…Сапрыкин курил папиросу за папиросой, мычал что-то, разводил руками… Согласно тюремной этике я у него не спрашивал, выполнил ли он приказ своего бывшего начальника. Конечно, выполнил. Через некоторое время его от нас забрали, а во время войны я встретил его фамилию среди награжденных за строительство самолетов: Сапрыкин получил орден Ленина.
Рика, сидевшая в это же самое время во внутренней тюрьме, дружила со своей соседкой — Юлией Николаевной Туполевой, женой Андрея Николаевича. Однажды Юлия Николаевна пришла с допроса притихшая, огорченная и рассказала Рике, что она очень смущена необыкновенной любезностью следователя и его похвалами мужу. «У меня впечатление, что Андрей пошел на какую-то подлость…» — призналась она Рике…
Но можно ли это назвать так категорически: подлостью? Согласившись участвовать в предложенном ему спектакле, Туполев сохранил жизнь не только себе и жене, но и множеству людей, многим замечательным ученым, в том числе Некрасову, Петлякову, Королеву… Можно ли обвинять Туполева в безнравственности за то, что он ради сохранения жизни согласился на участие в «шоу», когда огромное количество безукоризненно интеллигентных и в общем вполне порядочных людей принимают участие в этом спектакле всю жизнь, рискуя в случае своего отказа потерять не жизнь, а только карьеру, только высокооплачиваемую работу, поездки за границу и прочие ценности, далеко не сравнимые с жизнью?..
***
Но ведь рассказ не о Туполеве, а о Шульге. Если бы с ним дело обстояло так же просто, как с Туполевым, то Костя и в лагере и на воле отлично бы жил, не перегружая свою совесть излишними терзаниями. Но все дело в том, что Косте никто и не предлагал участвовать в хорошо оплачиваемом спектакле. Оплачивался лишь тот, кто был нужен. Самоотверженное и абсолютно искреннее участие Соколовской в спектакле окончилось тем, что ей пустили пулю в затылок: она не была нужна, самолетов она строить не умела. В той странной жизни, в которой жил Костя Шульга на воле, в лагере, на войне, снова в лагере, снова на воле — не существовало никаких четких ориентиров, по которым можно было следовать по жизни, никаких твердых правил…
Но Костю это сначала устраивало. Ему казалось, что он в этой игре без правил обыграет своего банкомета, что он здоровее его, хитрее, что «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…». Как кипуче, захлебываясь, жил Костя на воле! Странно, но во всех своих метаниях Костя никогда не порывал связи со мной. Освободившись, он уехал в Краснодар, я от него в лагере получал письма, даже посылку. Но жить в Краснодаре со справкой рецидивиста, отбывшего срок за бандитское убийство — он не мог. Уехал в Соликамск и там очень скоро проявил себя как один из лучших протезистов. Он поступил в какую-то поликлинику, а у себя на квартире оборудовал маленькую мастерскую, в которой заколачивал большие деньги. Соликамск для этого подходящий город. Его не мог миновать ни один человек, освобождающийся из Усольлага или Нарыблага. Почти у всех у них были беззубые рты. И сильнейшее желание вернуться к своим с зубами — пусть стальными, но все же зубами.
Приезжавшие из Соликамска рассказывали, что живет Костя шикарно. Живет с какой-то недавно освободившейся красючкой, ходит в коверкоте, радуется корешам, хлебосолен и щедр с ними. Впоследствии Костя уверял меня, что никаких законов он не нарушал, с золотом не работал, вот только патент у него был на другого человека, потому что у Кости не было диплома… А Костя считался у него — у дипломированного — подручным. По правилам вроде бы и все правильно! Но все же кончилось это тем, что Костю арестовали, за что-то судили, по какой-то статье дали два года. В близкой к городу колонии Костя отбухал половину срока, освободился за хорошее поведение и рванул с негостеприимного севера.
