Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последний мир

ModernLib.Net / Современная проза / Рансмайр Кристоф / Последний мир - Чтение (стр. 9)
Автор: Рансмайр Кристоф
Жанр: Современная проза

 

 


Тоска по лилипутовым сеансам приобрела такие размеры, что однажды утром стена бойни оказалась сплошь покрыта неумелыми рисунками, и были это накаляканные углем и цветными мелками воспоминания о последних фильмах лилипута — огненные султаны на шлемах, конские гривы, паруса, флаги, копья.

Терей повесил на шею сыну лавочницы кольцо копченых колбас, чтобы взамен эпилептик забелил известкой эту мазню. Батт так и сделал.

У Котты вошло в привычку каждый вечер осматривать канатчикову мансарду в поисках скорпионов. Как-то беспокойной ночью он зажег свет, увидел большущее насекомое, юркнувшее в щелку оконной ниши, и с тех пор, прежде чем лечь, светил во все укромные уголки и прохлопывал ручной щеткой все складки гобеленов. А когда наконец засыпал, часто видел во сне колючки, раны от укусов и всевозможное оружие субтропической фауны.

Днем он бродил по самому берегу, пока жара не загоняла его в тень каменных обрывов, вместе с прочими бездельниками железного города дожидался в Балюстрадной бухте вечерней прохлады или торчал в горнице у Арахны, наблюдая, как почти незаметно растет на ткацком стане изобильное птицами небо. Ночами он писал письма в Рим — своей родне, Кианее. Так, мол, и так, решил ждать возвращения Назона в Томы. Сравнивал глубоко врезанные в сушу черноморские бухты со скалистыми берегами Сицилии, а колючие живые изгороди в долинах — с рощами Рима… Все, что писал, он относил наутро в запечатанном конверте в лавку Молвы, совал в приготовленный к очередному рейсу «Тривии» почтовый мешок, где письма мало-помалу одно за другим покрывались плесенью.

Как и всякий приморский житель, Котта, что бы он ни делал, все время испытывал огромную, неодолимую усталость. Августовский зной опустился на Томы словно кошмар, от которого никому не было спасения, который и на животных давил тяжким грузом, замедляя всякое движенье жизни. Иные рудоплавы погасили свои печи и с раннего утра напивались в погребке у кабатчика, благо он охлаждал свою бормотуху искусственным льдом; иные же дремали под тентами в Балюстрадной бухте и целыми днями не появлялись дома. После полудня в городе слышался только стрекот цикад — ни голоса, ни стука молота. Пыльные и заброшенные лежали площади в ослепительно белом сиянье.

И вот в один из этих палящих дней всеобщей летаргии крик: Корабль! — вырвал Томы из оцепенения. Корабль! Но была это отнюдь не долгожданная «Тривия»: фрегата под греческим флагом, скользнувшего по лучезарной глади моря в тень гор, много лет уже не видывали у здешних берегов. Точно обагренные кровью одежды воина, висели на реях и гафелях его красные паруса. Дым из трубы вспомогательной машины, который во время причального маневрирования столбом поднялся в безветренную высь, все стоял над бухтой, хотя корабль давно уже отшвартовался у пристани.

Народ сей же час что было прыти в ногах устремился к морю. Словно желая еще подхлестнуть друг друга, люди выкрикивали на бегу то имя, что выцветшими золотыми буквами поблескивало на носу фрегата и способно было зажечь в причерноморских городах как надежду, так и недоверие и ожесточенность, — «Арго»! Воротился «Арго», много лет назад отплывший из Томов, а его и ждать-то перестали, думали, давно пропал без вести.

