- Татьяна Васильевна зовут. Сорок лет трудового стажа. Почти двадцать лет здесь, - подсмеиваясь над собой и одновременно гордясь, доложила она, не оставляя работы.
- А что вы без отдыха второй день?
- Не люблю отдыхать. В молодости любила, как все молодые, а теперь так бы и жила в больнице, - она говорила и гремела передвигаемыми стульями, взглядывая на Алексея Петровича с обращенной к себе иронической улыбкой.
- Зарплаты, что ли, не хватает? - вмешался сосед. - Не может быть, чтобы у вас здесь была маленькая зарплата.
- У сестричек она нигде не была большая. Ни в этой больнице, ни в другой. Я работала в районной больнице, работала в институтской - разница невелика.
- Муж-то есть? - поинтересовался сосед.
- Нет. Умер.
- Вот так везде, - оборачиваясь к Алексею Петровичу, невесело подытожил сосед. - Мужа нет, а жена есть. Вся демография сюда сходится.
Татьяна Васильевна со скорбью посмотрела на него.
- А еще трое внуков есть, - сказала она без выражения. - А у дочери тоже мужа нет.
- Помогать им приходится?
- Приходится.
- Все равно в этой больнице легче.
- Здесь легче, потому что больных меньше, - стала объяснять сестра. Но здесь больной - за двоих. Капризный очень, требовательный, нервный. Сколько я здесь слез пролила, пока научилась сдерживаться...
- Контингент, - понимающе кивнул сосед. - Номенклатура. Как только не издевались над человеком...
- Да, - замешкавшись, согласилась медсестра. - Только сейчас еще больше издеваются. Очень грубые поступают люди. - Говорить больше сказанного ей не хотелось, и она снова принялась за работу. Но тут же оставила ее. - А знаете, - обратилась она к Алексею Петровичу, - вам, наверное, не будут делать операцию. Шов у вас в порядке. Но обширный инфильтрат, много запекшейся внутри крови. Вас не долечили. Если удастся инфильтрат рассосать... Вадим Сергеевич заказал... - она назвала лекарство, но с таким мудреным названием, что Носову совсем нечем было задержать его в памяти. Если это лекарство пришлют - вам повезло.
Она с улыбкой ожидающе смотрела на Алексея Петровича, но он в ответ не мог показать радости, ему было как-то все равно. Но он вдруг ясно увидел, как шов его где-то там в недрах тела, который представлялся оборванным, с кровоточащими бахромистыми краями ткани, обвисшими и треплющимися при движении, в одно мгновение чудом превратился в ровную бледную стежку, едва выдающую постороннее вмешательство.
И с такой счастливой покорностью он отдался слабости, что через полчаса опять спал. До того, как уйти в сон, уже с закрытыми глазами услышал он голос соседа:
- А вы где работали?
И ответил с усилием сквозь накрывающую пелену:
- В министерстве лесного хозяйства.
- Люблю лес, - донеслось до него.
Это были достойные слова, ими можно было прощаться и с жизнью.
* * *
Вся вторая половина этого дня прошла в продолжающихся сонных обрывах, вязких и душных, из которых Алексей Петрович выдирался лишь тогда, когда совсем нечем было дышать. Но, выдираясь, сразу вспоминал он о шве, исправно несущем службу, согревался и ненадолго взбадривался чудом исправности, тянул руку к стакану с водой, но не было сил подняться и вскипятить чай. Ужин он пропустил, с тумбочки, из накрытой блюдцем тарелки доносило пресным запахом гречневой каши. Сумерки сменились электричеством, уколы ставила новая, третья по счету, медсестра с острым, как у птицы, лицом и распущенными по высоко поднятым плечам черными волосами, с голосом резким, кавказским. Сосед то приходил, то уходил, меняя в телевизоре голоса, скрипел кроватью, вздыхал. Перед отбоем зашел дежурный врач, молодой, неимоверно длинный, клонящий маленькую голову. Температура у Алексея Петровича опять поднялась, видел он подходящих мутно, в дрожащем мареве противоположной белой стены. И снова засыпал.
