В одном из боевых воззваний, пахнущем спиртом от гектографа и конфискованном еще до раздачи, ссыльного прославляли ни много ни мало как героя восстания против всевластья Императора, как певца свободы и демократии и прочая…
При всем одобрении и восторгах, какими дарила поэта его новая, гонимая публика, за его помилование или перевод в менее суровые края ни в катакомбах, ни в иных прибежищах врагов государства бороться не могли и не хотели: ведь, если вдуматься, от знаменитой и сломленной жертвы диктаторской жестокости Сопротивлению куда больше пользы, чем от оправданного и спокойного, а тем паче счастливого человека; да и мрачные серые тона скалистого томского побережья опальному певцу свободы куда больше под стать, нежели роскошь виллы на благоприличной Пьяцца-дель-Моро и садовые фонтаны в тени вековых дерев. Катакомбы требовали от поэта, чтобы он присутствовал в своих произведениях, а не в салонах, был мифом среди мифов, и только.
Конечно, и в те годы, что последовали за исчезновением Назона, его бесстрашные друзья слали в императорский дворец прошения и ходатайства о помиловании, но ни одно из этих посланий не добралось до сердца власти, до того эркера, где Август сидел у окна, не сводя глаз с носорога, на могучем теле которого бег времени словно и не оставлял ни малейшего следа, лишь сменялись, старея, умирая и нарождаясь вновь, поколения мух, паразитов и птиц, которым носорог давал приют на своей бронированной спине, сам же зверь, питавший все эти существа и давивший их, валяясь в пыли и грязной жиже, год за годом оставался одинаков — как скала.
Конечно, и из железного города приходили в Рим письма. Мятые, сплошь в пятнах — от рук посланцев, от сырости и времени года, от слез или пены прибоя — прошения Назона спустя многие месяцы добирались наконец до столицы, чтобы там, в коридорах и анфиладах залов, ведущих к покоям Императора, исчезнуть навсегда; в сумраке этих коридоров дело поэта Публия Овидия Назона считалось давным-давно закрытым, отправленным в архив, решенным, и казалось, судьба этого ссыльного только лишний раз доказывает, что всякий подданный Рима вправе рассчитывать на внимание Императора, самого могущественного и недостижимого человека на свете, один-единственный раз в жизни и даже величайшему поэту Империи второго шанса не дано.
И с позиций катакомб, и с позиций государственных канцелярий ссылка из Рима перевела бытие Назона в фазу между жизнью и смертью, на такой уровень, когда любой знак этого бытия становился своего рода памятником-предупреждением, застывшим в той позе, в какой его настиг приговор Императора, — так для врагов поэт окаменел символом правосудия римской юстиции, которая радеет лишь благу государства и не замечает блеска славы, а для приверженцев — безвинной жертвой власти; одни хранили память о Назоне как остереженье от глупости и тщетности всякого бунта против владычества Императора, для других же его судьба была образцом революционного служения, на примере которого можно показать оправданность и необходимость такого бунта…
На какие бы мифы ни распадалась Назонова судьба под ударами политики, все толкования его опалы неизменно оставались не более чем пропагандистскими фишками в боях за власть, были по-разному выгодны разным партиям и потому не требовали ни доказательств, ни вообще какой-либо увязки с фактами ссылки и реальной жизни.
Друзья поэта, да и жена его, красавица Кианея, сделавшаяся недоверчивой и замкнутой дочь именитого сицилийского рода, не могли противопоставить этой пропаганде ничего, кроме скорби, личного протеста, затаенного гнева и, наконец, упованья, что когда-нибудь Назона помилуют и он с триумфом вернется в Рим. Они тоже от случая к случаю, с долгими перерывами, получали письма из Томов; к этим свидетельствам отчаяния, крайней нужды и любви, которую одиночество усилило до бесконечности, были порою приложены стихи и эпические фрагменты, отрывки, дававшие адресатам надежду, что мало-помалу из них вновь сложится превращенная в пепел книга и ссыльный возвратится домой хотя бы в своих Метаморфозах. Но год от года письма становились все скупее, тот мир, что жил в них, так и остался россыпью обломков, сверкающих слезной печалью и грезами.
