвный святой… но седой человек мужественно, непреклонно работал — и тянул свои «чтэ-э», даже не собираясь отвыкать от них, потому что они так ли, сяк ли, а уже стали историей державы. Жгучая, ничуть не притупившаяся зависть, до сих пор совершенно необъяснимо питаемая им к тому, кто его стараниями давно стал политическим трупом, выедала нутро. Мишка, ничтожество, столько фраз оставил — говорят, ни одна пьянка в стране без них не обходится. Процесс пошел… Есть консенсус…
И он выпекал, угрожающе и внятно выпекал одно за другим свои «понимаешь» с почти детской настойчивостью и старательностью, словно более всего на свете боялся, что пародисты их забудут.
Вначале Симагин его не узнал. Даже подойдя почти вплотную, он решил поначалу, что это просто какой-то понуривший голову ранний пьянчужка, успевший уже и изваляться в грязи, и поправиться грамм на сто, и облеваться, и слегка почиститься, безмерно и горько страдает на лавке мирно купающегося в утреннем солнце сквера. Впрочем, Симагин и сам был едва живой от бессильной тоски и боли, и видел все как сквозь мутное волнистое стекло. Мир ускользал.
Только когда пьянчужка поднял голову, Симагин его узнал. Это с ним они вчера так лихо договаривались повстречаться сегодняшним утром.
На его ночного гостя жутко было смотреть; казалось, он состарился лет на семьдесят. Состарился отвратительно и бесповоротно. Так иногда бывает с красивыми мужчинами южного типа, ведущими, мягко говоря, неправильный образ жизни; когда они достигают преклонных лет, то заживо превращаются в рыхлые, полуразложившиеся чудовища.
— А-а… — безжизненно сказал бывший красавец. У него едва разлеплялись обметанные больной коркой губы. — Победитель… Привет.
— Привет, — ответил Симагин и сел на скамейку рядом с побежденным.
Тот несколько секунд вглядывался в лицо Симагина маленькими, заплывшими, словно от запоя или водянки, подслеповатыми глазками. Потом слегка улыбнулся.
— Тоже, я смотрю, не сладко, — сказал он без всякой радости.
— Да, — ответил Симагин.
Бывший красавец тяжело, с нутряным сипением дышал ртом; от него и впрямь пахло перегаром.
— Кто же ты, а? — тихо спросил он.
Симагин пожал плечами и стал смотреть на воробьев, весело скачущих по дорожке, которая вела к двум о6корнавшим скверик громадным рекламным стендам: на одном холеный, с иголочки одетый деловар, с изяществом потомственного фата держа сигарету у рта, брал свободной рукой за коленку такую же высококачественную шалаву западного типа, очевидно, из гостиничных шлюх; шалава молчала и тоже дымила вовсю. Под ними было крупно написано: «Ты, Я и Ротманс!» На другом стенде жизнерадостный дебил жрал — с таким изумленно-восторженным видом, будто увидел что-то съедобное впервые в жизни. Под ним было крупно написано: «Передохни! КитКэт отломи!» Гомонили выгуливаемые дети, потявкивали выгуливаемые собаки. Было тепло.
— Симагин, — ответил Симагин.
Бывший красавец тоже уставился вдоль дорожки, на стенды.
— Передохни, — сказал он, сделав ударение на "о". Симагин не ответил.
— Мне даже в голову не могло прийти, что ты совершишь такую глупость, — прохрипел, дыша дрянью, бывший красавец.
Симагин опять пожал плечами.
— Впрочем, у меня все равно не хватило бы сил помешать…
Симагин не ответил.
— Ты же не только меня раздавил. Ты сам себя буквально по стенке размазал! И это не на день, не на два!
— Да, я чувствую.