Проснулся он ночью еще прежде тревожного часа, встряхнувшего все отделение. Проснулся с чувством - все, выспался. Подушка была мокрой от пота, мокрой была и рубаха, в жаре и беспамятстве он влип в постель так плотно, что при движении потянул за собой простыню. Нащупав на спинке кровати полотенце, Алексей Петрович протянул его по спине, свел концы полотенца на груди и завязал, оттопыривая от тела мокрую рубашку. И перевернул подушку. За окном тревожно шумел ветер, натягиваясь в продолжительные свистящие порывы, что-то где-то падало с гулким гремящим звуком, отчаянно скрипели деревья и шоркало длинными голыми ветками. Качались на опорах электрические светильники и качался, метался по комнате набрасываемый в окно свет. Сосед густо, натужно храпел, перекатывая в горле громовые удары, каждая очередь которых оканчивалась тоненькой, как у младенца, фистулой.
Все было тревожно - и ветер, гудящий зло, напористо, угрожающе, и всполохами прыгающий по стене свет, и неумеренно громкий храп, и эта издевательская фистула. Алексей Петрович лежал и слушал, все наполняясь и наполняясь звуками общего, широко распростертого, гулко переливающегося через край уже и не шума, а страдания, требовавшего какого-то результата.
И вдруг еще один звук - продолжительный, требовательный звонок в коридоре. Не телефонный, а высокий, беспрерывный, надрывный, как сирена. Послышались отбегающие шаги, смолк и звонок, на несколько минут в коридоре примолкло - и вдруг снова торопливые шаги, испуганный голос в телефон, короткие возбужденные голоса за дверью. Алексей Петрович приподнялся на локте и всматривался в дверь: что-то случилось непростое. В коридоре уже царила суматоха, бежали с той и другой стороны, бегом прокатили громыхающую тележку, по телефону просили срочно отыскать какого-то Василия Степановича. Пост медсестры был рядом, ее резкие, гортанные вскрики то появлялись, то исчезали. Затем все откатилось влево, в глубину длинного коридора. Надолго наступила тишина, лишь с тем же упорством бил и бил ветер. Натянутый, объятый острой жалостью к себе и в себе - к человеку вообще, Алексей Петрович ждал. И вот слева возникло движение, молчаливое шествие сразу нескольких ног и придавленное тяжестью колесное шипение по полу каталки. Оно проплыло мимо в сторону лифтов и стихло. Уже без спешки, четко протянулись шаги отставшего, затем еще одного.
Ночь продолжалась. Ни разу Алексею Петровичу не пришло в голову взглянуть на часы: время как бы остановилось. Он все вслушивался во что-то, ожидая какого-то окончательного звука, быть может, едва различимого прощального стенания. Вернулась к своему столику сестра, придерживаемым изменившимся голосом возбужденно и растерянно говорила по телефону.
Алексей Петрович не смерти боялся, а умирания. Это надо было сделать достойно. И плыть потом вместе с землей, став частью ее живого организма, плыть и плыть бесконечно, ни во что не вмешиваясь. Он не рассчитывал на долгую память о себе - нет, очень скоро иссекут ее дожди и снега, истопит солнце и занесет, завалит привозом новых дней. Дети, внуки? А разве не поступил он точно так же со своими родителями? Время от времени донесет печальным невидимым током, потревожит робким прикосновением, а он и побыть не предложит, ему все некогда. Его детям, судя по новым временам, будет еще более некогда. Нет, уходя, надо прощаться навсегда. Не есть ли этот ветер, тревожный, требовательный, заунывными порывами стискивающий душу... не есть ли он?.. Алексей Петрович не стал додумывать, натолкнувшись на запретное. Ветер есть ветер, Алексей Петрович знал, откуда берется ветер. Но что такое знания в такую ночь, нет никакого знания. Только что провезли длинную, в рост человека каталку - и разве все продолжается своим чередом без изменения? Придет новый день - и разве то будет день, похожий на вчерашний? Зачем он, Алексей Петрович, хватается за жизнь? Нет ничего, совершенно ничего, что держало бы его здесь с необходимостью избранного. Он сам изнашивает память о себе до ветхого и скорбного образа, еще при жизни теряющего черты.