Дальнейшие этапы Костиной жизни отмечены всегда внезапными его появлениями у меня в Москве. Сначала он несколько лет жил в Краснодаре. Утратив свою уверенность объехать судьбу, он решил дальше поступать только по правилам. Прописался под Краснодаром. Поступил на какие-то курсы протезистов, быстро получил диплом, оформился на работе, женился, родил ребенка… Зарабатывал большие деньги в далеких от города хуторах, где лихо мастерил нуждающимся челюсти. Построил дом в Краснодаре. Кончилось это тем, что он однажды появился у меня в Москве: встрепанный, утративший на какое-то время свою обычную уверенность.
— Не пойму никак, чем я им мешаю? — говорил он мне. — Делаю все по закону! На хутора уезжаю только на выходные, ни у кого не отнимаю кусок хлеба. Протезистов там нет, на меня люди молятся, никого не граблю, беру почти по таксе, зарабатываю свой хлеб честно, без обмана. За что же меня травят как бешеную собаку?! Вызвали в милицию, хотели описать дом. Ну, я его, конечно, на маму записал, пришлось быстро уволиться и рвать когти — ведь опять решетка маячит!..
— Куда же ты теперь?
— На Алтай. Со своим ремеслом покончил! Ну его, за свой же труд никому ничего не делая, снова попаду в лапы к вертухаям. Нет, я теперь буду жить по-другому! У моей жены отец живет на Алтае, в глухой деревне. И он — знаменитый, опытнейший пчеловод. Буду жить у него и разводить пчел. Тут тебе ни патента, ни диплома, ни инструмента… Ульи мои, а цветы божьи, всеобщие… Сколько накачаю меду — мой он и имею полное право продавать его.
В первые годы своей новой полусвятой жизни Костя изредка появлялся в Москве, по дороге в Краснодар и обратно. Покупал в Москве вощину, инструментарий, литературу… Всегда привозил банку какого-то невероятно вкусного и душистого меда. Дело свое Костя поставил широко, со свойственной ему деловитостью и умением. Он доставал какие-то машины для перевозки пчел на самые урожайные куски леса и луга, изобрел улей очень удобной конструкции, за хорошие комиссионные охочие до базара женщины продавали Костин мед там, где он был наиболее дефицитен.
Теперь Костя был веселый, довольный. Он начал строить в Краснодаре новый большой дом для себя, рассчитывал когда-нибудь поселиться на любимом юге. С наслаждением расписывал, какой это будет замечательный дом и при нем сад, а в саду всего несколько ульев: только для себя, только для избранных гостей — таких, как я и Рика, которые обязательно будут приезжать к нему каждое лето в гости…
В один из своих приездов Костя сидел передо мною серый, осунувшийся, с трудом переводя дыхание. Лопнула, разлезлась по швам вся его новая, так старательно собранная жизнь. Пока он ложился костьми на этом проклятом Алтае, добывая деньги на светлое будущее, его жена в Краснодаре вела веселую блядскую жизнь, жила как последняя лагерная шалашовка. Ему дали знать, он сейчас же туда, застукал курву на месте, на горячем, а она выгнала его… А дом-то, сад — все на ее имя! Уехал на Алтай, а этот, святой-то старичок, навернул его… А ведь формально у Кости ничего нет — пасека числится за старичком… Все деньги вбухал в пасеку, в новый дом, на руках ничего не осталось. Стал качать у старика права — пригрозил милицией. Кто-де ты такой? Дармоед и приживала!.. Поехал к матери в Краснодар, ночью пришла милиция: где прописка, чем занимаешься, почему бывшей жене угрожаешь?
…Да, это уже был не тот ослепительно белозубый, молодой и уверенный счетовод продстола, с которым я познакомился на Усть-Сурмоге… Было в этом человеке уже что-то необратимо надорванное, неуверенное…
Потом он надолго исчез, и я ничего о нем не знал. Однажды неожиданно позвонил по телефону. Голос был спокойный, удовлетворенный:
— Стал теперь вашим земляком — москвич… Да, да — живу в Москве. Работаю в военной организации, женился… Разрешите мне приехать, хочу познакомить со своей женой, повидать вас, Рику Ефремовну…
Костя нанес нам семейный визит. Был парадный, в хорошем костюме, при галстуке. Красивый. Только посеревший, с опущенными уголками рта, без обычного для него блеска энергии и предприимчивости в глазах. Жена его — полупышная дамочка с востреньким носиком и властными манерами — зорко следила за тем, чтобы визит проходил по всем правилам, и Костя вел себя по правилам. Костю почему-то называла Константином Порфирьевичем, а о себе говорила в третьем лице.
