Многие на побережье, хотя и втайне, любили Эхо. Пастухи и рудоплавы иногда под покровом темноты навещали Эхо в ее трущобном жилище, чтобы в ее объятиях, вдали от склочных, замученных жен, претерпеть метаморфозу и стать младенцами, господами или зверьми. Любовники Эхо знали, что ее непроницаемая скрытность надежно защищает их от любых попреков и от стыда, и за это оставляли среди щебня развалин янтарь, овчины, сушеную рыбу и горшочки с салом.
В дом канатчика Эхо приходила от случая к случаю, лишь затем, чтобы собрать, выкинуть или отмыть то, что Ликаон объявлял дерьмом и мусором, — и всякий раз канатчик придумывал что-нибудь новенькое: то ему вдруг надоедали все растения в этих четырех стенах, и Эхо соскребала мох с камней, выдирала с корнями и плющ и траву, даже орхидеи и георгины бросала на помойку или уносила прочь из дома; то ему вдруг становился ненавистен вид ржавчины, и Эхо, вооружившись напильником и наждаком, шлифовала все решетки, дверные петли, утварь и железные украшения, а затем покрывала сверкающую белизну прозрачным лаком, иначе от влажного морского воздуха блеск быстро тускнел.
А вот пыль мешала канатчику редко. Словно шустрые многоликие зверьки, шныряли по полу в доме и в мастерской комочки пыли, нанизанные на тонкую стружку, волоски и конопляные волоконца… И бесформенным конечным состояньем мира лежала пыль на мотках ниток, на дырчатых пластинах, гарделях, шнурах, канатных прядях и тросах, взлетала от малейшего движения воздуха, иногда вспыхивала на солнце, будто драгоценность, и снова меланхоличными спиралями и клубами опускалась на Ликаоново одиночество.
Эхо приходила, когда канатчик посылал за нею, она не задавала вопросов, послушно повторяла все указания, выбрасывала все, что велено, и золотила, что надо было сохранить. С той пятницы, когда горячка отпустила и в утреннем свете Котта увидел на полу мастерской женщину в черном, железный город казался ему уже не таким холодным и неприютным, ведь лик Эхо, красота которого проступала и сквозь белые хлопья, разбудил в нем память о медлительных, мягких руках и ласках женщин Рима, а глаза Эхо, ее взгляд и грациозность движений будто еще и вновь приблизили к нему Рим.
В то утро, когда Котта выздоровел, Эхо убрала и его комнату, вымыла и протерла оленьей замшей слепые от грязи окна, вытряхнула из гобеленов скопившуюся за год пыль и тем самым вернула им такие насыщенные яркие краски, что Котта даже ночью при свечах думал, что лишь сила этих красок не дает ему устать и забыться сном.
Впервые Котта дотронулся до Ликаоновой служанки в тот вечер, когда киномеханик покидал железный город. На своих кривых ногах Кипарис медленно, в раскоряку шагал по улицам, распевным речитативом нахваливая свои фильмы; в одном кулаке он сжимал поводья буланых, запряженных в фургон, громада которого покачивалась у него за спиною, а в другом веревку, на которой вел оленя. Поначалу, когда тронулись в путь, животное страшно возмутилось против этой веревки и, пока его утихомиривали, билось мягкими еще, едва отросшими «меховыми» рогами о камень ближнего дверного проема. В паузах своего распевного речитатива лилипут пытался унять животное; рога в двух местах надломились, из изломов сочилась кровь, тонкими извилистыми струйками стекала по морде и брызгала на мостовую железного города. Дурной знак, сказала Молва; обняв за плечи сына, она стояла в толпе зевак, провожавших киномеханика и громко ему сочувствовавших.
Накануне вечером последний Кипарисов сеанс был прерван яростными воплями Лихаса, миссионера константинопольских староверов. Каждый год на Пасху Лихас являлся на рыбачьем катере из Босфора в Томы, чтобы в сумраке беспризорной, заросшей лишайником и плесенью церкви читать бесконечную литанию о муках, выпавших на долю его секты под римским владычеством; проклиная жестокость Рима и восхваляя силу и славу какого-то божества, миссионер мог не опасаться в уединенье хуторов да нищих деревушек здешнего прибрежья ни властей, ни доносчиков.