Алексей Петрович зашевелился протестующе: нет, не так. Не так. Не ему это решать. Четырежды он ходил на операцию и четырежды его словно бы ставили на весы, отмеривающие две известные меры. И отпускали обратно. Его пробрало холодом, когда представил он, что, быть может, в последний раз перевес оказался таким ничтожно малым, что за ним послали вновь. И с напряжением вслушался в себя, отодвинув посторонние звуки. Но не услышал, а увидел, как воровато озираясь, подкладывает он в ту чашу, которая ползла вверх. Слезы брызнули из глаз Алексея Петровича: нет, жить, жить! Он обтирал их со сладкой непереносимой мукой, чувствуя опустошительное облегчение. Вложил в эту мольбу все силы и, изнеможенный, уснул.
* * *
Эта ночь оказалась переломной, после нее Алексей Петрович пошел на поправку.
Он и проснулся с радостью: жара не было, кашель с облегчением вызванивал последнюю немочь, хотелось движения. В больном месте чувствовалась тяжесть, будто каменная плита давила, но и она не пугала его так, как вчера: что там, теперь известно, и что делать, известно тоже. Гнилостный кислый запах, проникавший и сквозь кожу и донимавший Алексея Петровича особенно по утрам, на этот раз не был таким густым и беспощадным. Какой-то грязный, душный оболок сошел с него, стало просторней в груди, в голове - везде. Но его сильно качнуло, когда он поднялся на ноги; болезнь выцедила из него слишком много. Крепко, не жалея себя, Алексей Петрович умылся под тугой холодной струей и решительно продолжил подвиг дальше: снял больничную белую рубаху из грубой материи и протер себя мокрым махровым полотенцем. И - обессилел. Натянул вместо снятой домашнюю рубашку, мягкую и теплую, в мелкую коричневую клетку, и откинулся на подушку.
Ветер стих, ночные поднебесные страсти унесло, сквозь взбитые, пухлые тучи пятнами пробивался солнечный свет. Намаянные за ночь, продолжали вздрагивать и скрестись верхушки деревьев. Опять резко, грубо кричали вороны и уносились одна за другой за лес, проплывая в окне общим тревожным сбором. Алексей Петрович вспомнил ночное событие, но вспомнил без страха, как нечто происшедшее в свой черед, чему он был нечаянным свидетелем. В свой черед значит неизбежно.
Весь этот день он прожил на подъеме.
При обходе врач подтвердил, что с операцией торопиться не будут. Шов действительно целехонек, а инфильтрат, быть может, удастся убрать, лекарство удалось отыскать. Выходило, что он не исключает возможность операции, но его "может быть", как показалось Алексею Петровичу, прозвучало с уверенностью и было по форме всего лишь необходимым оберегом осторожного человека от случайности. Замечать этого по той же причине Алексею Петровичу не полагалось, ему-то в особенности, но так он был настроен, такая в нем гудела ободряющая струна, что не испугался заметить. Должно же когда-то кончиться невезение.
Сегодня врачу было что сообщить больным этой палаты. Ощупывая живот соседа, бугристый и безволосый, как у юноши, он из наклона тянул голову за плечо, что-то диктуя сестре, что она записывала, потом выпрямился и сказал:
- Ну что, Антон Ильич, будем готовиться. Завтра возьмем вас.
- А как... как готовиться? - споткнувшимся голосом спросил сосед и осторожно снял ноги с кровати. Он натянуто улыбался.
- Сестра скажет, - и, не задерживаясь как всегда, врач вышел.