Пока дамы на кухне обсуждали проблемы ведения хозяйства в Москве, Костя в кабинете торопливо, шепотом рассказывал мне про свою новую жизнь.
— Я с ней в поезде познакомился однажды… Ну, таких самостоятельных еще не встречал! Член партии, начальник кадров на одном маленьком заводике… Устроила меня в военной поликлинике, работаю протезистом, передовик, на доске выставили… Прописан за городом, живу у нее — квартира отдельная, однокомнатная, все удобства, все есть, очень авторитетная, начальство к ней в гости — запросто… С милицией живет вась-вась… Ну, сами понимаете — кадры!..
— Так вот на свою зарплату и живешь?
— Ну, что вы! Разве на нее можно? Живу, как все. Врач пришлет клиента, на работе сниму мерку, дома сделаю, на работе примерю и надену… Половину — врачу… Ну, как все работают, так и я. Только с тем врачом, что она мне сказала… И вообще без нее — ничего! Я при ней — как шестерка… Любит, чтобы глазом только повести — и на цырлах…
— И нравится так?
— Так нравится — не нравится, надо же жить! Не могу больше вот так скитаться, всего бояться… Черт с ними! Буду жить по правилам! Она обещает добиться московской прописки, тогда зарегистрируемся, стану жить, как все, по силе-возможности… Не вышло в Соликамске, в Краснодаре, на Алтае — может, в Москве стану жить, как все. Сколько же можно?..
…Грешен — на визит мы не ответили. И не только потому, что кадровичка не понравилась, но и потому, что было жалко и непривычно видеть Костю таким: шестеркой на цырлах… Он и сам не уговаривал навестить его новый дом. Потом он изредка звонил, на мои вопросы и приглашения прийти отвечал уклончиво. Мне казалось, что вдвоем ему приходить не хотелось, а одному — не разрешали… А потом вышло так, что почти полгода нас не было в Москве. И осенью — этот телефонный звонок, заплаканный голос его сестры…
***
Я где-то уже говорил, что тюрьма — один из самых консервативных и устойчивых институтов. Во всяком случае, у нас в России. О лагерях это сказать нельзя. Они — неотъемлемая часть нашего общества, в них почти мгновенно сказываются изменения — социальные, политические, экономические — в нем происходящие. Поэтому тот лагерь, куда я попал в 1951 году, был очень отличен от того, который я оставил в 1946-м.