В этот вечер миссионер, размахивая кулаками, примчался из церкви к мерцающей зыбкими образами стене бойни, он призывал проклятия на головы застигнутой врасплох лилипутовой публики и кричал, что в святой день вроде нынешнего — в Страстную-то пятницу! — даже в таком захолустье, как Томы, не грех бы вспомнить страсти и муки распятого владыки всей земли; под хохот зрителей он молотил по бортам фургона, на котором жужжал Кипарисов проектор, а в конце концов, когда все призывы пропали втуне, начал звонить в единственный церковный колокол и звонил до тех пор, пока лилипут не прервал сеанс и стена бойни не погасла.
Для обитателей железного города так и остался тайной кровавый финал последнего из трех фильмов, которые Кипарис из уважения к смертям и погребеньям этих весенних дней показывал в течение трех вечеров, — это были три трагедии, пышные костюмные повествования о гибели трех героев, чьи имена до той поры были в Томах неизвестны, — Гектора, Геркулеса и Орфея.
Для Котты, который все три вечера провел на деревянных лавках перед Тереевой стеною, это были имена его юности: Геркулес и Орфей сразу приходили ему в голову, когда он вспоминал о томительных вечерах в аудиториях и в библиотеке закрытой школы в Сан-Лоренцо, где от участников снова и снова требовали рассказов о судьбах тех или иных героев: Жизнь и смерть Геркулеса! Жизнь и смерть Орфея! Наизусть и гекзаметрами!
Стоило Котте услышать имя Орфея, и перед ним как наяву вставал Сан-Лоренцо, распахнутые окна, в которые тянули свои ветви дикий померанец и олеандры; горький сок этих растений сорвиголовы из числа воспитанников, бывало, капали себе в глаза, чтобы ввиду столь же болезненного, сколь и бесспорного воспаления роговицы на день-другой отделаться от повторения героических биографий и зачетов по ним.
Кипарис показал железному городу гибель Трои, пылающие поля — султаны на шлемах воинов и огромные, до самого горизонта, колышущиеся плантации — вздыбленные вверх древки копий, взметаемый ветром пепел пожарищ, клубы дыма чуть ли не больше неба над городом, и на этом фоне продемонстрировал истязанье троянца Гектора, которого долго-долго волочили вокруг стен собственной его твердыни, пока лютая смерть его не стала зримой: огромная стая собак, растянувшаяся вдоль страшного пути, дралась из-за разметанных по земле клочьев его плоти.
На второй вечер Кипарис познакомил Томы с судьбой Геркулеса, которому выпало нести на своих плечах все беды мира, выстоять перед всеми его опасностями и одолеть их, чтобы в конце концов мучительно умереть от собственной руки: к ужасу и изумлению рудоплавов, Геркулес погиб от колдовства отравленной рубахи; ни о чем не подозревая, он надел ее, и ткань тотчас приросла к его коже, начала жечь тело, словно кипящее масло, и сбросить ее можно было не иначе как с самою жизнью. Стеная, рыча, под конец совершенно обезумев от боли, непобедимый муж срывал вместе с рубахой кожу и мясо, обнажая кровоточащие жилы, лопатки, ребра — алую костную клетку, в которой догорали его легкие, его сердце. Он упал. А свет этого дня собрался в семи озерцах, что возникли из пота и крови несчастного, в семи зеркалах, отражавших лик неба — облака, тени, пустоту. Затем пришла ночь. Но свет семи озер не погас и вознесся, звездами среди звезд, к небесному куполу. И наконец, в эту Страстную пятницу Кипарис афишировал фильм о мученической смерти певца по имени Орфей, которого забросали камнями женщины, одетые в шкуры барсов и оленей, а потом содрали с него кожу и изрубили мотыгами и серпами; киномеханик успел показать лишь первые кадры — Орфея, гонимого сквозь рощу скальных дубов, — когда из церкви прибежал миссионер… Однако еще явственнее, чем смерть героев, вспоминались Котте в эти три вечера суровый режим и дисциплина Сан-Лоренцо, известковая белизна гулких коридоров, раскрытые после полудня окна, под которыми, запретные и недостижимые, лежали рыбные пруды и заросшие буйными травами луга, он погрузился в глубь времен, вернулся в тенистые дворы и вот увидел Назона: почетный гость шествовал под аркадами Сан-Лоренцо в тесном кольце нервных префектов и важных чиновников, прославленный поэт бок о бок с ректором вошел тем майским, а может быть, июньским вечером в праздничный зал коллегии. Высочайший визит.