Котта, который вместе со всеми горожанами примчался на пристань, заметил Ликаона — тот сидел на лестнице конторы портового смотрителя — и от канатчика узнал, что фрегат принадлежит фессалийскому мореходу по имени Ясон. Даже и с зарифленными парусами этот трехмачтовик, отслуживший свой срок, разжалованный в купцы военный корабль, производил жуткое впечатление: черный бронированный фальшборт напоминал о его былой миссии, равно как и украшенные железными драконьими головами порты пушечной палубы и нарисованный на трубе горящий штурвал. Однако совсем уж зловещим и своеобразным делали «Арго» мрачные, багровые паруса — этими парусами Ясон увековечил давно забытые морские сражения и потоки крови, бывало замутнявшие море под килем фрегата.

От случая к случаю, совершенно непредсказуемо, этот корабль исчезал и снова появлялся в гаванях Черного моря, зачастую сея там смуту, раздоры и ненависть. Ведь фессалиец не только привозил всевозможные товары, которые менял на железные слитки, шкуры и янтарь, на борту у него вечно было множество переселенцев — безработные ремесленники, обнищавшие крестьяне, обитатели гетто из Фессалоник, Волоса и Афин… всем Ясон сулил на Черном море золотое будущее и за душное место на промежуточной палубе «Арго» отбирал у них последние деньги.

Только у ветшающих причалов Одессы и Констанцы, у сожженных доков Севастополя, а то и у каких-нибудь пустынных берегов Ясоновы пассажиры осознавали тщету своих упований. Но тогда у них уже давным-давно не было ни средств, ни сил для возвращения в Грецию. Вот они и сходили с корабля в самых безотрадных местах и искали среди развалин тень своего счастья.

От Констанцы до Севастополя греческих переселенцев ненавидели и звали драконовым семенем Ясона: они нарушали покой глухомани, ютились в землянках и трущобах и копались в гальке на пляжах — искали перламутр и янтарь. Голод зачастую вынуждал их грабить местное население. Они крали и резали даже мулов, а спасаясь от гнева ограбленных, забирались все дальше в горы или в безлюдье Крыма и дичали, так что в конце концов их жизнь начинала походить на жизнь людей каменного века.

Вот и проклинали фессалийца Ясона за этот обманутый человеческий груз не меньше, чем почитали за магию его товаров, за новости и известия, какие он привозил, памятки далеких, недостижимых столиц, которые он показывал на борту своего корабля и предлагал на продажу или в обмен.

С неприязнью, но и с жадностью томские рудоплавы, крестьяне и рыбаки и нынче кинулись по трапу на борт «Арго», Ясон же, стоя у руля, в рупор нахваливал хлопок, пряности, куранты и всякие диковины своего фрахта. А на юте у поручня и сейчас толпились жалкие фигуры, приветственно махали напирающим клиентам и засыпали их вопросами о богатстве и красотах Одессы, ответа на которые никто не знал; были и такие, что молча смотрели на как бы вросший в горы полуразвалившийся город, на грозные черные кручи, словно угадывая в этой мерцающей от зноя картине образ грядущих своих невзгод. Но на большинстве лиц отражалось лишь облегчение, что это неприютное место не обещанная цель, что Одесса и все их будущее и надежды еще сокрыты за горизонтом и в скором времени «Арго» вновь умчит их из этой ущелистой глухомани.

Во все горло расхваливая свои товары, Ясон умудрялся вдобавок на одном дыхании выкрикивать поверх голов толпы последние новости цивилизованного мира, в том числе давно знакомые, вроде сообщения о смерти и обожествлении Императора, но еще и встреченную недоверчивым изумлением сенсацию, что минувшей весною преемник самодержца повелел поставить пятнадцать боевых кораблей римского военного флота на салазки и катки и по суше переправить их в огромной карнавальной процессии из Тирренского моря в Рим и на всех парусах прокатить по роскошным столичным улицам, дабы продемонстрировать, что любой носитель имени Август способен даже каменную твердь сделать морем, а море — зеркалом своего триумфа.