Среди многих изменений одно из наиболее разительных — характер уголовного мира. Послевоенные уголовники отличались от старых своим крайним экстремизмом. Куда девались старые добрые уголовные профессии: жулики, мошенники, аферисты, карманники? Послевоенная формация — это холодные убийцы, зверские насильники, организованные грабители. Но не только это отличало новую уголовную генерацию. Теперь они все были поделены на касты, на сообщества с железной дисциплиной, со множеством правил и установлений, нарушение которых жестоко каралось: в лучшем случае — полным изгнанием из уголовного сообщества, а часто и смертью. Наиболее распространенной формой уголовного сообщества в лагере были «законники». Пребывать «в законе» означало: на работу выходить, но не работать, -а только делать видимость работы; не находиться в обслуге лагеря на любой должности, включая даже такие безобидные, как повар или санитар; не вступать ни в какие отношения и находиться в смертельной вражде со «ссучившимися» и теми, кто, по блатной терминологии, «вышли из закона» и стали работать в обслуге; быть в полном и безотчетном подчинении у «паханов» и беспрекословно выполнять их приказы…
Жизнь «законников» в лагере была обставлена правилами поведения, которые соблюдались с истовостью почти религиозной. Для блатаря, находящегося «в законе» и этот закон нарушившего, не было другого выхода, как бежать на «запретку». «Запретка» — это распаханная, разровненная граблями полоса земли между высоким забором и низенькой оградой из колючей проволоки. Каждый заключенный, очутившийся на «запретке», должен немедленно лечь ничком на землю: в противном случае его убивал без предупреждения охранник с вышки. На «запретку» бежали «ссучившиеся», преследуемые своими бывшими товарищами. Надзиратели их выводили из спасительного куска земли и уводили в карцер. Через некоторое время их этапировали на другой лагпункт: здесь уже оставаться они не могли, поскольку объявлены вне закона…
Из того, что я рассказываю, не следует предполагать, что «законники» жили суровой, почти аскетической жизнью. Они не работали, но им приписывали полную выработку;
они облагали денежной данью всех «мужиков» — работающих; они половинили посылки, покупки в ларьке; бесцеремонно курочили новые этапы, забирая у новичков лучшую одежду. Словом — они были рэкетирами, гангстерами, членами маленькой мафии, и все «бытовики» — а их было большинство — ненавидели «законников» лютой ненавистью. После Сталина, когда повеяло либеральным ветерком, по всем лагерям прошли кровавые восстания «мужиков» против «законников».
В Чепецком отделении, где я был с пятьдесят четвертого года, главным «паханом» среди местных «законников» был Ваня-француз. Ничего французского не было в этом лысом, очень тихом и спокойном человеке. Было ему за пятьдесят, и большую часть этих лет он провел в тюрьмах и лагерях, потому что вором стал с малолетства и больше ничем не занимался. Он был очень неглуп, уравновешен, неограниченной властью над своими подданными пользовался без крайностей и соблюдая даже некоторый такт. Со мною — как и с другими нужными людьми — Ваня-француз был предупредителен, безукоризненно вежлив и разумен. Однажды вечером мы с ним разговорились в конторе.
— Иван! — сказал я ему. — Давно хочу тебя спросить: почему ты — умный, немолодой человек — до сих пор ведешь эту жизнь? Сколько времени ты пробыл на воле: ноль целых?.. Неужто такая жизнь тебя устраивает? И тебе не хочется пожить по-людски: с семьей, детишками, не боясь легавых, сук, ночного стука в дверь?.. У тебя хорошая голова, хорошие руки… На любом месте, на любой работе тебя будут ценить… Ну, не будет у тебя столько монет, так они же интересны молодому, а не таким уже, как мы с тобой!..
— Эх, Мануилыч, — ответил мне, немного подумав, Иван. — Хоть спасибо тебе, что разглядел меня, старика… От хорошего, что ли, я себе такую старость выбрал? И разве хочется мне околевать в лагере, как собаке какой: то ли от колуна, то ли у лепилы в околотке? Вижу, хочешь меня спросить: почему не завязываешь? Завязывал. И не один раз. На канале «Волга — Москва» — досрочно освободили, почетным значком наградили, грамоту дали… На воле с почетом взяли на работу, старался, как мужик, честно упирался рогами. Забрали под изоляцию — дали срок ни за хрен собачий… Отбыл пятак, вышел, огляделся — ко мне везде, как к бешеной собаке… На работу не берут, жить в городах не разрешают, а тайга мне обрыдла — вот! Пососал лапу с месяц, второй, ну пошел по новой… Отсидел трояк, списался с одной заочницей, приехал к ней, показались друг другу, тут бы и начать житуху… А ночью меня с постели мент поднимает: какое у тебя право без прописки с бабой спать?.. Скрипнул зубами, да и пошел к старой кодле… Как этот усатый благодетель откинул копыта, выпустили по амнистии, доехали до первого города, там нас — как перепелов! — сетками ловят… Ничего не говорят, дрюкают срока и все! Там кто-то бабу прижал, там ларек взяли, а они — всех подряд, не разбирая, кто, что!..