Присутствие Назона и его чтения стали тогда венцом торжеств по случаю столетия Сан-Лоренцо, предполагалось также, что это украсит хронику учебного заведения. Стенные росписи зала и огромные, высотою с дом, иконы исчезли под множеством транспарантов и великолепием цветочных гирлянд и венков; когда Назон начал говорить, над собраньем воспитанников и преподавателей висел тяжелый аромат сирени. Однако и средь сполохов магниевой вспышки школьного фотографа, под гнетом свинцовой ректорской благоговейности воспитанники узнавали в читаемых пассажах всего лишь стихи и фразы, которыми их терзали на уроках:
На соломе римлянин
Сном забылся глубоким,
А когда проснулся, когда
Поднял взгляд от мякины к звездам,
Багровое плыло светило
Над шаром земным,
Пурпуром крови мерцали
Шрамы луны. [2]
Оцепенев от почтительного трепета, Котта сравнивал тогда черты Назона с грубым растром газетных фотографий, которые школьный педель за несколько дней до праздника прикрепил в Сан-Лоренцо к доске для объявлений; он вообще едва узнал в аудитории и поэта, и его устрашающих размеров нос, и беспокойные глаза, взгляд, который в начале и в конце выступления скользнул над головами собравшихся, вдоль гирлянд в бесконечность и вновь возвратился на страницы открытой книги. Воспитанник Котта сидел в первом ряду, и даже оттуда поэт Публий Овидий Назон казался ему столь недосягаемым и отрешенным, что он не смел задержать на нем взгляд более чем на миг — а то ведь вдруг случайно встретишь взор этих зеленых, точно мох, глаз и сквозь землю провалишься от стыда.
Долгие годы после торжественного собрания в Сан-Лоренцо Котта еще хранил в памяти этот странно просветленный лик Назона как неизменный, словно бы нарочно изъятый из времени образ поэта, хрупкое незамутненное воспоминание, которым он втайне мерил постепенный упадок и метаморфозы живого, стареющего Назона, потускнение его славы, а еще — глубину его падения: если человек мог из такого почета и недосягаемости рухнуть в пучину презрения, изгнанный на скалистые берега Черного моря, и даже изображение его исчезло из рамок с памятными фотографиями в Сан-Лоренцо и Академиях, заретушированное, превращенное в молочное или серебристо-серое туманное пятно, выходит, и в великолепнейших дворцах метрополии уже должны были обозначиться контуры развалин, которыми они обернутся с теченьем времени? и в кипени цветенья садов и парков — слепящий блеск грядущих пустынь, а в беззаботных либо восторженных минах театральной и цирковой публики — бледность смерти?
Когда Назон в самом деле пал, Котта различил водяной знак бренности даже на камнях. В поисках сходства между хрупким, будто стеклянным, образом из Сан-Лоренцо и рыдающим человеком, который в безоблачный мартовский вторник навсегда покинул свой дом на Пьяцца-дель-Моро, ему впервые открылась зыбкая, эфемерная архитектоника мира, хрупкость гор, рассыпающихся в песок, преходящность морей, тающих в вихрях испарений, мимолетность звездного костра…
Ее сохраняет ничто неизменным свой вид; сознание этого, еще в Сан-Лоренцо наполнившее его столь же безмерной, сколь и незрелой мировой скорбью, в конце концов сблизило Котту с тем кружком Назоновых друзей, которые восхищались поэтом даже в его паденье, а после исчезновения Овидия упорно и самозабвенно читали его запрещенные книги, пока сотни стихов и речевых фигур не запечатлелись неизгладимо в их памяти.