Лишь немногие среди друзей поэта предпринимали безнадежную попытку и просили у властей разрешения отправиться на край света, в железный город. И эти, и все прочие усилия преодолеть непреодолимость, давным-давно отъединившую Назона от Рима и его мира, всегда погибали в шарманке одних и тех же официальных резолюций: Паспорта не давать. В разрешении на поездку отказать. Никаких послаблений. Ссыльный не имеет более права на общество. Бремя одиночества он должен нести один, равно как и ответственность за свои преступления перед государством. Родные, не воспользовавшиеся особой милостью Императора и не последовавшие в ссылку вместе с осужденным, навсегда утрачивают возможность находиться подле него. В дальнейшем любые посещения и встречи воспрещены — ему и всем. В данном конкретном случае римский гражданин Публий Овидий Назон покинул метрополию один, без сопровождающих, в результате чего вступили в действие все вытекающие из оного факта установления… Таким образом, решение по поводу настоящего ходатайства о поездке надлежит вынести соответственно эдикту…
В день разлуки с Римом Назон в надежде на скорое помилование не позволил своей Кианее отправиться вместе с ним к Черному морю; а возможно, так для него было и спокойнее — знать, что дом и имущество, избежавшие конфискации благодаря великодушному жесту правосудия (впрочем, быть может, кто-то втайне замолвил словечко), находятся под присмотром и управлением жены. Но уже на втором году ссылки мужа Кианея поняла, что виллу на Пьяцца-дель-Моро ей не сохранить; это был и остался дом одного только Назона, и сама прочность его, казалось, была безраздельно связана с Назоновым присутствием: мраморный пол — с его шагами, белизна стен — с его тенью, даже фонтаны, огненные лилии и кувшинки сада — с его вниманием.
Усадьба приходила в упадок. Фонтаны опадали в свои бассейны. Зеркальная гладь водоемов покрывалась иглами пиний и листьями. Из той закопченной комнаты с балконом, которую власти, опечатав свинцовой пломбой, в конце концов забыли и в которой до сих пор лежал пепел сожженных книг, — из той комнаты словно бы распространялся холод, мало-помалу наполнявший все остальные помещения и не дававший Кианее сомкнуть глаз; ночь стала для нее мукой. Но чем дольше тянулись для нее часы бессонницы и недели, месяцы ожидания хоть какой-нибудь весточки от мужа, тем быстрее текло время над неживым Назоновым достоянием и разрушало его: тонкое стекло в шкафах без всякой видимой причины лопалось, книги начали плесневеть, на деревянные жалюзи в окнах напала гниль. Челядь была не в силах совладать с тлением при всей тщательности уборки.
В декабре на второй год ссылки Кианея сбежала из неукротимого распада в темный, покойный плюшево-бархатный этаж на виа Анастазио и начала лгать в своих письмах на Черное море. Ей приходилось оберегать бумагу от слез, когда она, притворяясь, будто по-прежнему пишет из сада на Пьяцца-дель-Моро, рассказывала ссыльному о жизни дома, окна которого давным-давно были заколочены. Но когда Мемнон — эфиоп садовник, последний обитатель покинутой усадьбы, — после тщетного многомесячного ожидания наконец-то получал письмо из Томов и во весь дух мчался с ним на виа Анастазио, Кианея никогда не находила в письме ни единого вопроса о делах на Пьяцца-дель-Моро или обстановке в Риме.
Возможно, Назон догадывался, что дом его потерян, и пытался утешиться сострадательными выдумками Кианеи, а возможно, любое воспоминание было ему просто невыносимо — как бы там ни было, в письмах он неизменно обходил счастливые годы молчанием, ни о чем не спрашивал и на вопросы тоже не отвечал, лишь описывал свое одиночество, холодные горы и варваров железного города. За те месяцы, пока письмо добиралось из Томов в Рим или из Рима в Томы, многие фразы устаревали скорее, чем в других римских письмах, а иные совершенно утрачивали смысл, так что и письма Кианеи становились все более общими, все более пустыми, и под конец ссыльный и его жена обменивались только длинными печальными монологами, одними и теми же формулами утешения, надежды и отчаяния, и оба не знали уже, дошло ли письмо до адресата или пропало где-то между железным и вечным городами.
На седьмой год ссылки этот процесс прогрессирующей утраты речи приостановился, отступил перед огромною надеждой: знойным летом, когда горели поля и земля зияла черными трещинами, скончался от чахотки Октавиан Гай Юлий Цезарь Август, Император и Герой человечества. Быть может — такую надежду лелеяли и во множестве вариантов обсуждали на виа Анастазио, — быть может, смерть Императора упразднит и эдикт о ссылке.