И понял я, Мануилыч, что мне с ними играть невозможно! Для игры должны быть правила! Я их блюду — пусть их блюдет и кто банк держит! А то получается, что у меня на руках двадцать одно, а он мне вдруг говорит:
«Сегодня выигрывает тот, у кого двадцать два…» У меня двадцать два, а он мне: «Сегодня выигрыш при девятнадцати!» Он не блюдет правил, и мне с ним играть невозможно! Банк у них всегда на руках, и они мне никогда не оставят на отмазку… Вот и должен я до конца жизни быть в законе — другого хода у меня нет…
— Знаешь, Иван: странно как-то видеть такого пахана, как ты, выполняющего все эти правила… Они же как игра.
Ну, молодым свойственно выдумывать всякое… Раньше этого не было у блатных…
— Не было. Потому что в жизни еще были какие ни на есть, а правила. А теперь на воле никаких правил нет! А жить без них — невозможно! Пусть у нас и дурацкие законы, а зато мы их блюдем! Без дураков! До конца! Какими бы они ни были!..
…Я видел конец Вани-француза. Весной пятьдесят пятого года на Чепецком лагпункте началось восстание «мужиков» против «законников». О том, что такое восстание готовится, знали почти все. Во всяком случае, почти все заключенные. И «мужики» и «законники» — невзирая на все тщательные обыски на вахте — проносили в зону оружие: железные прутья, самодельные ножи, топоры… Начальство, конечно, тоже знало о готовящемся. На вышках были установлены пулеметы, надзиратели озабоченно бегали по всей зоне. Очевидно, следили за Иваном. Он — при всем своем опыте — проглядел это. Когда стороны с диким ожесточением кинулись друг на друга, когда с вышки — пока в воздух — затрещали пулеметные очереди, два надзирателя подстерегли Ивана, когда он был возле «запретки» схватили его и мгновенно перекинули через проволоку… Иван упал на проклятую землю «запретки», хотел приподняться, но над ним засвистели пули, и он понял, что все кончено…
Все это происходило у самой конторы, мы стояли у окна и видели драматический конец вождя «законников». Надзиратели подскочили к Ивану и подняли его с земли. Он как бы внезапно ослепшими глазами посмотрел кругом и начал кланяться на все четыре стороны — как стрелец перед плахой на Красной площади… Ивана увели за зону, в карцер, а восстание продолжалось, хотя было уже совершенно очевидно, что «законники» потерпят поражение. Часа через два они сдались, и лагпункт стал «чистым», все в нем были рассортированы. Мертвых и раненых унесли в стационар, «законников» вывели за зону — им предстоял этап на другой лагпункт, где были только такие, как они. Ивану теперь предстояла совершенно другая, непонятная для него жизнь. Теперь его отправят на лагпункт, где собраны «суки», и самому Ивану предстояло дальше вести позорную и непривычную жизнь «ссучившегося»…
…Я вспомнил невеселую историю старого вора в тот вечер, когда Костина сестра сказала мне о его смерти. Они были совершенно разные люди: Ваня-француз и Костя Шульга. Но оба они погибли из-за того, что участвовали в игре без правил. Очевидно, не только они, а каждый из нас стоит перед этой альтернативой: или примириться с тем, что ты всегда в проигрыше, или же тем или иным способом стараться обойти неумолимого банкомета. Но даже Косте это не удалось. Почему-то среди огромного списка жертв «игры без правил», который я держу в памяти. Костю мне особенно жалко. Поэтому я о нем и написал.