Киномеханик Кипарис покидал в этот вечер железный город так же, как некогда Назон Сан-Лоренцо и Рим: сквозь строй любопытных, побежденный судьбой и с характерной отсутствующей миной человека, знающего, что возврата ему нет.
Когда теснота улиц осталась позади, киномеханик привязал веревочный повод оленя к стойке фургона, кряхтя взобрался на облучок и над самыми гривами буланых принялся кнутом выписывать в воздухе спирали и вензеля, будто желая начертать лошадям и еще не разбежавшимся остаткам публики лабиринт своих грядущих дорог. Затем фургон рывком тронулся с места и покатил по усеянному выбоинами и камнями проселку, что связывал Томы с заброшенным городом Лимира.
В бесснежную пору, когда дорожная грязь застывала и рассыпалась пылью, по этому маршруту иной раз ездил ржавый рейсовый автобус, стекла которого давно были выбиты камнепадами да так и не вставлены; кто за трое-четверо суток добирался таким манером до опустошенной временем Лимиры, чтобы поискать в тамошних развалинах бронзовые фибулы, подвески и браслеты, тот, уже выходя из автобуса, здорово смахивал на пыльных и грязных шахтеров железного города, когда они, измученные, поднимались из штолен.
Кипарис едва успел одолеть первую сотню метров пути в грядущее, а за фургоном уже клубилась огромнейшая туча пыли, так что сквозь охряно-серую пелену, от которой свербело глаза, зрители слышали только, как лилипут погоняет лошадей, а там и вовсе закрыли лица руками, защищаясь от песчаных вихрей. Казалось, вся пыль побережья восстала против железного города, чтобы не дать ему напоследок полюбоваться отъездом киномеханика, постепенным уменьшением и исчезновением упряжки, вместе с которой исчезала и надежда на утешенье лилипутовых рассказов и фильмов.
Как узники исправительного лагеря, только что проводившие помилованного к воротам, Кипарисова публика тоже повернула обратно в город; боязливые и суеверные сыпали луковую шелуху и заплетенные в косички высохшие стебельки дремы на оставленные оленем следы крови, чтобы отвести напророченное Молвою несчастье и привязать его к земле, когда оно, привлеченное кровавым следом, поднимется из глубины.
Котта в этот день тоже отправился за любопытными на окраину города; когда шествие стало мало-помалу замедлять ход, он зашагал впереди и не повернул обратно, как другие, когда пыльная туча сомкнулась за спиною Кипариса. Моргая воспаленными веками, он вслед за незримой уже повозкой нырнул в песчаные вихри и сперва приметил лишь тонкую, безликую тень, скользившую ему навстречу. Это была Эхо. Не прикрывши лица рукой, словно пыль ей вовсе и не помеха, она шла прямо на него, и Котта скорее почувствовал, нежели увидал своими слезящимися глазами, что она смотрит на него. Чем ближе подходила Эхо, тем тяжелее давил Котту ее взгляд, от этой тяжести он в конце концов даже потерял почву под ногами — ступил в неглубокую, вымытую талой водой ямку, — пошатнулся и упал бы, но Эхо протянула ему руку.
Она была еще далеко, и Котта не мог по-настоящему схватиться за протянутую руку; однако уже сам жест, готовность Эхо поддержать его вернули оступившемуся уверенность. Он напрягся и устоял; они были теперь одни в туче пыли, во внезапном затишье, какое царит в оке циклона; глаза Котты потихоньку прочистились, он спокойно стоял, глядя в лицо Эхо, чистое, только слегка бледноватое, и взял ее за руку.