Считанные часы пробыл «Арго» в гавани железного города, вскоре Ясон приказал вновь ставить паруса и взял курс на Одессу, но эти немногие часы сильно и надолго взбудоражили вялую сонливость Томов — обычно такое бывало лишь с прибытием киномеханика, в праздник или в бурю. Усталость и изнеможение как рукой сняло, на улицах царили крик и беготня. Каждый, будто мародер, кидался в собственный дом, хватая все мало-мальски ценное, и тащил на борт «Арго» для продажи или обмена. Рудоплавы да кузнецы пыхтя карабкались через фальшборт, в такой спешке и с такими тяжелыми железками, что у иных еще и при заключении сделки было черно в глазах. Хотя большинство из них снова покидали фрегат с едва ли меньшей ношей, от обилия ржавых слитков, решеток, рельсов и балок осадка «Арго» с каждым часом увеличивалась.

Казалось, весит так много не металл, а удовлетворение, что плоды труда, месяцами и годами хранившиеся в кузнях и закопченных сараях, наконец-то понадобились, будут увезены и принесут пользу, что благодаря нынешней торговле пытка у плавильных печей и во тьме штолен наконец-то обретала смысл: железо в обмен на шелк и хлопок; железо — на эфирные масла, сахарные головы и болеутоляющие порошки; железо — на вести о роскоши и сумасбродстве мира.

Когда вечерняя прохлада наконец подарила торговцам облегчение, пристань напоминала ярмарку теней; краски нарядных вещей мало-помалу поблекли; движение и галдеж остались; море в сумерках было точно из серебра.

В длинной веренице носильщиков, мулов и телег, которая уползала из гавани в черные улочки города, а оттуда снова и снова возвращалась на пристань, там и сям вспыхивали факелы. Жители Томов были так увлечены перевозкой своего новоприобретенного добра, что никто почти и не заметил, как Ясон отдал приказ готовить «Арго» к отплытию. Для ночлега фессалиец предпочитал открытое море, а не сомнительные гавани побережья, где все так и зарились на богатства кораблей.

Ни один из греков-переселенцев на берег в Томах не сошел и остаться не захотел, поэтому, когда швартовы упали в воду, а Ясон велел разводить пары и ставить паруса, народ, облегченно вздохнув, швырял им мешки с хлебом и вяленое мясо. В гирляндах огней, под султаном дыма, омрачившим луну, «Арго» скользнул во мрак.

Томы в эту ночь угомонились поздно. Люди все таскали и таскали грузы с пристани в свои каменные дома, а там вновь ощупывали, разглядывали, дивились. Но при всем многообразии, полезности или пустячности товара, который рудоплавы выменяли у Ясона на железо и янтарь, из вьюков этой ночи лишь один настолько изменит жизнь Томов, что в конце концов все решат, будто фессалиец затем только и приплыл, чтобы доставить на берега железного города этот небольшой груз.

Был это навьюченный сейчас на мула торговки черный деревянный сундучок, заказ, который Молва сделала много лет назад, а потом забыла, — машина из металла, стекла, лампочек и зеркал; положишь что-нибудь под ее отшлифованный глаз: пожелтевшие фотографии, обрывки газет, даже боязливо протянутую руку, в общем, что угодно, — и тотчас видишь на белой стене крупное, сияющее изображение.

Эпископ — так называла Молва свою диковину; картинки ее, правда, не двигались, не то что у киномеханика, зато она по-особенному преподносила самые пустячные вещи, озаряя их такой красотой, что они становились драгоценны и неповторимы. Если зритель долго всматривался в изображения на стене, ему казалось, он проникает в глубинную жизнь вещей, видит вздохи, биение и трепет, на фоне которых вся подвижность внешнего мира представлялась топорной и невыразительной.

Невелика важность, что кабатчик твердил, будто трепетанье картинок вызвано всего-навсего неровным ходом генератора, который, пыхтя и постукивая в подвале, снабжал током лампочки и холодильные змеевики в доме лавочницы… Публику — а в дни работы фильмоскопа задняя комната у Молвы каждый раз была набита битком, — публику этакие резоны не трогали.