Сестра была та, что принимала Носова в первый вечер, он ее почти не запомнил в горячечном тумане и теперь узнал по оставшейся перед глазами маленькой сухой ручке с красными, как обваренными, пальчиками. Она и вся оказалась маленькой, бескровной, но быстрой, с живыми острыми глазами, имевшей за острыми плечиками, торчащими под детским халатом, не менее полудюжины десятков лет. "Ветиран", как писал внук Алексея Петровича на поздравительной открытке: "дорогой дедушка-витеран". Голос у нее был хриплый, прокуренный. Алексей Петрович вспомнил и этот голос, когда она заговорила с соседом, давая ему наставления:
- До обеда без изменений. Пообедаете. Ужинать не надо. Вечером я вами займусь.
- Может, и не обедать на всякий случай? - как ни ждал, как ни торопил сосед с операцией, сообщение ударило его. Предлагая свою помощь, он невольно заискивал перед этой маленькой женщиной, которая увидит его во всей беспомощности.
- Обедайте, обедайте. Это не помешает.
- Поздравляю, - задумчиво сказал сосед после ухода сестры. - Повезло вам.
- Через два-три дня и я вас буду поздравлять, - искренне ответил Алексей Петрович. - Знаете, с какой радостью приходишь в себя после операции: позади. А сам, несмотря ни на что, вперед.
- Операции лучше в молодости делать.
- Если в молодости начинать, вы бы не были таким молодцом.
Сосед понимал, что трусит, что лицо его покраснело и невольно обвисло и затаились глаза, выглядывающие невидяще. Он принимался то за одно дело, то за другое, рылся в сумке, переставлял с тумбочки на подоконник банки, ложился, тупо глядел в телевизор и опять поднимался, выходил в коридор. Спустился вниз и принес газеты, снова только для себя, пошелестел-пошелестел и оставил.
- Ваше министерство, - спрашивал он, - это где лес рубят?
- Нет, где охраняют.
- Разве его у нас охраняют?
И не слушал ответа, глядя куда-то перед собой.
Не он первый - поставили укол, и потихоньку стал он успокаиваться. Обмякшее лицо подобралось и подобрело, но глаза смотрели все так же затаенно и печально. Голос был жалобным. Это и не успокоение было, а торможение, при котором снижается чувствительность и вялыми, неотчетливыми делаются очертания предстоящего события, еще полчаса назад бывшие острыми и обжигающими. Весь мир плывет в этом состоянии бесстрастно и прочно, отыскав какое-то надежное установление. Сосед даже всхрапнул забывчиво, но недолго и без громогласия, с хрипящим стоном. Очнулся и, встрепанный, потерянный, словно не узнавал, где он, водя глазами по стенам, с часами на руке, спросил у Алексея Петровича:
- Сколько времени?
- Скоро два. Скоро обед, - подсказал Алексей Петрович.
- Надо пообедать, - и засобирался торопливо, отыскал разрисованную цветочками пластмассовую кружку, предмет зависти Алексея Петровича, потому что его, металлическая, обжигала.
После обеда они разговорились. Но неприятным вышел этот разговор - не к месту, не ко времени. Один не мог сдержать чувства возвращающегося здоровья, второму предстояло пройти сквозь опасное и болезненное испытание. Один, истерзанный, измученный, ослабший, выходил победителем, второй только еще шел на решительное сближение и нервничал, до хруста в скулах поводил влево-вправо ртом со сжатыми губами. Но продолжал смотреть в телевизор. С телевизора и началось.
- Отдохнули бы от него, - не выдержал со своей кровати Алексей Петрович. - И мне бы дали отдохнуть.
- Это пожалуйста, - выкрикнулось неожиданно у соседа. Он с готовностью поднялся и загасил телевизор. И только тогда, должно быть, увидел себя в этой сцене жалким и спросил отрывисто: - А что это вы на него так?
- Вражеская пропаганда, как вы говорите, - с удовольствием вспомнил Алексей Петрович.
- Я ничего подобного не говорил.
- Вы про газеты говорили. А я про него, про это пучило одноглазое... со своей, разумеется, стороны.
- Чем оно вас не устраивает?
- Долго объяснять. Да вы и знаете. Вас же мои газеты не устраивают. До того, что вы и в руки их брать брезгуете. Я тоже разборчив.