В Риме был объявлен траур. Любой шум, не тонувший в шепоте почетного караула у гроба или в звуках хоралов в соборах и храмах, считался нарушением предписанной тишины и немедля подавлялся силою. Не разрешалось ни ударить молотком, ни включить станок. На улицах замерли колонны машин. Полиция и венецианские гвардейцы, прочесывая в эти дни город, затыкали рот пьяницам и крикливым рыночным торгашам, лупили их до бесчувствия, а тявкающих собак попросту убивали. Ветер и тот утих. Только в небе, на крышах и в кронах деревьев запрет не действовал — скорбящий Рим гремел птичьим миллионоголосьем.
И вот однажды утром вниз по Тибру, ярко пылая, поплыли черные погребальные корабли — без матросов, черные паруса, черные надстройки и мачты. А когда солнце достигло зенита, на костре из душистых поленьев было сожжено тело Императора. И перед пеплом его Рим еще раз пал на колени; спустя сорок дней после его кончины стены резиденции загудели от известия, возглашенного безмолвной Империи через мегафоны: сенат обожествил Августа.
Когда много недель спустя железный город узнал об этом превращении, в Риме целая армия подневольных работников уже гнула спины в строительных котлованах и на лесах новых храмов, на виа Анастазио потеряли всякую надежду, а из дворцового эркера в носорожий загон давно глядел новый Император — Тиберий Клавдий Нерон, пасынок Божественного, который так неукоснительно берег его наследие, что ни один из старых законов не отменил, оставил в силе все без исключения эдикты о ссылке и так ревностно следовал Божественному во всех вопросах и решениях власти, что в конце концов принял и его имя и стал требовать поклонения как Юлий Цезарь Август.
Железный город это преемство не затронуло, как не затронуло оно и судьбу поэта: ссыльный и при новом властителе был все равно что мертвый. Какие бы слова мира и утешения ни слала теперь Кианея на Черное море, из Томов вот уж три года не было ни письма, ни весточки. Казалось, то скорбное молчание, что в дни сожженья Императора тяжким грузом придавило резиденцию, обездвижило теперь и берега железного города.
Потому-то, когда на девятый год ссылки поэта и на третий год диктатуры Тиберия до метрополии дошел слух о смерти Назона, в комендатурах и канцеляриях поначалу восприняли его просто как лишнее доказательство давно известного факта. В эти годы неизвестности такой слух был, правда, только одним из многих, но все же первым, который распространяли со ссылкой на рукописное завещание поэта. Торговец янтарем, по имени Аскалаф, утверждавший, что побывал в Томах, дождливым и теплым зимним вечером принес это завещание на виа Анастазио. Слегка подцвеченная фотография — горы в пелене туч, вид с моря; у подножия гигантских каменных осыпей виднелись белые гребни прибоя и разбросанные среди скал кубики домов — Томы, железный город. На обороте этого испорченного пятнами сырости снимка рукою Назона — полно, да его ли рука начертала эти усталые буквы? — было написано:
Кианея, родная,
беспечальное вспомни слово,
каким завершали мы столько писем,
выразили столько прощаний…
И снова я ставлю его в конец,
единственное мое желанье:
Будь здорова, прости. [3]
Зачастую смерть воскрешает забытого в памяти общества, вот и на сей раз случилось то, чего Назоновы ходатаи долгие годы не могли добиться, а его недруги — предотвратить: судьба ссыльного вновь была в Риме у всех на устах. Давние вопросы были подняты вновь и обсуждались публично, вопросы о проступке и заслугах поэта, о враждебности цензуры искусству и произволе юстиции… Где бы и по каким бы причинам ни прорывалось возмущение, неизменно при этом кивали на постыдную гибель Назона у Черного моря. И хотя никто не мог засвидетельствовать смерть поэта, ведь и торговец янтарем не видел ни трупа, ни умирающего, эту записку он получил в Томах вместе с другими письмами от мелочной торговки, имя которой уже не мог вспомнить, — словом, эти несколько строчек на пятнистой от сырости фотографии железного города оставались единственным доказательством смерти Назона, но тем не менее в газетах больших городов появились воспоминания, некрологи и даже осторожные похвалы его лежащему под замком труду.