Когда же некий свинопас пустил слух, что его пораненная, гноящаяся рука зарубцевалась за считанные часы, после того как он показал ее машине, многие посетители стали приносить с собой в сумках и мешках вещи, которые помещали в «поле зрения» эпископа, чтобы тот явил их на стене, к примеру кованые или глиняные слепки недужных органов и сердец, фотографии рудокопов, захворавших в штольнях, лозовые прутики для поисков новых рудных жил, щетинки и когти яловой домашней скотины либо клочки бумаги с нацарапанными на них желаниями, письма в никуда.

Молва охотно уступала натиску любопытных и верящих в чудеса. Она хотя и не брала от своих посетителей денег за вход, но так ловко раскладывала на пути в заднюю комнату самые прогорклые и лежалые свои товары, что почти никто не уходил из лавки, не купив хотя бы жестянку говяжьего жира, кулек грецких орехов или коробку пыльных шоколадных конфет.

Всего за неделю-другую задняя комната лавочницы — прохладная, темная кладовка в конце длинной вереницы стеллажей, комодов, бочек, сложенных штабелями ящиков — превратилась в чудесный грот: по стенам горели ряды свеч и коптилок, несколько полок, на которых уже не осталось товаров, служили теперь иной цели — там помещали цветочные букеты и медальоны в память об утешении, облегчении или исполнении желания. Движок неутомимо стучал все ночи напролет. На рассвете или в кромешном ночном мраке — когда бы ни зашел посетитель в лавку Молвы, из открытой двери грота падал магический голубой свет, отблеск преображения.

Торговля с Ясоном доказала, что даже плохонькое железо Томов все-таки обладало меновой стоимостью, и теперь кое-кто из рудоплавов снова задул свои печи, да и кое-кто из бездельников воротился из Балюстрадной бухты во тьму рудничных горизонтов, однако нашлись и такие, что совершенно предались видениям и чудесам грота: если до прибытия «Арго» их цепенила августовская жара, то теперь они сидели в задней комнате у Молвы, зачарованные необычайными картинами, дурили себе головы сивухой кабатчика и притаскивали все новые вещицы, чтобы испытать чудесную силу машины. Даже когда желанный эффект заставлял себя ждать, а от дизельного смрада и мельканья яркого света и тьмы слезились глаза, уже одни только нетерпеливые надежды, многочисленность и разнообразие собранных недугов и желаний создавали атмосферу, в которой, кажется, хоть сейчас, хоть немного погодя могло свершиться непостижимое.

Больше всех чарам бесплотных видений поддался собственный сын Молвы. Под руководством матери Батт великолепно освоил проектор — до блеска чистил отражатели, в два счета менял лампы, — и в конце концов Молва позволила ему обслуживать эпископ в одиночку. Впервые в жизни эпилептик изведал, что значит быть человеком среди людей; впервые они придвигались к нему, тянули руки, совали вещицы, которые надо поднести к оку машины, и подкупали его мелкими монетками и сластями, чтобы он держал картинки на стене ровно столько, сколько того требовала надежда на чудо. Батт хватал руки, плечи, подарки, взвизгивал и невнятно лопотал от восторга.

Двое суток Батт безраздельно царил над машиной, а когда лавочница хотела уложить его спать, он завопил и начал с такой силой сопротивляться, что в конце концов она постелила ему на матрасе под столом, на котором стоял эпископ, и еду назавтра отнесла туда же, в заднюю комнату, — он наотрез отказался отойти от машины, — а в итоге оставила всякую мысль о том, чтобы еще раз выманить подростка сына на улицу или хотя бы к прилавку.

Батт больше не выходил из своего грота; нужду он справлял в нише за ширмой, в которой проделал дырку, чтобы, сидя на жестяном ведре, не выпустить из поля зрения ни одной картинки. Когда он бывал один либо же когда хмель и усталость гасили у прочих фанатиков все и всяческие желания, он показывал машине кое-что из собственных вещей, находки той поры, когда он копался на свалках железного города, разыскивая цветные стекляшки, пуговицы или высохших в мышеловках мышей. Иногда он забывался неглубоким тревожным сном и тотчас вскакивал, стоило кому-нибудь только прикоснуться к эпископу. Так он провел весь август и первые дни сентября, не видя иного света, кроме раскаленных вольфрамовых нитей, невозмутимо оставался на посту, когда публика и уповающие на чудеса потихоньку разбежались и железный город начал забывать свою святыню.