- О старом, значит, жалеете? Так. - Это "так" было у него как точка, не больше, но можно было представить, что когда-то, когда сосед был при власти, оно звучало твердо, сильно, заглубляя сказанное решительным взмахом руки.
Разговор расходился, и Алексей Петрович устроился удобней, развернувшись на бок и подбив под локоть подушку.
- Жалею, - согласился он. - Но не так, как вы, должно быть, представляете. Я в старом, если хотите знать, с потрохами не увязал. Мне из старого только рюкзачок собрать - и в новом. Я и в партии не состоял.
- Это в министерстве-то? - не поверил сосед.
- Да. Я в министерстве проработал три года. Да и попал туда случайно. Директора института назначили министром, он меня с собой на управление потащил. Да и министерство... оно для нас было важным. Вот и вы толком не знали, рубят там лес или охраняют. Разве это о положении министерства не говорит?
- Привилегии для всех министерств были одинаковые, - чувствовалось: сосед продолжает разговор через силу. Он лежал и, согнув в колене левую ногу, закинув за нее правую, нервно мотал ею и посматривал на дверь.
- Кое-что было, - согласился Алексей Петрович, - хоть и по третьему разряду. Больница эта... я, правда, впервые здесь, когда и прав на нее не имею. Да, больница. Курорт. Но зачем мне, человеку лесному, курорт? Я там ни разу и не был. Машина у меня своя, свою пригнал. Должность не велика, с вашей не сравнить. Вы князем были, Антон Ильич, первый-то человек в крупном строительном тресте. Там привилегии, льготы эти сами плывут, за ними и ходить не надо. Не буду говорить про вас, не знаю. НО ЧТО ТАКОЕ НАЧАЛЬНИК ТРЕСТА, ЗНАЮ. Из министерства ходил и в ноги падал.
Сосед молчал. Алексей Петрович отдышался.
- Вы ведь в партии были, Антон Ильич?
- Был, конечно. Вы же знаете. Как бы я там не был?
- И не просто членом партии, а членом обкома?
Сосед мог и не отвечать: иначе не бывало.
- А воевали?
- Три года. Тяжелое ранение имею, - с набирающейся твердостью отвечал сосед. - Что это вы мне допрос устраиваете?
Вошла сестра, поставила эмалированную ванночку со шприцами на тумбочку к Алексею Петровичу и приказала обоим разворачиваться тылом. Тот и другой свое получили. Нельзя было надивиться, как ловко умеют здесь вонзить в одно безболезненное касание иглу и вторым небрежным касанием мазнуть место укуса спиртом и тут же, поймав и заведя руку больного, приложить ее к ватке над единственной капелькой крови.
- Я продолжу, Антон Ильич, с вашего позволения договорю, - сказал Алексей Петрович после ухода сестры. Они одновременно повернулись друг к другу. - Что выходит: вы воевали, имели крупную должность, были своим в местной партийной верхушке, вложили в старую систему немало сил... как же получилось, что вы ее на дух не терпите, будто вы - это не вы, а что-то, что заново родилось?
Сосед перебил решительно:
- Я за Россию воевал, Россию строил, а не старую систему.
- За Россию, - согласился Алексей Петрович и шумно выдохнул. - Вы воевали за нее, да... Но почему тогда, когда эти бесы из научных институтов, - Алексей Петрович, перегнувшись, далеко вымахнул в сторону телевизора руку, - захватили говорильню и принялись издеваться над вами... да, и над вами в том числе... принялись утверждать, что жертва была напрасной и победа была не нужна... почему вы заслушались, как дитя, и поверили? Вы Россию защищали...
- Я и сейчас ее защищаю.
- Господь с вами! Если бы на фронте вас убедили развернуть оружие... за Россию... вы бы поверили? Хотя - что я?! Бывало и это. Все уже бывало. Вот это и страшно, что ничему нас научить нельзя. Но если вы не развернули оружие там, вы должны были знать, где Россия. А они развернули. - Снова выпад в сторону телевизора. - И давай из всех батарей поливать Россию дерьмом, заводить в ней порядки, которых тут отродясь не водилось, натягивать чужую шкуру. Неужели вас в сердце ни разу не кольнуло, почему, по какой-такой причине поносят так русских? В России. Вы ведь русский, Антон Ильич?