Пепельно-серые, точно пассажиры лимирского автобуса, вышли в тот день римлянин и канатчикова служанка из пыльной тучи, которая медленно развеялась, придав кустикам полыни на обочине вид окаменелостей. Провожатые Кипариса уже разбрелись по городским улицам, а Молва, перед тем как вернуться во тьму лавки, еще раз оглянулась вослед лилипуту, но увидала вдали только римлянина и Эхо — подозрительно неторопливую пару.
Задумчивый, перемежающийся множеством безмолвных шагов разговор вели Эхо и Котта на обратном пути в город, но оба так успешно скрывали друг от друга свою робость, что казалось, этих двух запыленных путников сблизила по меньшей мере долгая совместная дорога; сбитые в кровь ноги канатчика, грустные фильмы Кипариса или его внезапный отъезд — о чем бы они ни говорили, все это почти не отличалось от равнодушной обыденной болтовни, какая ведется в Томах где-нибудь на углу или в лавке у Молвы, среди полок и бочек с мелассой; да и ответы Эхо всегда были схожи с тем, что Котта уже знал, более того, Эхо его же собственными словами рассказывала о железном городе. И все-таки сквозь все эти повторы и банальности Котта ощущал осмотический обмен сумбурными чувствами, безъязыкое, загадочное согласие. Он едва узнавал в Эхо ту смущенную, запуганную служанку, которая елозила на коленях у ног Ликаона в канатной мастерской; в конце концов ему даже почудилось, будто разговор с этой женщиной — первая после отъезда из Рима встреча с человеческим существом.
Когда Эхо свернула на дорогу к своему обиталищу, по обе стороны которой тянулись покрытые буйной растительностью стены, Котта под каким-то предлогом остался при ней, пытаясь все новыми вопросами отсрочить миг разлуки. Но пока он тщетно старался растянуть минуты общения, зашелестел, забарабанил и наконец с шумом хлынул тяжелый теплый весенний дождь, снова прибивший к земле всю пыль; глинисто-желтые водяные каскады устремились вниз по лестницам и сточным желобам железного города. В потоках дождя оба припустили бегом, перепрыгивая лужи и ручьи, и вот, промокшие и запыхавшиеся, добрались до трущобы Эхо. Укрытые от струй ливня, стояли они потом под скальным выступом, который словно бы сросся с обломками стен, и, хрипло дыша, смотрели друг на друга.
Уже не надеясь на ответ, просто чтобы еще немного отодвинуть разлуку, Котта одышливо бросил в шум дождя два-три дежурных вопроса о Назоне, из тех, какие не разрешал себе по дороге, опасаясь снова упереться в барьер замкнутости, которой железный город так часто встречал подобные вопросы, — в общем, спросил Эхо о поэте из Рима, о ссыльном в горах и его полоумном слуге, и шум дождя показался ему шумом пиний на Пьяцца-дель-Моро, когда Эхо вскользь, непринужденно сказала да: Да, конечно, бедного Назона знают до самой Лимиры и еще дальше.
От дождя волосы Котты прядь за прядью упали на лоб; насквозь мокрый, неподвижный, он стоял на сухом песке под выступом скалы и слушал Эхо, будто достаточно было лишь одного ключевого слова, лишь упоминания имени Назона, чтобы ее односложные ответы превратились в рассказы: в бесснежную пору Назон и его слуга раз в четыре-пять недель спускались с гор на побережье; и здесь, у нее в пещере, ссыльный тоже бывал, приносил дикий мед и рябину из долин Трахилы.
Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым никто его не считал.
Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.
Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.
В Томах поначалу считали этого римлянина поджигателем, говорила Эхо под скальной крышей, затаптывали и гасили его большие и малые костры и относились к нему так скверно, что в конце концов он был вынужден искать убежища в горах, в Трахиле.
Но мало-помалу и в железном городе поняли безобидность ссыльного и с удовольствием сиживали у его костерков, когда он спускался к морю за всякими необходимыми вещами, и слушали, как он читает по угольям.
То, что некогда сгорело у этого бедняги, сказала Эхо, было, наверное, книгой о камнях, каталогом редких минералов. В кострах под ее скальной крышей он, во всяком случае, неизменно видел одни лишь кораллы, окаменелости и гальку, и в угольях то же самое, строка за строкой — одни лишь камни.