Свечи и коптилки догорали, гасли, новыми их не заменяли, чудесный грот, утрачивая свой блеск, опять превращался в кладовку, а эпилептик смотрел, как возникают и исчезают на стене образы мира, и, казалось, был столь же беззащитен перед своей неутолимой жаждой все новых и новых бесплотных, сотканных из света картин, как и перед той чудовищной силой, что временами дергала его, трясла, швыряла наземь, выжимала пену изо рта.

После долгих недель зноя, когда одна лишь роса смягчала сушь, сентябрьской ночью зашумел первый осенний дождь, теплый, тяжелый, и тонкая почва террасных полей вбирала его в себя, пока растрескавшаяся, бесплодная твердь не насытилась и не превратилась в жижу, которая поползла из обнесенных стенками гнезд садов и пашен вниз, к морю.

Этой ночью Молва вдруг проснулась в испуге: было тихо. Звенящая тишина царила кругом. Снаружи шумел дождь, а в доме у нее стало тихо, как в недрах горы. Стук и пыхтенье движка умолкли. Торговка встала, накинула на плечи платок и торопливо спустилась по лестнице в лавку. Дверь задней комнаты была распахнута. Свет погас, теплился лишь какой-то слабый, едва уловимый отблеск. Шагнув в пропитанную запахом сада и свечного воска темноту, Молва увидела сына: он, как всегда, неподвижно сидел на корточках возле машины, возле холодного, черного куска железа. На лице Батта и на его руках еще словно бы играло легкое серое сияние, отсвет исчезнувших картин, едва ли более яркий, чем светлое пятно камня во мраке.

Молва закричала. Ее рука еще не коснулась с ужасом и нежностью сыновнего лба, а она уже знала, что это полоумное существо, которое она родила в муках, выхаживала и растила, стало камнем.

Глава десятая

Потребовалось пятеро мужчин, привычных к тяжелой работе, силачей вроде мясника, чтобы переправить окаменелого Батта из задней комнаты в лавку. У тачки под его тяжестью треснуло колесо, пришлось им обвязать его веревками и кожаными ремнями и нести как охотничий трофей; хриплое их дыхание, побагровевшие от натуги лица делали камень словно бы еще бесцветнее и холоднее.

Все попытки вернуть эпилептику упругость и жизнь остались безуспешны. Немец Дит, чтоб подарить рыдающей торговке хоть слабый лучик надежды, натирал окаменелого мазями и пахучими экстрактами; Терей, по совету какого-то пастуха, поливал камень свиной кровью, а доброхотный сосед решил вновь запустить движок, чтобы еще раз погрузить превращенного в избавительный свет фильмоскопа.

Но меж тем как сосед елозил на карачках в погребе и дергал-теребил приводной ремень, Молва в неуемной ярости принялась молотить по эпископу, проклиная Ясона и «Арго», а потом побежала на Арахнину скалу. И там швырнула в волны прибоя мешок с обломками и черепками.

А Батт — камень средь множества камней здешнего побережья — в конце концов занял место в лавке между бочками кислой капусты, косовищами и банками с карамелью; черный от свернувшейся свиной крови, блестящий от притираний немца, высился он в мире живых, точно идол, измазанный кровью жертв.