- Не видно, что ли? - сосед смотрел на Алексея Петровича исподлобья и сказал холодно, отчужденно.
- Пока видно. Есть же у нас свои черты. Но скоро их сострогают. Скажите, какие же мы с вами русские, если дали так себя закружить? Хоть чутье полагается иметь, если нет ничего другого. Для вас Россия в одной стороне, для меня в другой. Нет, не там, где мы с вами были при коммунизме. Но и не там, где вы видите, совсем она не там. Можно допустить, что я ошибаюсь. Но посмотрите. Мы дикари, звери, развратники, пьяницы, матершинники... полный набор... лодыри, покорное стадо, к иконе подходим не иначе как с топором. Надо нас в цивилизованный мир, чтобы привести в порядок. Посмотрите, как цивилизуют. Пьяницы - и заливают дешевой водкой. Развратники - и весь срам, все бесстыдство людское со всего мира, все несусветное уродство - сюда. Дикари - и гуляй свободно любой головорез, насилуй, грабь, воруй, убивай беспрепятственно, захватывай мафия и коррупция государственное богатство, объединяйся между собой, захватывай власть. Лодырь - и хлеб, масло у своего крестьянина не берут, везут из-за океана. Грубияны - и полон рот мата у каждого воспитателя. Не кажется это вам... ну, не совсем подходящим способом воспитания... совсем не подходящим?! Свободы хватило только на это - как сделаться окончательно без стыда и без совести, разграбить страну и оболванить нас с вами. А мы и рот разинули: настоящую Россию нам кажут! Нет, Антон Ильич, это не Россия. Избави Бог!
Алексей Петрович задохнулся и умолк. Сосед тоже дышал тяжело и смотрел на него враждебно. И вдруг сделал совсем по-мальчишески: поднялся и демонстративно включил телевизор.
- Новости, - объявил он. - Извините, новости я пропустить не могу.
- Конечно, конечно, - не без удивления согласился Алексей Петрович и так же демонстративно отвернулся к стенке. Но успокоиться он не мог, остро жгло в груди разгоревшейся болью обиды и потери - огромной, всеохватывающей, лежащей где скорбно, где торжествующе на каждой человеческой фигуре, выговаривающейся в каждом слове. И, не договорив, ждал, когда дикторша с лицом и прической куклы Барби закончит учащенный механический стукоток своего голоса.
- Знаете, что еще непонятно, - нашел он после новостей паузу, чтобы продолжить. - Понятно, конечно, понятно. Но понятно до беспонятия; голова отказывается принимать. Одни и те же трубадуры дурили нас и десять лет назад, дурят и сейчас. А мы уши развесили. Но если вы согласны с ними сегодня, значит надо признать, что вчера они дурили нас, потому что говорили совсем наоборот. А если дурили вчера и если это те же самые, дурят и сегодня. Такая это порода на нашем горбу развелась. То капитализм чудовище, то рай. Если бы они могли, они бы и солнце развернули, чтобы всходило на западе. А нам, дуроломам, пришлось бы со спины отращивать перед. Знаете, как я рулю? Если эта свора в голос запела, что выгода для России вот там - значит, выгода совсем с другой стороны. Так потом и оказывается. Безошибочная ориентация - ни компаса, ни азимута не надо.
- Оттого вы один такой и умный, а все дураки! - выкрикнул сосед, решительно поднимаясь. - Остыньте, Алексей Петрович, с меня хватит. Я, может, дурак, но мне сегодня все равно.
Алексей Петрович осекся: что это он в самом деле? Не на митинге. Глаз не надо, чтобы увидеть, что не это мает сейчас соседа. Он извинился, сосед не ответил. И как раз в это время открылась дверь и вошла жена Алексея Петровича, улыбаясь еще от двери и вглядываясь в Алексея Петровича, поздоровалась, установила на пол возле кровати тяжелую сумку и пропела:
- Как хорошо тут у вас! Совсем в лесу!