Глава шестая
Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало. Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянисто-прозрачен. Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих; грохот остался — это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй, выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны, чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить. Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная, вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя, распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских берегов. Серная желтизна — это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца, великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? — знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды, бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному непостижимому капризу погоды, как в другие времена — к морозу и ледяным бурям, и в конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на берегу или от снежных сугробов: в шахтах и горизонтах рудника небеса — и безоблачные, и пасмурные — были незримы, и хотя в камнях у входа в штольни, в стенах и отвалах росли теперь душистые травы и бессмертники, глубоко в недрах гор, у закоптелых лицевых стен забоев, оставалось так же холодно и мрачно, как всегда. Дождь искр возле печей рудоплавов не гас, а ужасающий жар возле открытых топок не остывал и в пору буйного цветенья. Поля оставались каменисты, стада — малы. А после того как снулые рыбы из последних выбросившихся на сушу косяков исчезли в коптильнях или компостных ямах, море словно бы вновь обеднело рыбой и стало бесплодно, как и во времена стужи.
Постепенно разговоры и пересуды в лавке Молвы и в погребке кабатчика вновь закружились вокруг прежней жизни, вокруг нужд и тягот нищеты, на которые сетовали уже сотни раз, единственной прибыльной новостью сочли только двух влюбленных, что, по слухам, нашли друг друга в день отъезда киномеханика, — Котту и Эхо. Стоило им в эти дни попасться на глаза обитателям Томов, и они тотчас становились мишенью для злых, порой ненавистных пересудов, какими общество железного города, с его браками по расчету и тесными родственными связями, наказывало всякую мнимую или действительную интрижку, грозящую выйти из-под его надзора.
Томы видели, как чужестранец бродил вместе с Эхо по горным тропам. Видели, что он средь бела дня ждал Эхо возле ее обиталища, а главное — что она с ним разговаривала. Значит, обоих соединяет нечто большее, много большее, нежели все то, чем занимались в темноте с шелудивой женщиной крестьяне да рудоплавы. Кто ж такой этот римлянин — родич, друг ссыльного или всего лишь уполномоченный неких далеких властей, который получил задание изучить ситуацию на здешних берегах и для этой цели использовал доверчивую Эхо?
На этих берегах терялись в дебрях и законы, и власть, и воля Рима. Здесь у нас, гаркнул кто-то в погребке у кабатчика, здесь у нас соглядатаю и под юбками деревенской шлюхи не сыскать того, что хотят спрятать Томы!.. И все же — Эхо говорила с чужестранцем. А с иными-то рта не раскроет. О чем она ему рассказывала, пока они шли к пристани или мимо распахнутой двери кузницы? О ночных визитах Терея? О щедрости кабатчика Финея, который подарками, коралловыми бусами и пузатыми бутылями с водкой пытался улестить Эхо, чтобы она приняла его закисший член? Или о том, что Молва самолично носила к Эхо в пещеру дорогую пшеничную муку и изюм, выпрашивая часок ласки для недоростка своего, для Батта, чтобы эпилептик хоть на одну ночь избавился от мук похоти; да-да, Молва, про которую все, и Эхо тоже, знали, что много лет назад она пробовала отравить свое косноязычное дитя отваром из цикламена и волчьего лыка: пусть, мол, убогое это создание покинет сей мир так же горячно и безболезненно, как было некогда зачато под потной тяжестью проезжего шахтера…
Каждый в Томах пуще глаза берег свою тайну — если уж не от Рима, то хотя бы от соседей. И Эхо знала многие тайны железного города, и среди них память о запретном общенье рудоплавов со ссыльным была, пожалуй, одним из самых незначительных секретов.
Котта чувствовал, что Томы начали наблюдать за ним, даже следить. Кабатчик Финей первый подступил к римлянину с неприязненными вопросами, выясняя, чего от него ждать или опасаться, на что надеяться. Но этот чужестранец — к такому выводу кабатчик пришел после одной-единственной вечерней попойки — был столь же безобиден, как ссыльный наверху в Трахиле.