Распростившись с последней надеждой когда-нибудь снова разбудить камень, Молва на семь дней траура заперла свою лавку и не отворяла ни на оклики покупателей, ни на стук обеспокоенных женщин, которые хотели ее утешить. Она освободила заднюю комнату, вымыла каменный пол с уксусом и золою, как обычно делают в комнатах, где побывала смерть, а потом забила дверь толстыми дубовыми брусьями. Ночью сквозь закрытые ставни доносились ее молитвы. Она полукругом расставила у ног окаменелого свечи, огоньки, которые и позднее будут гореть день и ночь, украсила его траурным флером, цветочными венками, а под конец свежей гирляндой жгучей крапивы, что росла у нее во дворе среди бузины: Батт, который при жизни норовил все потрогать, все ощупать, чтобы удостовериться в существовании той или иной вещи, и постоянно обжигал себе пальцы такими крапивными гирляндами, сам был теперь защищен от навязчивости и любопытства.

На восьмой день торговка с утра подняла жалюзи и открыла железному городу монумент сына. Вначале обитатели побережья приближались к окаменелому недоверчиво, боязливо и даже на коленях, ну а когда ни беды не случилось, ни нового чуда — всё более беспечно, пока в конце концов какой-то крестьянин с Лимирского плоскогорья не порвал крапивную гирлянду и не убедился обожженными руками в том, что сын лавочницы обернулся самым обыкновенным известняком. Пустая порода! — кричал он потом в погребке у кабатчика. Пустой-то породы в отвалах и так хватает. Что уж тут хорошего, если человек, перешагнув последнюю черту, становится не прахом во мраке могилы, а камнем в полутьме мелочной лавки?

Вот и судьба эпилептика понемногу отступила в область будничного, в туманную даль воспоминаний, стала легендой, а там и забылась, подобно судьбам всех, кому выпал жребий или приговор жить у Черного моря. Конечно, серый истукан по-прежнему стоял меж бочек и ящиков и огоньки свеч на сквозняке, будто острые жала негасимой, золотисто-алой памяти, указывали в глубь лавки, но, в сущности, статуя Батта была для покупателей не более чем громоздкой тяжелой штуковиной, столь же заурядной, как железная вешалка у дверей лавки, на крючьях которой теперь иногда висели длинные, мокрые от дождя плащи. В грязных лужицах, собиравшихся под этими плащами, возникало отражение Батта, трепетный лик, который от легчайшего движенья воды гримасничал, словно дождь возвращал к жизни даже осыпающиеся черты эпилептика.

Время засухи миновало. Осень, правда, стояла мягкая, солнечная, даже знойная — бывало, редкое лето могло похвастаться этакой погодой, — в бурные ночи выпадали дожди, недолгие, но опять-таки столь обильные, что выжженные краски побережья мало-помалу начали сливаться в глубокую, темную зелень; горные ложбины и осыпи и те подернулись зеленой дымкой. На скалах и кровлях Томов цвел мох. Змеи и пауки исчезли.

Первые недели осени Котта провел в уединенье канатчикова дома, так что даже завсегдатаи Финеева погребка думать о нем забыли. Его мансарда давно стала похожа на запущенное логово какого-нибудь рудоплава.

С исчезновеньем Эхо и в доме канатчика день ото дня множились знаки одичания: никто больше не следил за плющом и кустарником, а они запускали цепкие корни в швы кладки и, подрастая, раздвигали их, превращали в зияющие трещины и так пролагали для жизни путь в недра камней. Если где-то открывалась и билась на ветру ставня, билась она до тех пор, пока не срывалась с петель или ветер не утихал. В коридорах и кладовых пыль засухи перемешалась с тонким, струящимся со стен песком, образуя рыхлую субстанцию, которая теперь от влаги обрела плодородие и взрастила на сундуках, половицах и шкафах бледные травинки. Одна комната верхнего этажа стала непригодна для жилья — из-за роя шершней, подвесивших грозный лампион своего гнезда между потолочными балками. Канатчику было все равно. Метр за метром уступал он свой дом неумолимому натиску природы.