НИЯЗОВ
Ноябрь 1977 года. Институт кардиологии в Петроверигском переулке. Из блока интенсивной терапии, ночью (понадобилось место в блоке), меня переводят в палату напротив. Сна уже нет. Я с нетерпением жду, когда за дверью в коридоре начнется шарканье ног нянечек, быстрый топот сестер, скрип открывающихся и закрывающихся дверей. В звуках этих, в моем нетерпеливом ожидании, в интересе к тому, что я увижу, когда начнется день и осмотрюсь кругом — во всем этом столько мне знакомого, уже неоднократно пережитого. Так было и в прошлом, 1976 году, в Боткинской больнице, так было и много раньше — во внутренней на Лубянке, в Бутырках, в Ставропольской тюрьме, в Георгиевской пересылке, во множестве пересылок Устьвымлага и Усольлага. Сходство тюрьмы и больницы отнюдь не внешнее (хотя они внешне чем-то похожи), а в другом: в постоянном ожидании нового и чего-то для тебя решающего: в новых и чужих людях, с которыми тебя связывает общность судьбы; в палатных разговорах, столь схожих с разговорами в камерах; об одном, в общем-то идет речь: что с нами происходит и что нас ждет?
Так проходит первое время, когда тебе важны и интересны все дневные события: приход нянюшек с едой, появление сестер и лаборанток со шприцами и колбочками, ежедневный обход врача — молодой и красивой грузинки, старающейся от своей молодости и полуучебного положения ординатора быть строгой, терпеливой и многозначительной. Потом это все становится обычным, и внимание переключается на соседей.
В нашей 114-й палате четыре человека. Громоздкий, надутый нездоровой полнотой, какой-то номенклатурщик из Министерства энергетики. Он всем недоволен — как в старом и скучном анекдоте, — он постоянно, днем, вечером, а иногда даже ночью, жует обильно приносимую ему номенклатурную пищу: икру, цыплят, сыр-ну просто как у Галича («а там икра, а там вино и сыр и печки-лавочки…»)— Напротив меня — профессор-геолог. Он моложав ироничен, интеллигентен и мужествен. У нас троих банальный инфаркт, а у него что-то сложное, непонятное даже докам из кардиологии. Кардиоконтролер непрерывно показывает его кардиограмму, пульс, ритм и прочие проявления работы этой маленькой, но необходимой штуки.
Третий в палате — Ниязов. Он татарин. Не крымский, не казанский, а сибирский — из Омска. Первый раз вижу сибирского татарина. Внешне он не отличается от классического образа — Татарина из горьковского «На дне» во МХАТе. И сидит так же поджавши ноги на постели, и говорит странно — не то что с акцентом, а неразборчиво, не по-русски, не всегда даже его можно понять.
Ниязов: подвижен, активен, общителен, глаза у него сразу видят все, а слух такой, что в слитном коридорном гуле он слышит содержание разговоров.
Ниязов мне приятен. Социально он ниже своих соседей, но его это совершенно не смущает и никакого комплекса неполноценности в нем не чувствуется. Он — единственный ходячий и поэтому — просто и естественно — всех обслуживает: подает еду, следит за тем, проглочены ли всеми таблетки, оставленные сестрами. Ниязов не любит номенклатурщика и любовно относится к профессору. Ему почему-то очень импонирует, что кардиоконтролер, к которому профессор припаян, стоит 60 тысяч долларов и так здорово устроен. Он отлично разбирается во всех сложных миганиях огоньков в аппарате, в кардиограмме, бегущей по экрану осциллографа, все время всматривается в показания приборов и озабоченно говорит: «Володя, у тебя опять пошли плохие зубчики…» Ниязов всем говорит «ты», профессора он зовет по имени — Володя. А то и — Володичка. Ко мне он тоже питает почтение, ему нравится, что я — писатель и дарю врачам книги, на обложке которых крупными буквами значится моя фамилия. Меня он зовет по имени-отчеству. Отчество мое ему выговорить трудно, и поэтому я для него — Лев Наумович. Я его тоже называю по имени-отчеству — Григорий Иванович. Вот такое совершенно русское имя и отчество у этого совершенно нерусского человека.