Двое насмерть уставших мужчин сидели рядом на исчирканной ножиками, облупленной и истоптанной скамейке: неопрятный, жирный, отвратительный старик, насквозь проеденный всеми пороками, какие только можно вообразить, в когда-то роскошной, а теперь будто из прокисшей помойки вынутой тройке — и словно только что вывезенный из блокадного Ленинграда старшеклассник, одетый в первое, что под руку подвернулось при поспешной эвакуации. Ни один посторонний человек, глянув на них, не смог бы понять, кто победил.
— Что теперь будешь делать? — спросил отвратительный старик.
— Не знаю, — ответил изможденный мальчик. — Ничего не хочется. Паралич от вины.
Старик усмехнулся.
— Упаду, наверное, на колени и буду прощения просить у них…
— А мне у кого прощения просить? — немощно вспылил старик. — Мне даже прощения просить не у кого! Уже одно то, что здесь на пятьдесят семь тысяч меньше народу на фронтах погибло!.. Впрочем, у них тут даже фронтов нет. Только эти… горячие точки. И подумать только — я сам эту кашу заварил! Поучить тебя вздумал!!
Его передернуло от унижения. Рыхло встряхнулись студни живота, груди, щек.
— И обратно не перекинуть, я уж думал… Во-первых, ты вероятностную вилку так зацементировал — Галактику сжечь, и то энергии не хватит. А во-вторых… да уже одно то, что там жив любимый твой Листровой, и я своими руками его верну к жизни…
Симагин молчал.
Старик покосился на него. Чувствовалось, как старательно он пытается накачать себя хотя бы злорадством, раз уж больше ничего не осталось ему.
— Только учти, — сказал он, так и не в силах избавиться от поучающего тона, — как раз тех, кто просит прощения, эти твари никогда не прощают.
— Я знаю, — ответил Симагин. — Почти никогда. Потому что им очень тяжело жить. А я их опять обманул.
Не получилось даже злорадства. Старик хотел было еще что-то добавить, даже кадык под небритой, обвисшей кожей шеи у него уже заходил — но осекся и только похлопал Симагина, ладонью по колену.
— Ты, я и Ротманс, — сказал Симагин.
Старик криво усмехнулся, а потом, все-таки сорвавшись, обеими руками с силой ударил себя по щекам.
— Ну как это получилось? — почти закричал он, старчески надрывая голос, и какая-то смешная коричневая пуделица испуганно шарахнулась от них, размашисто болтая в воздухе мохнатыми ушами. Бабушки, стрекочущие на лавке напротив, с потешной одновременностью подняли на них подозревающе-обвиняющие взгляды. — Ведь моя брала!
Симагин повернулся к нему и улыбнулся почти с симпатией. Во всяком случае, с состраданием.
— Потому что ты — самодостаточный, — сказал он мягко. — А значит, только о себе думаешь — ведь больше просто не о ком. Чтобы самому от себя кусок отрезать… кусок силы, власти, красоты… для этого надо иметь за душой что-то побольше, чем только самого себя.
— Опять ты про душу, — с досадой сказал старик.
— Пожертвовать частью себя, чтобы кого-то спасти — это можно. А пожертвовать частью себя, чтобы ради собственного же удовольствия кому-то напакостить — так не бывает. Поэтому такие, как я, всегда будут побеждать таких, как ты.
— Чтобы потом падать на колени перед теми, ради кого побеждал, и просить у них прощения? — со злобой спросил старик.
— Да, получается так, — ответил Симагин.
— Не понимаю… — пробормотал старик. — Не понимаю.
— Боюсь, уже не поймешь.
— Не дразни меня! — вспылил старик. — А то плюну сейчас на осторожность, как ты вот… брошусь, очертя голову, потрошить их налево и направо! И виноват будешь ты, потому что ты меня спровоцировал — значит на тебе окажется их кровь! Вот уж я посмотрю, как ты завертишься!
— Не плюнешь, — сказал Симагин. — Не сможешь.