В иные ночи Котта слышал, как Ликаон выходил из дома, а наутро видел его измученного, а то и изодранного — он возвращался по осыпям обратно. Но еще и накануне того дня, когда окамененье эпилептика вырвало его из вялой лени, Котта отмахнулся бы от этих ночных вылазок, сочтя их блажью чудаковатого старика, даже если б Ликаон в побитом молью волчьем костюме из своего сейфа опять кинулся в горы — воющая карнавальная маска…

Многие, очень многие беглецы перенимали язык, обычаи, а со временем и образ мыслей тех покоренных варварских обществ, в которых искали прибежища от неумолимости Рима, вот и Котта всем своим существом погрузился в жизнь железного города и стал почти неотличим от его обитателей. Он одевался как они, копировал их говор и порой даже умудрялся принимать необъяснимости этих берегов с вялым безразличием местного уроженца. Писем в Рим он более не писал. И лишь с окаменением Батта полностью осознал, что находится не в железном и не в вечном городе, а в некоем промежуточном мире, где законы логики словно бы уже недействительны, но не заметно и никакого иного закона, который поддерживал бы его и смог бы оградить от сумасшествия. Батт не только высился в мире живых, он непостижимым образом вторгался в римский рассудок, который глаголовал из каждого дворца резиденции и каждого боевого порядка Императора, однако в лавке Молвы был всего-навсего набором пустых фраз и формул.

В эти дни, стоило Котте заснуть или хоть на миг задремать, его терзали сны из Книги камней. Образы и видения из рассказанных Эхо историй, которые Назон читал ей в огне, преследовали его и уже не отпускали. Он слышал голос Эхо, повествующий во тьме о райских кущах осыпей и высокогорных ложбин, о мимолетном, как падучая звезда, эфемерном буйстве органической жизни и непреходящем величии камня… Мегалитические постройки вырастали вокруг него, залы, где гулко отдавался нежный голос исчезнувшей, все выше и грандиозней здания, и вот уж небо над ним стало всего лишь сумбуром блеклых полос, и он признал, что лабиринт, окружавший его, был воздвигнут из огромных глыб, из конгломератов окаменелых голов, рук и ног, из оцепеневших тел людей, которых он знал в своей жизни, любил или боялся. А когда он, проснувшись, выбирался из этого лабиринта, хватка, державшая его, все равно не отпускала: серый и холодный стоял Батт в лавке Молвы — украшенная лавандой и камнеломкой угроза, что грань меж реальностью и сном, быть может, стерта навеки.

Временами Котта наблюдал за канатчиком, украдкой, когда старик приходил из мастерской; какое облегчение — видеть Ликаона немногословным, ворчливым, но без малейшего признака щетины, клыков и когтей: просто согбенный седой человек, идет к колодцу, умывает лицо и руки.

Для канатчика окаменение торговкина сына было не более чем редким случаем какой-то занесенной сюда хвори, к примеру неизлечимого столбняка, который эпилептик подхватил от приплывшего на «Арго» сброда или копаясь в обломках на берегу, об этой хвори не стоит даже и говорить, и вообще, быть может, дураку этак и лучше, по крайней мере от падучей наконец-то избавился. Ликаон не желал ни видеть окаменелого, ни трогать: он, дескать, за свою жизнь камней навидался, сыт по горло… Ликаон был верен себе.

Но лунными ночами, лежа без сна и как будто бы слыша высоко на горных склонах волчий вой, Котта не смел заглянуть в мастерскую. Возможно, постель старика и пустовала. Он успокаивался, только когда вой тонул в басовитом рокоте и громе, далеком шуме селя или лавины, что доносился до Томов порою и днем: напоенная осенним дождем, изрезанная ручьями и промоинами почва крутых склонов отставала от каменной основы, обрушивалась вниз и громоздилась в горных долинах новыми пластами, которые пахли смолой разбитых в щепки деревьев, свежей кровью диких животных, мхом и землей и вновь начинали зеленеть и цвести.

Таким вот оползнем были убиты в узком ущелье два пастуха и большая часть их отары. Обнаружил беду Дит, когда на горной тропе ему навстречу выбежали окровавленные, перепачканные глиной, испуганные овцы. Дит призвал на подмогу рудокопов и искателей янтаря, общими усилиями они вытащили раздавленные трупы и похоронили их на широкой гриве селя под камнями. Мертвых овец на мулах свезли в железный город и, устроив поминки, зажарили на двух больших кострах возле пристани; что не поместилось на решетках и вертелах, Терей засолил либо закоптил.