Власти слишком поздно сообразили, что теперь ссыльному грозит незабвенность, и конфисковали кое-что из напечатанного, только когда Назон уже превратился для широкой общественности в мученика, а его недозволенные или сожженные книги — в откровения. Пусть Назон на берегах Черного моря пошел дорогою своих Метаморфоз и давно стал пеплом или был похоронен под камнями в диком краю, для властей, которые, если верить слухам, подумывали в эти годы тихонько, без шума простить поэта, он стал из-за своей скандальной смерти вконец ненадежен, а тем самым впервые в истории своего взлета и падения — опасен.
Назон навеки ушел от надзора. Назон был недосягаем, неуязвим. Но его памятью каждый мог теперь пользоваться по собственному усмотрению, не опасаясь, что его слова в один прекрасный день будут опровергнуты тайной запиской из ссылки, возвращением поэта или его амнистией. И совсем беда, если в наследии поэта найдутся еще и строки или строфы, которые можно горланить как гимны и боевые марши или писать как лозунги на стягах катакомб…
У самых бдительных представителей власти эти выдумки и домыслы мало-помалу сгущались в опасение, что теперь, после смерти Овидия на краю земли, любая фраза, любое запечатленное слово ссыльного могут стать призывом к бунту. Вот на Сицилии некое сепаратистское движение уже объявило Назона вождем и призвало организовать на улицах Палермо марш молчания, который тщетно пытались запретить и который в итоге закончился кровавым побоищем с полицией и войсками. Три дня горели в палермских улочках баррикады, автомашины и магазины; более двухсот сепаратистов были арестованы; четверо из них так и скончались за непроглядными окнами какой-то казармы. У национальных монументов на Сицилии реяли приспущенные флаги. В Риме власти приняли свои меры.
Через три недели после того, как торговец янтарем привез Назоново завещание, незадолго до рассвета полицейские в штатском ворвались в заброшенный дом на Пьяцца-дель-Моро, заперли перепуганного, сонного садовника в машинном сарае, а потом, как при операции против партизан, бегом устремились на верхний этаж, сдернули с двери Назонова кабинета свинцовую пломбу и принялись за девятилетний пепел его манускриптов.
Обугленные, рассыпающиеся в руках пачки бумаги, вобравшие в себя сырость девяти минувших зим, они распихали в пронумерованные пластиковые мешки; пепел рукописей, черные, липкие комья, собрали метелками и совками, даже спекшиеся, покрытые густой пылью коросты от книжного пожара соскребли ножами с полок и обгорелого письменного стола. Ничто, ни малейший остаточек, на котором можно было бы прочесть хоть слово или одну-единственную букву, не уцелело от этой чистки. Когда спустя час спецотряд покинул виллу, эфиоп садовник был цел и невредим, зато старое пепелище — совершенно разорено.
Лишь через несколько дней после этого налета, о котором запуганный эфиоп, побывавший на виа Анастазио, перед Кианеей умолчал, те же самые умные головы, что недавно распорядились насчет конфискации и чистки, похоже, уразумели-таки наконец, что Назонова преображения им уже не остановить. И решили: коль скоро всякий — даже террористы из катакомб или какой-нибудь сицилийский крестьянин и поджигатель — может использовать этого стихотворца в своих целях, так почему этого не делает и законопослушный Рим, гражданин и патриот, — ему-то и вовсе по штату положено?!
А может быть — в порядке допущения, — может быть, катакомбы даже и повременят в будущем с почестями Назону-мученику, если от имени и по поручению Императора, к примеру, воздвигнуть ему памятник? Памятник! Ведь ссыльный, который, увы, не дожил, не дождался, когда Божественный Юлий Цезарь Август в благосклонности и милосердии своем дарует ему прощение, тоже был Великим Сыном Рима, как гласило публичное заявление дворца, злосчастным сыном, конечно, трудным сыном и долгое время непонятым, да-да, но в конце-то концов снова обретшим милость Императора…
И вот в один из по-летнему жарких дней посланцы власти опять явились на Пьяцца-дель-Моро, на этот раз они не обратили ни малейшего внимания на отчаянно перепуганного садовника, который в панике схоронился среди камышей в пруду. Отряд не удостоил эфиопа ни единым вопросом, даже не вошел в дом, из заколоченных, разбитых окон которого уже росли боярышник и трава, они только приставили лестницу к украшенному гирляндами каменных раковин порталу, пробурили в фасаде отверстия и прикрепили к Назоновой стене мемориальную доску из красного мрамора; на ней золотыми буквами было высечено его имя, годы рождения и смерти, а ниже, под цифрами, — фраза из его запрещенного труда:
…так и мест меняются судьбы…
Глава седьмая
Котта был один из многих: среди двухсот тысяч римлян на стадионе «Семь прибежищ» он восхищался Назоном, далекой фигурой в ночи, заключенной прожекторами в овальную раму факельных узоров, недостижимой в этом грохочущем, усеянном огнями далеком просторе.