Старик помолчал, взгляд его стал отсутствующим — он словно бы прислушивался к себе, спрашивал себя о чем-то сокровенном. Потом жалко улыбнулся и сказал с горьким удивлением:
. — Да. Не смогу. Я что же, трус?
— Нет, — проговорил Симагин, — не думаю. Тебе просто не для кого. Ведь нельзя же стать героем ради уничтожения, скажем, человечества? Правда?
— Да я ради этого… ради этого… — лихорадочно забормотал старик, возбужденно задышав. — Но они должны сами! Понимаешь? Сами! По своим соображениям, как бы совсем простым: здоровье, выгода, торжество идеалов, жизненное пространство… Не своими же руками мне их!.. Это нелепо! Ради них так рисковать… а через миллион лет вдруг выяснится, что гибель этой цивилизации была, например, благом для Галактики, — так я же костей не соберу! Мокрого места не останется!
Они помолчали. И Симагин вдруг с изумлением заметил, что старик плачет. Жирно отблескивающая влажная струйка высунула хвостик из-под коричневого морщинистого века, почти нахлобученного на помутневший глаз, и застряла на щетинистой щеке.
— Ты куда сейчас? — спросил Симагин.
— Понятия не имею, — ответил старик, всхлипнув от жалости к себе. — Мне бы от лавки от этой оторваться… Сил же совсем не осталось, тоска…
— Хочешь, пошли вместе? — неожиданно для себя предложил Симагин. — Обопрешься на меня…
Старик яростно отшатнулся, широко раскрыв глаза и буквально отпихнув Симагина взглядом.
— Я еще гордый! — крикнул он, и снова бабульки на лавке напротив, с одинаковой укоризной поджав губы, вскинулись лицами на раскричавшихся алкашей.
Симагин поднялся. Ноги едва держали.
— Ну, бывай тогда, — сказал он. — Я пойду.
— Еще увидимся, — ответил старик. Он, видимо, хотел сказать это грозно, с намеком на грядущий реванш — но голос предательски выдал подлинные чувства; в нем читался самый обыкновенный страх перед тем, что, вероятнее всего, они действительно когда-нибудь увидятся.
— Приятно было познакомиться, — сказал Симагин, а потом, повернувшись, побрел вон из сквера. Голова кружилась, и все казалось очень далеким и плоским. Мир ускользал неудержимо.
Машин-то сколько… Ни пройти, ни проехать, и все иномарки… Мерседесы, мерседесы, а я пьяненький такой… Сердце-то молотит! А ведь не дойду. Никуда не дойду. А я, собственно, уже никуда и не иду. Как там Ася? Все в порядке у Аси. Ну и хорошо.
Сплошная реклама. Домов за щитами не видать — и на всех что-то жрут или что-то пьют. Дорвались до хавки. Впрочем, в советских «Книгах о вкусной и здоровой пище» тоже красивой жратвы хватало — а на деле-то кто-ее ел? Ага, вот и впрямь пьяненький. Лежит, штаны мокрые… А вот бабка без ног, милостыню ждет. А на той стороне девчонка-беженка, тоже с кепкой перевернутой, чумазая… нет, это уже нарочитая чумазость. А вот две, наоборот, ухоженные, лакомые красотки идут. Голосочки тоненькие, совсем девчачьи; класс девятый, наверное — но все уже вполне.
— …А этот мудила опять приебался. Я ему говорю: ты, пиздобол, совсем уже, что ли?
— Ну а он?
У Симагина от рывком накатившей слабости подломились ноги; чувствуя нестерпимую, раздирающую боль в груди, он медленно повалился на заплеванный асфальт.
Стайка мальчишек, лет по десяти, с гомоном пронеслась мимо; у одного — футбольный мяч в руках.
— С деньгами — все, а без денег ничего, дурилка! Чем ебалом щелкать, кругом глянь!