С Ниязовым мне интересно. И противный номенклатурщик, и симпатичный профессор, в общем-то, мне знакомы. А Ниязов нов. И он вовсе не ординарен. Как он без всякого смущения сказал — книги он читать не любит и за 62 года своей жизни не прочитал ни одной. Но он умен, быстро все схватывает, великолепно играет в шахматы и вполне мог получить мастера, а то и больше. О себе и своей жизни он говорит с откровенностью иногда трогательной, а иногда неприятной. Трогателен его рассказ о том, как он женился. Возвращался с фронта домой в Сибирь, через Москву, уже билет был в кармане. И зашел в деревяшку у вокзала выпить стакан водки. Буфетчица как-то странно и ласково смотрела на него, давая ему к водке помятый бутерброд, а потом сказала:
— Вы не уходите совсем. Еще зайдите.
— А почему? — спросил Ниязов.
— На мужа моего похожи, — тихо ответила буфетчица. — Убили его еще летом сорок первого…
Ниязов вышел из забегаловки, походил час-другой по улице, выбросил билет до Омска и вернулся к буфетчице. Так он стал москвичом, и буфетчица народила ему трех дочерей, от которых ему не было никакого счастья. Он об этом размышлял часто вслух, сердясь на судьбу и человеческую неблагодарность. Старшую он выучил на инженера, она удачно вышла замуж, он купил ей двухкомнатную квартиру, обставил венгерским гарнитуром, а сейчас, когда он стал пенсионером и больным, она на него плевать хотела и ни разу в больнице не навестила. А младшая, восемнадцатилетняя, уже несколько лет назад стала блядью, пьет, курит, шляется со всякой шпаной и говорит ему с ненавистью и надеждой: «Скорей бы сдох, ох скорей бы сдох, проклятый!»
Только средней дочкой доволен. Она окончила институт, работает экономистом и часто приходит к нему в больницу с множеством жирной и обильной еды. Приходила и бывшая буфетчица — толстая, расплывшаяся, до сих пор заметно, что любит она этого татарина, оказавшегося столь странно схожим с ее первой, очевидно настоящей и большой любовью.
Было в Ниязове и что-то темное, смутное, вызывающее раздражение. Прежде всего — его невероятная любовь к себе, своему телу, своему здоровью. Он постоянно вслушивался в то, что происходит внутри, в его органах, которые он раньше никак не ощущал, а теперь стал так от них зависеть. Он изводил врачей, требуя от них, чтобы они его вылечили «насовсем», постоянно подозревал их в том, что с ним что-то не сделали, что-то ему недодали. Институт набит сложными и непонятными приборами. Ниязов страстно выспрашивал в коридоре, кого и куда и на что водили, и добивался, чтобы и его повели на эхолокацию, рентгенографию, на все эти хитрые, а главное дорогостоящие приборы. Последнему обстоятельству — цене — Ниязов придавал особое и чуть ли не главнейшее значение.
Очевидно, до своей болезни он был очень здоровым человеком: свободно один переносил пианино, крестился двухпудовиком. И он никак не мог примириться с тем, что вдруг утратил уверенность в силе своего тела. Он много и жадно ел мясо, которое ему приносили, и был почти уверен, что это вернет ему прежнюю силу.
***
Почему я так много рассказываю об этом чужом и случайном человеке, с которым меня свела больница? Мы пробыли вместе недолго, разошлись в разные концы огромного города и, очевидно, никогда больше не увидим друг друга. Но уже никогда не исчезнет из моей памяти это круглое скуластое лицо с маленькими внимательными глазами. Никогда мне раньше не могло прийти в голову, что в 114-й палате Кардиологического института я встречусь с человеком, которого я десятки лет хотел встретить. Встретить и узнать от него то, что для меня оставалось неизвестным.
И не только для меня. Я встречал десятки и сотни людей, прошедших через тюрьмы и лагеря. Я прочитал десятки книг: воспоминаний, исследований. Ни от кого из людей и ни из одной книги я не узнал: как убивали?
В самом деле, как? Как убивали немецкие фашисты, известно во всех, самых мельчайших подробностях. Как забирали, вели, копали могилы, убивали газом, пулей, как уничтожали трупы — все известно.