Котта был один из многих: в эти годы правления Августа все больше подданных и граждан Рима покидали метрополию, чтобы скрыться от машины власти, от вездесущей слежки, от лесов знамен и нудной долбежки патриотических лозунгов; иные бежали от солдатчины, а то и попросту от скуки, ведь жизнь граждан была насквозь регламентирована, вплоть до смехотворнейших обязанностей. Вдали от симметрии урегулированного существования они где-нибудь на одичавших окраинах Империи искали свободы или же воплощенья образов романтической фантазии, а главное — жизни без надзора.
На жаргоне правительственных газет и в полицейских бумагах такого рода путешественники именовались государственными беглецами; сами же они не называли себя никак, слишком уж многообразны и различны были причины их расставанья с Римом. Многие из них пропадали в захолустье, в глухомани бескрайних ландшафтов и бескрайних прибрежий августианской Империи; они спали под открытым небом или, как Эхо, обитали в развалинах и пещерах, полагая, что тем самым навеки распрощались с мраморными палатами своих предков; они закладывали на узких раскорчеванных полосках картофельные гряды и чахлые садики или продавали на лестницах и перронах игрушки и стеклянные украшения; были и такие, что целыми днями попрошайничали на причалах портовых городов, уходили, спасаясь от властей и полицейских дозоров, все дальше и дальше и в конце концов исчезали в глухих дебрях, умирали от истощения или от дубинок первобытных племен, которые некогда были побеждены армиями Императора, но так и не покорились.
Как падение всякого именитого человека, падение Назона хотя и не возмутило римское общество, однако же всколыхнуло его; следы этого падения, словно круговые волны на поверхности стоячего водоема, долго еще бежали над теми безднами, в которых исчез ссыльный: из окон дома на Пьяцца-дель-Моро еще летели черные хлопья сгоревших рукописей, а Назоновы враги и завистники уже начали извлекать выгоду из его беды и искали публичного одобрения своей давней тайной ненависти. Затем, на втором круге, библиотеки очистили свои фонды, академии — свои ученые воззрения, книготорговцы — свои витрины…
По законам физики волны сочувствия Назонову падению становились тем ниже, чем дальше расходились крути от неопровержимого факта его ссылки; в конце концов они все-таки достигли берега, захлестнули периферию общества, недовольных, запрещенную оппозицию и всех, кто не вынужденно, а добровольно хотели покинуть или давным-давно покинули резиденцию Августа. С этой-то периферии волны, разбившись, покатились назад в средоточие власти: однажды утром стены Дворца юстиции были размалеваны ругательствами, а на Форуме в костре из флагштоков и штандартов горело чучело, на шее у которого висело изображение носорога — знак императорской власти.
Хотя ссыльный никогда не поддерживал контактов ни с умеренной оппозицией, ни с государственными беглецами, ни с радикальными группами подпольщиков, совершавшими налеты из лабиринта катакомб, иные из его стихов нет-нет да и появлялись в листовках Сопротивления, когда оно по необходимости обращалось к утопии:
Первым век золотой народился, не знавший возмездий,
Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность…
Не было шлемов, мечей; упражнений военных не зная,
Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди.
Взлет, популярность и богатство Назона постоянно вызывали недоверие в кругах оппозиции — на задушенном тучами слезоточивого газа митинге в Турине даже издевательски скандировали: Приспособленец! — но книги его хранились в кожаных мешках и парусиновых саквояжах государственных беглецов не менее бережно, чем, бывало, в стеклянных горках у аристократов.
Только когда поэт пропал на Черном море, едва ли не все оппозиционные группировки стали использовать его в своих интересах и так часто упоминали и цитировали в листовках и на плакатах, что власти задним числом поневоле сочли его выдворение из Рима неизбежным: человеку, чья судьба смогла разжечь костер на Форуме и перепачкать мрамор Дворца юстиции, еще крупно повезло, что он очутился на черноморских скалах.