Трое крепких ребят в одинаковых варенках прошли мимо; один, не глядя, перешагнул через ноги Симагина. Другой, достав из пачки, видимо, последнюю сигарету, сунул ее себе в губы, а пачку, скомкав одним движением пальцев, привольно откинул в сторону — Симагину в плечо. Ротманс.
— Это еще полтонны баксов. Ну, я конечно вызверился: где ты, сучара, говорю, видел, чтоб к движку от «мерса»…
Прошли. Опираясь на руку, Симагин кое-как перевернулся; встал на колени.
— Это я! — надрываясь, закричал он. Дыхания не хватало. — Я не смог! Ничего не придумал лучше! Простите меня! Простите!!
И понял, что его уже никто не видит и не слышит.
«Дорогой папа прилетаю одиннадцатого на всю декаду не встречай береги себя вместе пойдем маме твой Даня».
Трясущейся рукой Вайсброд снял очки, надетые специально, чтобы прочесть только что полученную телеграмму. Теплой, умильной волной окатило сердце, и оно даже биться стало как-то ровнее. Он положил очки на стол, аккуратно сложив их дужки, чтобы, не дай Бог, не зацепить по рассеянности и не уронить. И все мял я дрожащих пальцах бланк телеграммы, все похрустывал им, все разглаживал его и разглядывал, хотя невооруженным глазом ни единого слова не мог разобрать; да и в очках бы уже не разобрал, потому что от счастья плакал.
Прекрасное было утро, солнечное, тихое, и вечеринка удалась на славу накануне — весело протрепались целый вечер, музыку слушали и танцевали всласть, до полного удовлетворения, а потом смотрели смурные видики; и ребята даже не очень надрались. Так, в меру; только этот нувориш — новораш, как теперь говорят, новорусский, если перевести в этом слове с английского то, что в нем есть английского — совсем себя, как коньяк показал, вести не умеет. Зато его и вывели по-быстрому. Он, правда, кричал, что всех тут купит, а кого не купит, того застрелят его знакомые кавказцы — ну, это песенки известные. А как он отвалил, так и вовсе приятно стало. И Валька так ухаживал классно, без хамства. Ничего ему не обломилось, да и не могло обломиться, и он это, похоже, понимал — и, тем не менее, все-таки ухаживал. Редкое свойство, славный парень. Деньжищ — прорва.
Утром подвез Киру на своем «ауди» до дому, проводил до подъезда, удостоверился, что она вошла сквозь все коды, электронно охраняющие их лестницу, и только тогда, на пороге раскрывшейся двери, попрощался. И Кира настолько была ему благодарна за человечность, что даже чмокнула в щеку. А он, будто граф Монте-Кристо какой-нибудь, только улыбнулся этак печально и сказал: «Я все равно буду надеяться».
Кира устало раздевалась, бродя по громадной пустой квартире. Отец вместе с матерью — после того, как зимой мать в гостях накурилась какой-то дряни, он ее одну не оставляет, таскает с собой — уехали в столипу с документами из мэрии проворачивать какую-то очередную супермахинацию — для города и для себя. Там Кира оставляла один носочек, там другой, там платье, там лифчик, а в ванну тем временем, соблазнительно дымясь, набиралась горячая, отфильтрованная специальным ароматизирующим фильтром вода.