- Болей не хочу, - в тон ей ответил Алексей Петрович.
* * *
Утром соседа увезли, стало просторно и тихо. Он суетливо и долго взбирался на высокую и узкую каталку и нервно говорил. "Я бы ногами, ногами, - повторял он, - туда-то можно и ногами, зачем вам беспокоиться?" Две операционные сестры в накрахмаленных халатах и шапочках, молодые, красивые, со строго выглядывающими из белизны ликовыми лицами неземных вестников, стояли по краям каталки и ждали. Когда же было велено соседу раздеться донага и когда, голого, укрыли его простыней, он сразу жертвенно затих. Только, натягивая шейные жгуты, крутил по сторонам большой седой головой. Каталка попалась разношенная, дребезжащая, и долго слышно было справа, куда увозили, надсадный скрип и стон.
Пришла своя сестра, Татьяна Васильевна, вздыхая, собрала с кровати соседа постельное белье и откатила в угол телевизор. Алексей Петрович удивился:
- Как вы угадали, что я с ним не в ладах?
- Зачем же угадывать? - ответила она. - Мы видим. Не вы один. У нас это первая причина для конфликтов. Одному нужна первая программа, второму четвертая... Или одного за уши не оттащишь... поверите, был случай в прошлом году: умер за телевизором. А второй принципиально не смотрит, просит перевести в палату без телевизора.
- А разве есть такие - без телевизора?
- Нет. Но есть неработающие. Погоняйте-ка с утра до ночи - никакая гарантия не выдержит. Ну и "диверсанты", конечно...
- Это что такое?
- Выводят из строя сознательно. Не показывал, не показывал - вдруг запоказывал, - говорила она неглубоким, с шуршинкой, певучим голосом. - Это значит - "диверсант" выписывается, на место что-то там воткнул. А один забыл воткнуть, он уж очень сердит был... уехал, а телевизор как не пыхал, так и не пышет. На его место новенький поступил, ему подавай, чтоб пыхал, мастера требует. А что мастера - я-то чую, что не мастера. Звоню тому, он человек серьезный, на посту. Говорю: "Вы, Анатолий Сергеич, никакую маленькую трубочку с собой не забыли?" - медсестра засмеялась, вспомнив, как отвечал обнаруженный "диверсант". "Ой, - говорит, - Татьяна Васильевна, вправду забыл. Как вы узнали? Эта трубочка в шкафу на верхней полке в ваточку завернутая лежит. Не кладите трубку, посмотрите, там она или нет, не то я другую пришлю". Что же... там, конечно. Совсем-совсем маленькая, - сестра на пальце показала, какая маленькая, - а этакую оказину повергла в бесчувствие.
- Это сопротивление, - подсказал Алексей Петрович, тоже улыбаясь той опаске, с какой сестра покосилась на притаившееся зево телевизора.
- Вот-вот, сопротивление, а такое маленькое...
После операции соседа держали в реанимации два дня. Простояли эти дни все такими же сумеречными, с глухим вислым небом, наводящим тоску. Алексей Петрович подолгу стоял у окна и смотрел, как по бетонной дорожке вбегают в лес и выбегают из него человеческие фигуры, уже с непокрытыми головами и в легких накидках на плечах. Под окном у служебного хода громко топали ногами, сбивая налипший лист. Две женщины в красных форменных поддевках, могучие, как все дорожницы, собирали набросанные ветром сучья и громко разговаривали, ругая какого-то Одинцова, который врет и ворует. "Все врут и воруют!" время от времени делали они обобщения, устанавливаясь друг против друга в позе пророков и воздымая руки, а затем опять переходили к Одинцову. Одна, в кроссовках на огромных ногах и в какой-то странной нахлобучке на голове типа армейской пилотки, с властным трубным голосом, особенно громогласила.
- Говорит мне, - на хохлацкий манер басила она, - иди во Кремль работать, ежели тута не нравится.