А вот как убивали наши? Как расстреливали людей в 37-м, 38-м и дальше? Старая классическая картина: гараж; мотор заведенный, чтобы заглушить выстрелы; пуля в затылок; грузовик с несколькими трупами, вывезенными куда-то за город, — все это кустарщина, существовавшая только до 37-го года. А дальше дело шло об убийствах тысяч людей, десятков тысяч. Количество осужденных на «десять лет отдаленных лагерей без права переписки» исчислялось цифрой со многими нулями. Ну, где-то можно было пускать в ход такие экзотические средства массовых убийств, как потопление барж с осужденными. Но не везли же людей из Тамбовщины во Владивосток для того, чтобы их убить? Очевидно, все было проще?
Об этом я думал постоянно, думал годами. И чем дальше во времени уходило от меня проклятое прошлое, тем меньше оставалось надежды раскрыть эту тайну. Что для этого требуется? Встретиться хоть с одним палачом. Ну, расстрельщиком, исполнителем — я не знаю, как они — убивающие, официально назывались. И не просто встретиться, а узнать от него, как это происходило.
Ниязов и оказался тем, кого я все годы искал, с кем хотел встретиться.
Вот и встретился. Я не могу объяснить, чем было вызвано такое раскрытие Ниязова передо мной. С другими в больнице он никогда об этом не говорил и вообще сказал мне, что я — первый, кому он все это рассказывает. Вот я оказался симпатичным этому больному палачу. Он ко мне совершенно искренне привязался и, кажется, был огорчен, что, уходя из больницы, я не оставил ему свой телефон, не записал его адрес…
Мне и Ниязову разрешили гулять почти одновременно. И я обрадовался этому, я хотел этого, потому что была в Ниязове какая-то загадка, томившая меня с тех пор, как он, уличив нашу докторшу в том, что ему недодали какое-то обследование, гордо сказал:
— От меня не спрячешься! У меня глаз — чекистский!
***
Прогулочный двор в Институте кардиологии похож на тюремный. Он окружен высокими домами, высокой стеной, из него нет никакого выхода на улицу, во внешний мир. Собственно, это два соединенных двора, и в часы прогулок по ним движутся обычным тюремным кругом пары и одиночки выведенных на прогулку.
В первый же раз, когда мы с Ниязовым вышли во двор и двинулись по кругу, я спросил:
— Ты, значит, Григорий Иванович, был чекистом? Где?
— Да, чекистом был! В Омске.
— Тюремным надзирателем?
— Да. В Омской тюрьме. Сначала в такой, обыкновенной, а потом во внутренней.
— А как ты туда попал?
И я выслушал историю, как стал чекистом омский татарин Григорий Иванович Ниязов. Семья его жила непроходимо бедной жизнью — одиннадцать детей было у его матери-прачки. Отец был на традиционной для татар работе — дворник, но больших прибылей ему это не приносило. Мой больничный товарищ рос сильным и озлобленным мальчишкой. Учиться он не хотел, мать с трудом сумела довести его до седьмого класса. И помогли в этом не столько слезы матери и колотушки отца, сколько страх учителей перед этим диким зверенышем. Он мог ночью напасть, ударить, разбить окно, может быть, даже зарезать! Он все мог! В своей ватной куртке Ниязов носил стальной шомпол и пускал его в ход против тех, кого ненавидел. А ненавидел он всех успевающих, любимчиков учителей, всех богатых, хорошо одетых. Бил он не только тех, кого лично ненавидел, но и любого, если ему за это платили. Так и рассказывал:
— Дадут мне большой пирог с мясом или двадцать копеек и скажут: вздуй его. Ну, я подхожу к нему после уроков, выну шомпол и как врежу…
После семи классов Ниязов, как он сказал, «ушел в беспризорные — надо было помогать…». Стать «беспризорным» — значило у Ниязова стать вором. Он и стал вором. Мелким вором, промышляющим на базарах, в магазинах. В профессиональные воровские шайки не входил — берегся. Предпочитал быть одиночкой. Спокойней, безопасней. Даже «законники» его боялись — сильного, отчаянного и расчетливого.