Конечно, думала Кира, примерно я представляю себе, как там Валька будет надеяться — три любовницы у него уже, говорят; и четвертая ему, прямо скажем, не позарез нужна. Может и подождать. А все-таки славный парень. Но ей почему-то было очень грустно. Наверное, от усталости, от бессонной ночи — после веселья всегда тоска. Но в последнее время ей все время было как-то уныло, одиноко — и после веселий, и перед… по правде сказать, даже во время. Кого-то не хватало, просто до боли не хватало, только она не могла понять кого — все вроде есть, кого можно представить. Вообразить. Значит, не всё я могу вообразить, думала она, пробуя стройной ножкой воду, а потом со сладострастными вздохами и стонами медленно опускаясь в ванну. Кого-то не хватало ей очень, кого-то не было. И судя по всему, не будет. Да. Раз она даже вообразить не могла, кого не хватает — значит, даже непонятно, чего ждать и что искать. «Виконт оторвался от ее губ и, безмятежно улыбнувшись, одним легким, изящным движением извлек шпагу из ножен», вспомнила она белиберду, читанную вчера за завтраком. Это, что ли? Нет, даже не это — хотя уж дальше от реальной жизни вроде и ехать некуда… Но это просто белиберда. А вот… Что? Непонятно. Она придирчиво, с требовательной любовью разглядывала сквозь голубую, кристально чистую воду свое тело. Очень даже ничего. Вполне уже женщина, и женщина в высшей степени аппетитная. Дать уже Вальке, что ли?
Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами «дипломат» у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука — никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт, словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джинсики… шпана шпаной! — и принялся расстегивать рубашку.
— Как самочувствие, Верок? — громко спросил он. Задержавшаяся на кухне Верочка уже бежала к нему навстречу. Он обнял ее, с наслаждением чувствуя, какая она все еще стройная и преданная; она с удовольствием поцеловала его в подбородок.
— Погоди, Веронька, погоди, лапушка, — сказал он. — Я септический и, боюсь, вонючий. В автобусе об доктора наук, равно как и заведующего лабораторией, только что ноги де вытирали.
— Ерунда какая, — сказала Верочка, но послушно отпрянула. Прислонилась плечом и головой к косяку двери. — Отличное самочувствие, — отрапортовала она, с привычной внимательностью" следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… — Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась. Витамины ела.
— Ну, — сказал Карамышев удовлетворенно, — уже неплохо. Еще пара дней — и человеком станешь.
— Я думала уже завтра стать.
— А куда торопиться? Нет уж, ты как следует залечись, пожалуйста…
— А ты грустный, Арик. Почему?
Как ласково, как по-детски произносила она это столь памятное ему «Арик»! Пока она говорит так, подумал Карамышев, мы не состаримся.
— Известно почему, — сказал он, стоя в одних трусах на пороге ванной. — Зарплату опять не дали, и теперь уже и не обещают. Институт получил только треть бюджета. И знаешь, слух идет, что зато — зато! — город нам иск предъявил за весь год. За воду, электричество… знаешь на сколько?
— На сколько? — уже заранее с ужасом спросила Верочка.
— Я уж не ведаю, какие умники там считали и как, но только за эти коммунальные удобства мы, оказывается, должны в восемь с половиной, кажется, раз больше, чем вообще весь наш бюджет за этот самый срок.
— С ума все посходили, — сказала Верочка, озабоченно мотая головой, и ее прекрасные, тяжелые черные волосы, одним видом своим навевавшие Карамышеву что-то из романтичных и жутких и весьма, надо сказать, возбуждающих сказок о царице Тамаре, заходили из стороны в сторону. — Честное слово, пока всякие министерства обороны и комитеты безопасности за нами присматривали, жить и работать по-коммунистически было гораздо легче.
— Это точно, — ответил Карамышев и все-таки закрыл дверь и влез в хлесткую раскаленную струю. Симагинские точки, думал он, симагинские точки… Почему же вы открываться-то перестали, стоило Симагину уйти? Булгаковщина какая-то, роковые яйца… профессор, понимаете ли, Персиков. Нет, конечно. Просто я чего-то не понимаю.
Конечно, он опять полотенце забыл взять; змеевик в ванной который день был холодный, и все полотенца сушились на кухне над плитой. Но Верочка, лапочка, про это вспомнила раньше, чем Карамышев заметил отсутствие своего купального полотенца на подобающем ему крючке, и торжественно внесла его к Карамышеву в ванную, как только услышала, что вода перестала течь; и принялась сама вытирать Карамышева всего с головы до ног, а он только барственно стонал и нежился от души. А пока все это происходило и длилось, вернулся с гулянки Олежек.