- Какой находчивый, - отозвалась вторая, говорившая нараспев.
- Во Кремль! - говорю. - Во Кремль! Во Кремль! "Чем тебе, - он говорит, - Кремль не нравится? Будешь там шубы от снега веничком обмахивать. Ты женчина народного происхождения, тебе доплачивать будут за народную фигуру".
- Глите-ка! И где так навострился?! - удивлялась вторая. - Самого-то соплей перешибешь, а на народную фигуру хвост подымает. Где бы его так скараулить, чтоб промеж себя давнуть невзначай. Пускай бы поосторожней с народной фигурой...
А поверх леса издалека доносился то частый стукоток поезда, то нежный затихающий перезвон колоколов, и стоял сытый, утробный гул большого города. Быстро мерк серый свет, загорались дрожливо, как ранние звездочки, ранние огни, расходились длинными мерцающими гирляндами, пока не превращались в одно широкое зарево - точно у горизонта горела земля. Грустно было, как из клетки, смотреть и слушать, но еще грустнее было думать, что с такой же неизлечимой тоской придется ему смотреть неведомо куда и из окна своей квартиры и убеждаться всякий раз, что ждать больше от жизни нечего. В большом городе, напоминающем руины одного гигантского сооружения с пробитыми наспех ходами, смотреть в окно - это смотреть в безысходность. И только, отойдя, среди родных голосов и лиц, можно успокоиться и вновь сказать себе, что самое главное теперь - дожить достойно. Теперь, когда из недр жизни изверглось все зло, копившееся там столетиями, и обрушилось на каждого человека потоками, тем более нужно было спастись от него во что бы то ни стало и доказать всему миру и себе, что не все склоняется перед победившей злой волей.
По длинному коридору бродили, расхаживаясь, больные - согнутые в пояснице, ступающие осторожно, чтоб ничего в себе не разбередить и не расплескать, с выглядывающими из-под курток полиэтиленовыми мешочками на бедрах, перекладывающимися при шаге и булькающими. Выходил к ним и ослабевший Алексей Петрович, так же сгибался и так же шарил ногами по полу, так же вполголоса говорил. В госпитале подобное же шествие состояло из одних только стариков, здесь было много молодых, одетых в яркие спортивные костюмы, говоривших свободней, громче, но тоже с застывшими в болезни лицами. И еще одно заметил Алексей Петрович: дооперационные держались своей группой, послеоперационные, смотревшие веселей и начинавшие подшучивать друг над другом, - своей. Постоянно торопились, пробегая, медсестры, врачи, бренчал телефон то на одном посту, то на другом, катили бренчащие склянками тележки, несли на вытянутых руках на высокой подставке капельницу, вспыхивали над палатными дверями лампочки вызова медсестер - и двигалась, двигалась вдоль стены, шаркая ногами, словно в ритуальном шествии, согбенная колонна в семь - восемь фигур, а за нею еще одна...
Алексея Петровича нещадно кололи, но горячая тяжесть под швом не расходилась, особенно давая себя знать, когда он поднимался на ноги. Но ему показывали снимки, и на них темное пятно инфильтрата начинало постепенно подтаивать и слабеть. Он еще больше поверил, что обойдется, хотя врач по-прежнему был осторожен в предположениях. Но есть в нас какое-то органическое самослышание, которое подбадривало Алексея Петровича.
Не дождавшись однажды лифта, он обнаружил широкую мраморную лестницу с медным, ярко надраенным ободом перил над металлическим, выкрашенным черной краской кружевом литья - точно парадный вход в залу для бала. И будто припрятанный выход нашел - так его опахнуло надеждой. По этой лестнице, останавливаясь и набираясь сил, он спустился в библиотеку и взял старого, дореволюционного издания Достоевского о князе Мышкине. Приходила жена, и он провожал ее по этой же лестнице. Жена залюбовалась широкими, во всю стену, окнами на площадках, она любила, когда много света, и Алексей Петрович удивился, почему он не обратил внимание на окна. Внимание все-таки было суженным.