В эти дни, когда теснота мансарды становилась Котте невмоготу и взор его из уличных провалов железного города устремлялся ввысь, к ущельям и завешенным тучами каменным громадам, он порой не мог отделаться от мысли, будто все его нынешние и былые сны и страхи шли из глубин этих рокочущих гор. А самая сердцевина этих гор звалась Трахилой. После ужасов карнавала он избегал трахильских склонов и выискивал все новые благовидные причины, чтобы не искать ссыльного в опасном бездорожье его последнего пристанища. Но какие бы загадки ни таились еще там, наверху, среди обвалившихся ворот, пустых оконных проемов и заросших фундаментов, едва ли они более странны и темны, чем статуя в лавке Молвы.

Лучезарным октябрьским утром — ночью прошел дождь, у горизонта синего, как море, неба рушились последние башни облачных бастионов, и воздух пах влажной листвой, — этим утром Котта вышел из канатчикова дома в уверенности, что лишь один-единственный человек способен уберечь его от безумства и вернуть из смятения в незыблемую ясность римского рассудка — Назон.

Ссыльный наверняка точно так же, как и он, страдал от загадок этих берегов — но насколько же больше Назон должен был за годы своей ссылки узнать об этих загадках и об их разгадках. Что бы ни толкнуло Котту на поиски поэта и его обугленного труда — честолюбие, жажда приключений или скука, — в это октябрьское утро он поневоле признал: иного выбора нет, он должен найти ссыльного.

И Котта отправился в горы — на глазах у сонной коровы, которая, жуя свою жвачку, лежала на стерне террасного поля и таращилась ему вслед, пока он не скрылся из виду. Из множества, дорог, какие он еще на борту «Тривии» видел в палитре своих возможностей, ему осталась одна-единственная — дорога в Трахилу.

Глава одиннадцатая

Сель не пощадил ни одной горной долины: словно доисторические, изукрашенные вырванными с корнем соснами и вереском чудовища, потоки камней и грязи сползли из заоблачных высей вниз по альпийским лугам, необитаемым хижинам и устьям заброшенных рудников.

Обрывистые склоны, точно маску, скинули всю растительность и лежали теперь ниже садов как обнаженные скальные гребни; пропасти зияли там, где некогда паслись стада овец, русла ручьев пересохли, воды же увернулись от селя и мутными, заблудшими каскадами низвергались к побережью — чем выше поднимался Котта, тем ужаснее были опустошения. Он-то думал, что уже знает горы, а они превратились в незнакомый хаос и, громоздя перед ним все новые преграды, вынуждали без толку тратить силы, идти в обход, вступать в жестокие схватки с колючими зарослями, кромсать руки об острые, как бритва, каменные обломки.

Котта, странник, рептилия, насекомое, темная подвижная точка, затерянная средь хаоса, то на минуту-другую исчезавшая в теснинах, то возникавшая снова, — он поднимался все выше, пропадал и появлялся опять; сколь ни причудливо вилась дорога Котты, его провожатые, стервятники, кружившие над ним высоко в небе, похоже, знали его местонахождение в любой миг подъема. Неторопливо выписывали они свои петли над его муками; это были белоголовые сипы, которые после грома камнепада стаями слетались к театру катастрофы и, паря в вышине, ждали, когда в глубинах все затихнет, вода схлынет, улягутся тучи пыли и откроют их взору падаль.

Утирая потный лоб и глядя вверх на своих спутников, Котта выкрикивал ругательства, таявшие в воздухе глубоко под ними; когда они огибали скальный зубец и затем шумно опускались на камни, он бросал в них булыжниками. С невозмутимым вниманием стервятники следили каждое движенье этого изнуренного странника, чьи булыжники бессильно падали далеко от них.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14