— Пап, пап! — сразу закричал он, увидев выползающего из ванной благостного, распаренного Карамышева в истертом почти до сквозного свечения халате. — Я все спросить тебя хочу — что такое ширево?
— Дурь, — не задумываясь ответил Карамьпиев. — Дураки всякие принимают или колются… они это называют: ширяться… чтобы совсем поглупеть. Понимаешь, Олежек, — сам увлекшись, он принялся развивать мысль дальше, — они все-таки немножко чувствуют, что дураки, что ничего им не интересно, никого они не любят, и очень этого стесняются. И ширяются дурью, чтобы совсем поглупеть — так, чтобы уже и ни вот на столечко не чувствовать, что они дураки. Усек, дружище?
— Угу, — ответил Олег, удовлетворенно кивая.
— Это у вас там кто-то балуется, да?
— Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, — объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. — Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю.
— Надеюсь, ты ширяться не надумал еще?
— Что я, дурак? — обиделся Олег.
— Идемте, мужчины, — сказала Верочка, выходя из кухни, — перекусим, чем Бог послал, со мной переслал. Ничего особенного не обещаю, но брандахлыст, который не слишком перенапрягает наш бюджет, я сварганить все-таки ухитрилась. Только это надо растянуть на пять дней, поэтому порции строго ограничены. Сама наливаю, сама слежу.
— Я давно собираюсь похудеть, — сказал Карамышев.
— Получила сегодня письмо от дяди Тенгиза, — сказала Верочка, взяв половник и принимаясь разливать суп по тарелкам.
— Так, — заинтересованно сказал Карамышев, садясь за стол с ложкой наперевес и принюхиваясь. Брандахлыст пахнул неплохо. Олег, тщательно копируя все его движения, тоже взял ложку и уселся напротив отца. — Что пишет?
— Пишет, что ничего хорошего. Но что зовет в отпуск к себе, хоть на солнышке погреться и винограда поесть. Может, сдюжим, Арик, а? Очень хочется. Я там сколько лет не была…
— На какие шиши? — возмутился Карамышев. — Ты знаешь, сколько сейчас один билет стоит?
— Знаю, — уныло ответила Верочка.
— Разве только, — лукаво улыбнулся Карамьпиев, — раз уж за границу едем, то — за счет приглашающей стороны…
— Хо, — с изумленным возмущением сказала Верочка, — какой умный выискался! Это тебе не Германия! — И с великолепным грузинским прононсом вдруг заговорила: — Ми — савсэм бэдная страна! Такой-та цар каторый год палучку нэ платыл, ур-род!
И они засмеялись — а Олежек, хоть «Мцыри» еще и не читал, хохотал так, что уронил ложку в тарелку. Он ужасно любил, когда мама говорит с акцентом. И пока Верочка выуживала его ложку, волнами гоняя суп влево-вправо, он дергал ее за рукав и возбужденно требовал:
— Мам! Скажи еще! А мам! Ну скажи еще!
Пришлось Верочке к общему восторгу исполнить свою импровизацию на бис.
Проснувшись не так уж и поздно, где-то после десяти, Вербицкий сразу понял, что чувствует себя сегодня утром на редкость хорошо. Как будто вчера весь день в бору гулял да в лесных озерах купался, а не сидел на прокуренной кухне Ляпишева с то и дело наполняемой рюмкой в руке.
Кухня эта, признаться, за последние годы Вербицкому осточертела, но больше было негде. Неудержимая поступь демократии перевела литературу, вместе с прочими мало нужными народу интеллигентскими забавами, на самоокупаемость — материальную поддержку великой России получали теперь, похоже, только те, кто по-великому ее обворовывал, но все равно не успевал украсть столько, сколько ему нужно; те же, кому воровать было нечего, должны были самоокупаться. С этого момента встречаться друг с другом и с иностранными коллегами, обсуждать дела, учить молодняк и общаться за чашечкой или рюмочкой в десятилетиями принадлежавшем Союзу писателей великолепном особняке, среди бездны уникальных книг, среди картин и интерьеров, писателям стало не по чину.