Котта — один из многих — восторгался речью поэта о чуме на Эгине, а впоследствии был так же потрясен Назоновой ссылкой, как и все, кто не любил Императора. Таких тоже было много. Долгое время он думал, что с этим множеством его роднит по меньшей мере чувство торжества, возникавшее, когда всевластье Императора отступало перед дерзостью непокорного или бунтаря — когда, скажем, некто, одурачив пограничные посты, убегал в недоступность, выставляя на посмешище снайперов с их сторожевыми вышками, собачьими сворами и биноклями.
Однако же Котта разделял со многими затаенными врагами этого государства и скрытое, невысказанное удовлетворение, когда некий катакомбный изгой тяжело ранил или убивал какого-нибудь крупного чиновника, сенатора или военного, держа таким образом всех приверженцев и баловней августианской диктатуры в вечном страхе перед покушением и кошмарами смерти. Правда, ни в школьные годы в Сан-Лоренцо, ни учась в университете, известном под названием Accademia Dante, то бишь Дантова академия, сам Котта никогда не спускался в лабиринт катакомб, где пахло миррой, холодным воском и тленом. Ведь лазы в этот мир прятались в подвалах нищих кварталов, в туннелях канализации или на закоптелых задних дворах и угольных складах предместий; обнаружив такой лаз, венецианские гвардейцы для начала, перед облавой, устраивали ползучие костры и фосфорные пожары, и тогда негасимое пламя вгрызалось в темные глубины.
Единственным ощущением, отличавшим Копу от многих анонимов среди большой, непостоянной аудитории поэта Публия Овидия Назона, был, пожалуй, испуг, с каким он увидел в паденье поэта не просто трагедию прославленного мужа, но — гораздо отчетливее — знак всё истребляющей, всё преображающей бренности. Однако едва схлынуло юношеское потрясение выводом о том, что ныне сущее сохраниться не может, и Котта опять вернулся в ряды тех многих, что относили себя к числу Назоновых поклонников и даже знакомых, хотя впервые им позволено было войти в дом на Пьяцца-дель-Моро в те дни, когда поэт прощался с Римом.
Кое-кто из этих людей изредка заходил на виа Анастазио и в годы ссылки, чтобы подписать лежащую в приемной петицию о помиловании поэта или просто послушать, как Кианея публично читает адресованный Риму пассаж из все более редких писем ссыльного. На одном из таких собраний, которые власти держали под наблюдением и терпели, Котта узнал о торговце янтарем и последней весточке от Назона. Но по-настоящему близок, ближе других, Котта никогда не был ни с поэтом, ни с его женою, измученной Римом и тоской по Сицилии.
Сплетни, что пошли в городе вслед за слухами и шоком, вызванным смертью поэта, послужили в конце концов толчком к метаморфозе, которая вырвала Котту из непримечательности, вынудила его покинуть законопослушное, подконтрольное до самых спален римское общество, забыть о покое, стать государственным беглецом и как никогда сблизила с участью ссыльного: ведь после негодования по поводу Назоновой гибели, после многих бесплодных попыток опровергнуть или подтвердить весть о смерти, после слов ободрения, возвеличиваний и первых мраморных знаков реабилитации салоны метрополии заговорили о том, что власти готовят экспедицию в Томы. Комиссия якобы должна забрать останки Назона, его прах, в общем, то, что от него осталось, доставить в резиденцию, положить в саркофаг и на веки вечные сохранить в мавзолее.
Но пока слухи в Риме все глубже тонули в домыслах и народ начал гадать, кому власти прикажут ехать с экспедицией в железный город… пока некий скульптор старательно и невозмутимо бил резцом по черновому наброску бюста поэта, а красная мраморная доска на доме Назона так или иначе оставалась единственным достоверным свидетельством его реабилитации, Котта, имея при себе паспорт и прочие документы умершего от гангрены триестинского матроса, уже вторую неделю маялся на борту «Тривии» от весенних бурь Средиземного моря.
Он долго запрещал себе уйти с палубы. Цепляясь за бортовой поручень, пытаясь приободриться мечтами о торжествах, какими встретит его Рим, если он действительно сумеет опередить официальную комиссию и вернется из железного города с неоспоримой правдой о жизни и смерти поэта и, как знать, может статься, даже с новой редакцией или увезенной в ссылку рукописной копией Метаморфоз… Так что его побег может оказаться для оппозиции и подполья не менее важен, чем для советников в антишамбрах Императора, и он, Котта, потребует либо от первых, либо от вторых благодарности за новое открытие великого литературного памятника. Однако ураганный ветер от этих самоободрений не утихал.
С каждым валом, который с ревом захлестывал палубы «Тривии», картина будущего триумфа бледнела и расплывалась, и в конце концов не только собственное путешествие в Томы, но и вообще всякая добровольная поездка к Черному морю представились Котте безумством и даже посмешищем. Лишь в часы изнурительной бури, средь тошнотворной вони морской болезни, изнывая от страха за свою жизнь, Котта мало-помалу осознал, что это путешествие, как и все, что он до сих пор делал в жизни, предпринято им со скуки.
Но до чего тяжко быть беззащитной игрушкой яростных вод и при этом даже просто вспоминать пресыщенность изысканным комфортом и прочностью римского бытия, пресыщенность богатством и вниманием своей семьи, ставшей на протяжении поколений инертной и празднословной… На борту шхуны, держащей курс на железный город, даже издевательства, которые ему пришлось снести от властей, начали казаться пустяковыми, а под конец любая из причин расставания с роскошью Рима выглядела самой настоящей нелепостью.
Когда «Тривия» вся до последнего уголка наполнилась страхом и вонью, когда шхуна, черпая воду, шла мимо исхлестанных прибоем, затянутых дождевой пеленою островов Греции, мимо безлюдных, унылых берегов, Котта, страдая в темноте койки от морской зыби, проклинал свое решение и в конечном итоге — Назона. Но поскольку выбора у пассажира «Тривии» все равно не было и корабль оставался единственным убежищем от каменных зубьев рифов и мощи валов и поскольку штурман клялся, что при таком ветре скорее улетит на всех парусах, чем ляжет в дрейф или тем паче возьмет курс на одну из занесенных песком эгейских гаваней, Котта примирился со своим решением и начал верить в свои фантазии: он привезет в Рим правду о поэте, а может быть, и его утраченные произведения, — он верил в это и когда спустя семнадцать дней наконец сошел на берег и шатаясь побрел по молу к железному городу.
Хотя вдогонку за своими грезами Котта поднялся по каменным кручам прибрежья высоко в горы и отыскал в развалинах Трахилы последний приют Назона, ему казалось, что лишь теперь, вместе с Эхо, он по-настоящему приближается к поэту, шаг за шагом подле этой страдающей псориазом женщины, которая в первую ночь после отъезда киномеханика стала его любовницей; в скабрезностях, какие уже на следующее утро начали шепотком передавать насчет этой пары из уст в уста, наряду с обычной для всех наветов злобой была и частица правды.
В мягком шорохе дождя, который в день отъезда Кипариса усердно поил влагой тонкую, каменистую почву террасных полей, Эхо под защитою скального навеса перед трущобой до глубоких сумерек пряла нить воспоминаний о ссыльном, воспоминаний о кострах и несправедливых судьбах, прочитанных Назоном в пламенах, и в конце концов погрузилась в долгое, утомленное молчание, и вот тут Котта набросился на нее, как потерявший голову от похоти грубый мужлан.
В тишине, наставшей после ее рассказов, в состоянии крайней чуткости ко всему, что эта женщина поведала и еще поведает о Назоне, на пороге ночи, средь угасанья, когда каждое лицо превращалось в тень, каждое тело — в один лишь контур, а каждое бытие — в одиночество, Котту внезапно охватило неодолимое томление по ее телу, жажда ее объятий, ее тепла, ее губ, и он, полностью приняв на веру, что эта женщина раскроет ему свои объятия с тою же готовностью, как и память, притянул Эхо к себе и поцеловал ее, неподвижную, оцепеневшую от ужаса, в губы.
Бормоча ласковые слова и мольбы о прощении, он оттеснил Эхо во тьму трущобы, в оковах своих объятий увлек к устроенному возле голой скалы ложу, опустился с нею на холодное грубое полотно и, не выпуская бедняжки, сорвал с нее одежду и выпростался из своей. Эхо безропотно сносила его поцелуи, его руки, без сопротивления, без слова, без звука. Молча прильнула к одержимому, когда он подмял ее под себя, крепко вцепилась в него, словно был он не человек, а дикий зверь, у которого она думала отнять хотя бы частицу неистовой его свободы, и уже не слышала его хриплого дыхания возле уха, только внимала с закрытыми глазами шуму дождя и затаенному в его глубине квохтанью индюка в соседском курятнике, утонула в этом далеком смешном птичьем голосе, а вернувшись из этой дали, поняла, что Котта совершенно такой же, как любой пастух или рудоплав железного города, как всякий из ее любовников, которые бежали к ней из повседневности, теряя под покровом ночи человеческий облик. Только сейчас, когда дурманящее действие дождя и птичьего голоса ослабело и на нее нахлынула боль разочарования, что и этот римлянин всего-навсего один из многих и такой же грубый, как большинство, она попыталась оттолкнуть его от себя и закричала.
Когда бы Котта ни вспоминал позднее эти мгновения чувственного безумия, его пробирала дрожь стыда. Но не крик Эхо и не горячность, с какою она сопротивлялась, вытолкнули его тогда из одержимости обратно в реальность ночи и превратили похоть в глубочайший стыд, а внезапно нахлынувшее омерзение: в попытке унять ласками крики и отчаянный отпор Эхо он скользнул рукой по шелушащемуся пятну у нее на спине, по длинному больному участку кожи, такому шершавому и холодному, что Котту пронзила мысль о ящерице. Омерзение обрушилось на него как удар, вдребезги расколовший его желание, его страсть. Всякое движение замерло.
Только теперь он отпустил ее. Укрытые друг от друга во мраке, оба поднялись, осторожно нащупывая одежду, чтобы ненароком не коснуться другого. Эхо не открывала глаз, а Котта долго не смел глянуть в ту тьму, где она опять исчезла. Девушка плакала.
Котта остался в эту ночь у своей жертвы. Невидимый, он в темноте тулился подле невидимой, пока суставы не разболелись и в конце концов не онемели, и пробовал утешить ее и себя. Торопливо и самозабвенно увещевал он Эхо, словно это вновь могло превратить ее в ту красавицу, чью руку он схватил в пыльной туче минувшего дня. Он сетовал на одиночество в железном городе, на дурные сны в мансарде, снова и снова возвращаясь к роковому заблуждению насчет чувств Эхо, которому он так слепо поддался. В своей мольбе о понимании и прощении он порою чуть ли не видел укрытое в черноте ночи лицо Эхо и читал на нем отступающее смятение. И правда — рыданья Эхо стали тише и умолкли, изгладился последний знак ее присутствия, и, продолжая увещевать ее, Котта смотрел в беззвучный мрак, и только.
Может быть, ей хочется, чтобы он замолчал? Исчез? Эхо не отвечала. Дождь с неослабной силой шумел всю ночь. Когда наконец-то рассвело, Котта увидел, что его жертва заснула. Безмятежный вид Эхо успокоил его. Она уснула с ним рядом — не значит ли это, что она простила ему? Он поднялся и застонал от боли: онемевшие суставы словно ощетинились острыми черепками. Эхо спала. Шатаясь и прихрамывая, он добрел до выхода. Снаружи дымилось зыбкими испарениями серое прибрежье. Дождь утих. Жаркий ветер окутал горы тучами. Когда Котта, разбитый и измученный, добрался до канатчикова дома и по крутой лестнице поднимался к себе в мансарду, Ликаон отворил дверь мастерской и без слов, жестом поздоровался. Из дверного проема пахнуло запахом мяса и пеньки.
После этой первой и последней ночи любви, в те дни, когда Котта и Эхо уже не прикасались друг к другу и едва осмеливались друг на друга смотреть, наконец свершилось то, что для сплетников в лавке Молвы было давным-давно решено и подписано, — они стали парой. Все видели, как они вместе шли узкими тропинками в горы. Эхо позволила Котте сопровождать ее.
Когда после кошмара совместной ночи он впервые встретил ее в заросшей улочке возле ее трущобы и зашагал радом, она безмолвно приняла его общество и ни разу не ответила ему на всем многочасовом пути, только срезала папоротники и побеги полыни, складывая их в полотняный мешок.