Множество банд закрытого типа с ограниченной ответственностью в течение полутора лет выкуривали литераторов из памятника архитектуры, но, не успев выкурить, не поделили уже и между собой — и по принципу «не доставайся же ты никому» неторопливо, в несколько приемов спалили национальное достояние дотла. И — никто ничего. Так и надо.
Во всяком случае, так гласили, с некоторыми незначительными вариациями, все слухи. А им теперь снова стало доверие такое же, как и при застое — абсолютное.
Хорошо, что не надрался я вчера, с удовлетворением подумал Вербицкий. Вот какой я молодец.
Отмечали как бы выход очередного Сашенькиного боевика-бестселлера, посвященного разоблачению деятельности уж-жасного КГБ в последние брежневские годы. Мордобой, пальба, звери в советских мундирах и вежливая, наивная, беззащитная Европа под невидимой пятой русского монстра, неведомо для себя купленная на золото партии вся, чуть ли не вплоть до Эйфелевой башни.
Это был уже какой-то том, Вербицкий давно им счет потерял, но на лотках они лежали, куда ни пойди, по три, по четыре. Ужас. Кто это читает, кому этот КГБ нынче сдался — Вербицкий никак не мог уразуметь. Впрочем, коли про пальбу, то раскупается помаленьку — и не все ли народу равно, кто в кого… Назывался бестселлер почему-то «Труба» — «Труба-1», «Труба-2», «Труба-3»… Когда вчера Вербицкий по пьяни спросил Сашеньку, почему именно «Труба», Сашенька ответил тоже с вполне хмельной мрачной откровенностью: «Потому что всем порядочным людям в этой стране — труба». Ляпа, разумеется, тут же вскинулся: а ты, дескать, чего тут сидишь, а не валишь в Израиловку? На что Сашенька, удобно развалясь в кресле непосредственно напротив Вербицкого, ответил с удовольствием: «А я не порядочный».
Поговорить Ляпа, конечно, не дал. Почти сразу приволок приемник, врубил на всю катушку очередные нескончаемые новости — одна другой гаже — и, послушав с полминуты, тут же принялся комментировать и возражать, обличать и клеймить стоящую у власти антинародную банду. Оккупационный режим. Помянули по радио Крым некстати — Ляпа прямо взвился до потолка, да еще винтообразно, как штопором раскрученный: «Весь Крым хочет в Россию! Там же сколько русских живет — а в самой России их уже не хватает! Всех русских разбазарили! Они к нам хотят — а вождям хоп-хны! Наплевать и забыть! А вот Чечню эту кромешную, где одни уже черные остались — это нам обязательно надо, чтоб территориальную целостность сблюсти! Это же только нарочно можно: плевать на тех, кто в тебе нуждается, кто тебя любит и к тебе хочет — они, дескать, и так никуда не денутся! И навязываться тем, кому ты на хрен не нужен! Вот навяжешься, дескать, кому не нужен — это победа! А мы побеждать любим! Как можно победить того, кто тебя и без победы любит? Никак! А вот навязаться тому, кто тебя терпеть не может — это победа! И во всем так! Свои великие артисты медяки считают последние, голодают, мрут, как мухи, от инфарктов — и плевать! Свои же! Значит, стерпят! А эту кривоногую сучку из „Богатых“ встречали, будто Риббентроп приехал! Ну а Ковалев этот ваш несгибаемый? Чего права своих человеков защищать! Они и без прав — свои останутся. А вот права чужих, каких угодно ублюдков, но обязательно чтоб чужих, от своих русских защитить — это моментом, это до хрипоты! До полного героизма!»
Ну почему, с отчаянием и тоской думал Вербицкий, почему, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой?