Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В поисках утраченного времени (№3) - У Германтов

ModernLib.Net / Классическая проза / Пруст Марсель / У Германтов - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Пруст Марсель
Жанр: Классическая проза
Серия: В поисках утраченного времени

 

 


Разумеется, из того, что я, как мне это рисовалось, узнавал душевную боль, какую мне причиняла Жильберта, или ту, что я ощущал вечерами в Комбре, когда мама от меня уходила, а также то, что мне запомнилось из Бергота, в нынешних моих страданиях, с которыми герцогиня Германтская, ее холодность, то, что она сейчас от меня далеко, не были так тесно связаны, как причина со следствием в голове ученого, я не делал вывода, что причина – в герцогине Германтской. Физическая боль распространяется путем иррадиации и захватывает области, смежные с больной, но как только врач нащупает болевую точку, боль отпускает, а затем проходит окончательно. И все же, перед тем как пройти боли, ее протяжение придавало ей в нашем сознании нечто до того неопределенное и неизбежное, что, не в состоянии объяснить ее и даже локализовать, мы считали, что избавиться от нее невозможно. Идя в ресторан, я думал: «Я две недели не видел герцогиню Германтскую». Две недели могли казаться громадным сроком только мне: когда дело касалось герцогини Германтской, я отсчитывал минуты. Для меня не только в звездах и ветре, но и в арифметических делениях времени было что-то мучительное и поэтическое. Каждый день был теперь как движущаяся вершина зыбкого холма: я чувствовал, что по одному его склону я мог спуститься в забвение, вверх по другому меня увлекала потребность снова увидеть герцогиню. И, лишенный устойчивого равновесия, я перекатывался со склона на склон. Как-то раз я сказал себе: «Может быть, сегодня будет письмо» – и, придя ужинать, отважился спросить Сен-Лу:

– Из Парижа не было новостей?

– Были, – с мрачным видом ответил он, – неприятные.

Поняв, что есть от чего горевать только ему и что новости касаются его любовницы, я облегченно вздохнул. Но мне скоро стало ясно, что одним из следствий этих новостей явится то, что Робер долго не сможет пойти со мной к тетке.

Я узнал, что он и его любовница поссорились – то ли в письмах, то ли когда она приезжала к нему от поезда до поезда. А если между ними возникали ссоры, даже менее крупные, то ему казалось, что они рассорились навсегда. Она злилась, топала ногами, плакала по таким же непонятным причинам, по каким дети запираются в чулане, не идут обедать, не желают объяснить, что с ними, а когда, видя, что уговоры не действуют, их шлепают, они плачут навзрыд.

Сен-Лу тяжело переживал размолвку, но употребить это выражение – значит упростить и исказить представление о том, как он страдал. Вскоре после того как он остался один на один с мыслями о своей любовнице, которая уехала, проникшись к нему уважением оттого, что он проявил твердость характера, его тоску рассеяло ощущение непоправимости, а когда тоска проходит, это бывает так приятно, что размолвка, представлявшаяся ему разрывом, приобрела для него частицу той отрады, какую заключает в себе примирение. Более поздние его страдания представляли собой уже вторичные муки и вспышки, неиссякаемым источником которых был он сам, все время думавший, что, может быть, она хотела бы помириться, что вполне вероятно, что она ждет от него только одного слова, что, не дождавшись, она в отместку там-то и в такой-то вечер может наделать Бог знает чего, а чтобы ее удержать, ему стоит только телеграфировать о своем приезде, что он упускает время, а другие этим воспользуются, что еще несколько дней – и будет уже поздно, потому что она уйдет к другому. Все это он мог только предполагать, молчание любовницы сводило его с ума, и он уже начал подозревать, не скрывается ли она в Донсьере, не уехала ли в Индию.

Говорят, что молчание – сила; если ее могут применить те, кого мы любим, то это страшная сила. От нее растет тревога ожидающего. Ничто так не тянет к человеку, как то, что нас с ним разделяет, а существует ли менее преодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание – пытка и что оно способно довести до безумия тех, кто обречен на молчание в тюрьмах. Но какая пытка – еще более жестокая, чем молчать самому, – терпеть молчание любимого человека! Робер задавал себе вопрос: «Что с ней, почему же она молчит? Значит, она мне изменяет?» А еще он говорил себе: «Что же я сделал, за что она наказывает меня таким упорным молчанием? Наверно, она меня возненавидела, и это уже конец». И он винил себя. Молчание в самом деле доводило его до безумия – доводило ревностью и угрызениями совести. Ведь такого рода молчание, страшнее молчания тюремного, есть тоже тюрьма. Промежуточный слой пустоты, через который не проходят лучи взгляда, вперяемого покинутым, – это стена, невещественная, разумеется, но непробиваемая. Нет более ужасного освещения, чем молчание, ибо оно показывает не одну отсутствующую, а великое множество, и каждая изменяет по-своему. Временами, в течение краткой передышки, Роберу казалось, что молчание вот-вот нарушится, что придет долгожданное письмо. Он видел его, оно приближалось, он сторожил каждый шорох, он успокаивался, он лепетал: «Письмо! Письмо!» Еще мгновение – и воображаемого оазиса нежности, который он прозревал, уже не было, и он снова еле передвигал ноги в осязаемой пустыне беспредельного молчания.

Он заранее мучился, не уклоняясь ни от одного, всеми мучениями разрыва, а иногда ему казалось, что разрыва можно избежать, – так мысли людей, приводящих свои дела в порядок перед переселением, каковое не произойдет, мысли, не знающие, на чем они остановятся завтра, некоторое время мечутся, оторвавшись от людей, подобно сердцу, все еще бьющемуся, даже если его отделят от тела. Как бы то ни было, благодаря надежде, что любовница вернется, он стойко выдерживал разрыв, – так вера в то, что можно выйти живым из боя, помогает бесстрашно встретить лицом к лицу смерть. А поскольку привычка из всех живущих в человеке растений меньше других нуждается в питательной среде для того, чтобы жить, и прежде других появляется на скале, с виду совершенно голой, то, может быть, вначале играя в разрыв, он кончил бы тем, что взаправду свыкся бы с ним. Но неизвестность подогревала в нем связанное с воспоминаниями об этой женщине чувство, похожее на любовь. Тем не менее он делал над собой усилия, чтобы не писать ей, быть может, полагая, что в известных обстоятельствах жить без любовницы легче, чем вместе с ней, и что она рассталась с ним так, что после этого обязана попросить у него прощения, иначе у нее не останется к нему не только нежного чувства, но и почтения и уважения. Он ограничивался тем, что ходил на телефон, который недавно провели в Донсьере, и расспрашивал или наставлял горничную, которую он сам нанял для своей подружки. Переговоры эти были, однако, затруднительны и отнимали у него массу времени, так как, наслушавшись своих друзей-литераторов, ругавших столицу, а главное, ради своих животных и птиц – собак, обезьяны, канареек и попугая, – надоевших хозяину парижского ее дома лаем, пением и криками, любовница Робера недавно сняла в окрестностях Версаля небольшое имение. Робера мучила бессонница. Как-то, когда он был у меня, сон его одолел. Вдруг он заговорил во сне – заговорил о том, что ему надо куда-то бежать, чему-то помешать, несколько раз повторил: «Я все слышу, вы не… вы не…» И проснулся. Он сказал, что ему приснилось, будто он в деревне у обер-вахмистра. Вахмистр не впускал его в какую-то комнату. Сен-Лу догадался, что вахмистр скрывает у себя очень богатого и очень развратного лейтенанта, который, насколько Сен-Лу было известно, жаждет близости с его подружкой. И вдруг он ясно услышал во сне повторявшиеся через определенные промежутки времени прерывистые вскрики, вырывавшиеся из груди его любовницы в минуты особенно острых наслаждений. Сен-Лу хотел ворваться в эту комнату. Но вахмистр не пускал его, и вид у него был при этом такой возмущенный наглостью Робера, что Робер, как он говорил, теперь уже никогда его не забудет.

– Идиотский сон, – все еще тяжело дыша, заключил Робер.

Но после этого он в течение часа порывался поговорить по телефону с любовницей и помириться с ней. Только что появился телефон у моего отца, но вряд ли от этого был бы какой-нибудь толк для Сен-Лу. Притом я считал, что это не очень удобно – поручать моим родителям или даже поставленному у них аппарату роль посредника между Сен-Лу и его любовницей, как бы ни были утонченны и благородны ее чувства. Дурной сон уплывал из его памяти медленно. С невидящим и неподвижным взглядом он приходил ко мне несколько дней подряд, и эти страшные дни постепенно вычертили для меня как бы некую безукоризненную кривую линию наспех сколоченных подмостков, откуда Робер все спрашивал себя, какое решение примет его подружка.

Наконец она попросила прощения. Как только он убедился, что разрыва не произойдет, ему стала ясна отрицательная сторона примирения. Да и боль в его душе приутихла, он уже склонен был думать, что все к лучшему, а вот если, мол, их связь возобновится, то несколько месяцев спустя, пожалуй, опять начнутся его терзания. Колебался он недолго. Да и колебался-то он, пожалуй, только потому, что наконец-то был уверен, что может отбить свою любовницу – может, значит: отобьет. Она только просила его дать ей успокоиться и не приезжать в Париж на Новый год. Между тем съездить в Париж и не повидаться с ней – это было выше сил Сен-Лу. Правда, она соглашалась отправиться с ним в путешествие, но для путешествия Сен-Лу нужен был длительный отпуск, а князь Бородинский не соглашался отпустить его.

– Я очень жалею, что так получилось, – из-за этого откладывается наш визит к моей тете. Но уж на Пасху-то я приеду в Париж непременно.

– На Пасху мы не сможем пойти к герцогине Германтской – я буду уже в Бальбеке. Но это совершенно неважно.

– В Бальбеке? Ведь вы же ездили туда в августе.

– Да, но в этом году мне по состоянию здоровья надо будет поехать раньше.

Сен-Лу больше всего боялся, как бы я после его рассказов о любовнице не стал думать о ней дурно. «Она резка, потому что у нее слишком открытый нрав, она собой не владеет. Но у нее высокий душевный строй. Ты себе не представляешь, какая у нее утонченно-поэтическая натура. Каждый год она проводит день поминовения усопших в Брюгге,[87] Как это хорошо, правда? Когда ты с ней познакомишься, ты увидишь: в ней столько благородства…» Сен-Лу нахватался слов, какими уснащали свою речь литераторы, увивавшиеся вокруг этой женщины, а потому не мог не прибавить: «В ней есть что-то астральное и даже провидческое, – ты понимаешь, что я хочу сказать: она – поэт, доходящий почти до жреческого ясновидения».

За ужином я все искал предлога для того, чтобы Сен-Лу попросил тетку принять меня до его приезда в Париж. Таким предлогом явилось мое желание еще раз посмотреть картины Эльстира, великого художника, с которым Сен-Лу и я познакомились в Бальбеке. И это был не только предлог, потому что если раньше, приходя в мастерскую Эльстира, я требовал от его живописи, чтобы она научила меня понимать и любить то, что было лучше ее самой: настоящую оттепель, подлинную площадь в провинциальном городе, живых женщин на берегу моря (самое большее, на что я тогда был способен, это попросить его изобразить явления, глубину которых я не постигал, – например, дорогу, обсаженную боярышником, – но не для того, чтобы он сохранил для меня их красоту, а для того, чтобы он мне ее открыл), то теперь мою любознательность возбуждала неповторимость, пленительность его работ, и мне особенно хотелось посмотреть другие картины Эльстира. Мне ведь казалось, что даже в наименее удачных его картинах есть что-то своеобычное, отличающее их от шедевров величайших художников. Его творчество было особым царством с резко очерченными границами, не похожими ни на какое другое. Усердно собирая старые журналы, где печатались статьи об Эльстире, я узнал, что он совсем недавно начал писать пейзажи и натюрморты, а начал с мифологических сюжетов (фотографии двух таких картин я видел у него в мастерской), затем в течение долгого времени испытывал на себе влияние японского искусства.

Некоторые из наиболее характерных его произведений, написанных в разной манере, находились в провинции. Дом где-нибудь в Андели,[88] – потому что там висел один из лучших его пейзажей, – являлся для меня такой же драгоценностью и так же неодолимо тянул пуститься в странствия, как село близ Шартра, где стоит мельница с жерновом, в который вставлен знаменитый витраж; и к обладателю этого шедевра, к этому человеку, который, заперевшись, точно астролог, в своем некрасивом доме на главной улице, вопрошал зеркало жизни – картину Эльстира, приобретенную им, быть может, за несколько тысяч франков, меня влекла приязнь, которая объединяет даже сердца, даже характеры людей, думающих одно и то же о чем-нибудь важном. В одном из журналов было указано, что три выдающихся произведения моего любимого художника составляют собственность герцогини Германтской. Значит, в тот вечер, за ужином, когда Сен-Лу сообщил мне, что его подружка собирается в Брюгге, я мог, не кривя душой, в присутствии его друзей как бы ненароком повести с ним такую речь:

– У меня к тебе есть вопрос в связи с разговором о той даме. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?

– Ну еще бы!

– Помнишь, как я им восхищался?

– Прекрасно помню, помню и письмо, которое мы с тобой велели ему передать.

– Следовательно, тебе должна быть известна не самая важная, дополнительная причина того, почему я ищу знакомства с этой дамой.

– Какое длинное предисловие!

– Дело в том, что у нее есть по крайней мере одна чудная картина Эльстира.

– А я и не знал.

– Эльстир, конечно, будет на Пасху в Бальбеке – вы же знаете, что теперь он проводит там почти целый год. Мне очень хочется посмотреть его картину до отъезда. Я не знаю, насколько вы хороши с вашей теткой: не могли бы вы во избежание отказа отозваться обо мне в самых лестных выражениях и попросить разрешения посмотреть картину без вас, поскольку вы не собираетесь в Париж?

– Безусловно. Я за нее ручаюсь, все будет сделано.

– Робер! Как я вас люблю!

– Это очень мило с вашей стороны, что вы меня любите, но еще было бы мило, если б вы говорили мне «ты», как обещали, и ведь ты уже начал…

– Надеюсь, вы уславливаетесь не насчет вашего отъезда? – спросил меня один из приятелей Робера. – Имейте в виду: если Сен-Лу возьмет отпуск, то от этого ничего не изменится – ведь мы же остаемся. Может быть, с нами вам будет не так интересно, но мы сделаем все от нас зависящее, чтобы его отсутствие было не так заметно.

В самом деле: когда все уже думали, что подружка Робера поедет в Брюгге одна, стало известно, что князь Бородинский вдруг передумал и решил надолго отпустить унтер-офицера Сен-Лу в Брюгге. Вот как это случилось. Князь, очень гордившийся своей роскошной шевелюрой, постоянно стригся у лучшего парикмахера в городе – когда-то этот парикмахер состоял в подмастерьях у парикмахера Наполеона III. Князь Бородинский был с парикмахером в самых добрых отношениях – он хоть и любил напускать на себя таинственный вид, а с маленькими людьми держался просто. Но князь задолжал парикмахеру лет за пять, флаконы с «Портюгалем» и «О-де-Суверен», щипцы, бритвы и ремни для правки были в глазах парикмахера не менее священны, чем шампунь, ножницы и т. д., а Сен-Лу он ставил выше князя, во-первых, потому что Сен-Лу расплачивался чистоганом, а во-вторых, потому что у Сен-Лу были свои выезды и свои верховые лошади. Узнав, что у Сен-Лу досадное обстоятельство: ему нельзя поехать с любовницей, брадобрей горячо заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в тот самый момент, когда голова у князя была запрокинута и он угрожал бритвой его горлу. Рассказ о любовных похождениях молодого человека вызвал на лице князя бонапартовски снисходительную улыбку. Вряд ли он вспомнил о своем долге цирюльнику, – как бы то ни было, к просьбе цирюльника он отнесся столь же благосклонно, сколь неблагосклонно отнесся бы к просьбе герцога. Подбородок был у него еще весь в мыле, а дать отпуск он уже обещал и подписал в тот же вечер. Цирюльник, первостепенный хвастун, по своей невероятной страсти к небылицам приписывавший себе несуществующие добродетели, тут, оказав Сен-Лу важную услугу, не только не стал благовестить о своем добром деле, но, – как будто тщеславие, обычно нуждающееся во лжи, если к ней незачем прибегать, уступает место скромности, – никогда словом не обмолвился об этом Роберу.

Все офицеры говорили мне, что, сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы ни пожелал приехать сюда еще раз, – если Робера здесь в это время не окажется, – их экипажи, лошади, дома, досуг будут в моем распоряжении, и я чувствовал, что эти молодые люди всей душой хотят, чтобы моя слабость нашла себе опору в их роскоши, молодости, здоровье.

– Да и отчего бы вам, – после уговоров остаться в Донсьере продолжали приятели Сен-Лу, – отчего бы вам не приезжать сюда каждый год? Эта тихая жизнь придется вам по душе, вот увидите! А кроме того, вас интересует все, что касается полка, вы – настоящий старый служака.

А я и правда все приставал к ним с просьбой перечислить известных мне полководцев в таком порядке: кто заслуживает большего, кто – меньшего восхищения, как когда-то в коллеже заставлял товарищей называть артистов Французского театра и говорить, кого они любят больше, кого – меньше. Если вместо одного из генералов, которых мне всегда называли в числе лучших, например, Галифе,[89] или Негрие[90] приятель Сен-Лу, заявив: «Генерал Негрие – бездарность», выкрикивал новое имя, незахватанное и вкусное, вроде По,[91] или Жеслена де Бургонь[92] меня это так же радостно изумляло, как прежде, когда утратившие свежесть имена Тирона.[93] или Февра[94] оттеснялись внезапно расцветшим, непривычным для моего слуха именем Амори[95] «Даже выше Негрие? Но чем? Докажите». Мне хотелось, чтобы даже младшие офицеры существенно отличались друг от друга, – я надеялся, что эти отличия помогут мне уяснить, в чем же, главным образом, проявляется превосходство одного военного перед другим. Одним из офицеров, который меня особенно интересовал с этой точки зрения, потому что он чаще других попадался мне на глаза, был князь Бородинский. Но и Сен-Лу, и его приятели, отдавая ему должное как прекрасному офицеру, добившемуся от своего эскадрона безукоризненной выправки, не любили его как человека. Конечно, они не говорили о нем таким тоном, как о людях, дослужившихся до офицерского чина, или о масонах, державшихся особняком, с видом нелюдимых фельдфебелей, но, судя по всему, и не относили князя Бородинского к разряду знатных офицеров, потому что он держал себя совсем иначе, чем они, даже с Сен-Лу. Они, пользуясь тем, что Робер – всего лишь унтер-офицер и что поэтому его могущественная родня должна быть счастлива, что его приглашают начальники, коими, не будь этого обстоятельства, она пренебрегала бы, неизменно усаживали его за свой стол, если тут же сидела важная шишка, которая могла быть полезной молодому офицеру. А у князя Бородинского были с Робером только служебные отношения, хотя и прекрасные. Дедушка князя был произведен в маршалы императором, и великокняжеский титул он получил тоже от императора, а потом он породнился с ним благодаря браку, отец же князя женился на двоюродной сестре Наполеона III и после государственного переворота,[96] два раза занимал министерские посты, и все же князь чувствовал, что Сен-Лу и общество Германтов смотрят на него сверху вниз, а князь, придерживавшийся других взглядов, не испытывал особого почтения к Сен-Лу и к обществу Германтов. Он догадывался, что для Сен-Лу, родственника Гогенцоллернов[97] он не настоящий дворянин, а внук фермера, зато для него Сен-Лу был сыном человека, чье графство было подтверждено императором, – в Сен-Жерменском предместье таких людей называли ремонтированными графами, – и который домогался у императора префектуры, а потом и гораздо менее важных должностей, находившихся в ведении его высочества великого князя Бородинского, министра, к которому в письмах обращались: «Ваше высочество» – и который был племянником государя.

Может быть, даже больше, чем племянником. Первая княгиня Бородинская, по слухам, дарила благосклонностью Наполеона I и последовала за ним на остров Эльба, а вторая – Наполеона III. И на спокойном лице капитана можно было различить если и не черты прямого сходства, то, во всяком случае, деланную величественность маски Наполеона I, а в его печальном и добром взгляде и отвислых усах, больше чем в чем-нибудь еще, было нечто напоминавшее Наполеона III, напоминавшее до того живо, что когда, после Седана,[98] он попросил разрешения увидеться с императором, то Бисмарк, к которому его привели и который сперва в вежливой форме отказал, будучи потрясен этим сходством, каковое он, невзначай подняв на него глаза, мгновенно уловил, передумал, вернул уже направившегося к выходу молодого человека, и тот получил разрешение, которого Бисмарк не давал никому и, в частности, только что не дал князю.

Князь Бородинский не желал заигрывать с Сен-Лу и с другими служившими в полку членами общества Сен-Жерменского предместья (зато двух симпатичных лейтенантов-разночинцев звал к себе часто) потому, что смотрел на всех подчиненных с высоты своего императорского величия, и для него между ними была только та разница, что одни сознавали, что они ниже его, и дружба с ними доставляла ему удовольствие, ибо, несмотря на всю свою чисто внешнюю неприступность, он был человек простой и веселый, а другие хоть и были ниже, но считали себя выше его, и вот этого он не допускал. И тогда как у других офицеров Сен-Лу был нарасхват, князь Бородинский, которому Сен-Лу рекомендовал маршал X, ограничивался тем, что был к нему внимателен на службе, – кстати сказать, служебные свои обязанности Сен-Лу исполнял образцово, – но упорно не приглашал его к себе, кроме одного исключительного случая, когда он до известной степени был вынужден его позвать, а так как этот случай произошел при мне, то князь попросил Сен-Лу прийти со мной. В тот вечер, следя за тем, как держит себя Сен-Лу за столом у капитана, я без труда улавливал во всем, – вплоть до манер и элегантности, – разницу между двумя аристократиями: старинной и времен Империи. Выходец из касты, недостатки которой, хоть он и старался победить их разумом, всосались в его кровь, касты, которая, лет сто тому назад утратив реальную власть, в покровительственной любезности, составляющей особый раздел программы получаемого ею воспитания и выказываемой по отношению к буржуазии, которую эта знать так презирает, что не думает, чтобы непринужденность аристократии ей льстила, а бесцеремонность делала честь, не видит ничего, кроме физического упражнения, вроде верховой езды или фехтования, коим она занимается без всякой серьезной цели, только для развлечения, Сен-Лу дружески пожимал руку любому из тех буржуа, с кем его знакомили, пожимал, может быть, даже не расслышав его фамилии, и в разговоре (приняв небрежную позу, развалившись, все время перекладывая ногу на ногу и держась рукой за башмак) называл его «дорогой мой». Напротив, принадлежа к дворянству, титулы коего не теряли своего значения в тех случаях, когда у того или иного славного рода сохранялось поместье, некогда пожалованное предку за большие заслуги и напоминавшее о высоких постах, на которых занимающие эти посты распоряжаются судьбами многих людей и должны хорошо знать людей, князь Бородинский, – быть может, не отдавая себе в этом отчета, не вполне осознанно, но, во всяком случае, всем телом, о чем свидетельствовали положения, какие он принимал, и все его ухватки, – ощущал свой ранг как действенную прерогативу; к тем же самым разночинцам, которых Сен-Лу трепал по плечу и брал за руку, он проявлял величественную доброжелательность, причем сдержанность, полная сознания собственного превосходства и наигранного высокомерия, умеряла его искреннее, улыбчивое добродушие. Без сомнения, это объяснялось тем, что князь был ближе к посольствам великих держав и ко двору, где его отец занимал самые высокие посты и где манеры Сен-Лу ставить локти на стол и держаться рукой за ногу коробили бы всех, но главным образом это объяснялось тем, что князь не с таким презрением, как Сен-Лу, относился к буржуазии, этому громадному резервуару, откуда первый император черпал маршалов и свою знать и где второй император отыскал Фульда.[99] и Руэра[100]

Понятно, замыслы отца и деда, которые не мог претворить в жизнь их сын и внук, всего-навсего командир эскадрона, не занимали воображение князя Бородинского. Дух ваятеля в течение многих лет после того, как он угас, продолжает жить в вылепленной им статуе, – вот так же и эти замыслы обрели в нем форму, материализовались, воплотились, отражались на его лице. Вспыльчиво, как первый император, пушил он капрала, с мечтательной грустью второго императора, покуривая, пускал дым. Когда он шел в штатском по донсьерским улицам, украдчивый блеск его глаз под котелком создавал вокруг капитана ореол монаршего инкогнито; все трепетали, когда он, сопровождаемый фельдфебелем и писарем, появлялся в канцелярии обер-вахмистра, – можно было подумать, что его сопровождают Бертье и Массена.[101] Когда он выбирал материю на штаны для своего эскадрона, он впивался в полкового портного взглядом, способным привести в замешательство Талейрана[102] и обмануть Александра I; а иногда, производя общий осмотр, он вдруг останавливался, покручивал усы, и его чудные голубые глаза принимали такое задумчивое выражение, что, казалось, он создает новую Пруссию и новую Италию. Но, в одно мгновение вновь превратившись из Наполеона III в Наполеона I, он делал замечание по поводу того, что амуниция не в порядке, и изъявлял желание снять пробу. А у себя дома он ласкал взоры жен офицеров-буржуа (если только эти офицеры не были масонами) не только сервизом старинного севрского голубого фарфора, который можно было бы поставить на стол даже в честь посла (этот сервиз, подаренный его отцу Наполеоном, казался еще большей драгоценностью в том провинциальном доме на бульваре, где он жил, подобно редкому фарфору, который особенно пленяет туристов, когда они обнаруживают его в бывшей усадьбе, представляющей собою теперь торгово-промышленную доходную ферму, в простом буфете), но и другими дарами императора: благородными, изящными, прелестными манерами, – иметь такие манеры был бы счастлив и дипломат, но беда в том, что иные за подобные дары всю жизнь подвергаются наинесправедливейшему из остракизмов, подвергаются за то, что они «из хорошей семьи», – непринужденностью жестов, благожелательностью, учтивостью и оправленным в эмаль, тоже старинную, голубую, содержащим в себе образы людей достославных, таинственным, освещаемым изнутри, сохранившимся в целости ковчегом взгляда.

О знакомствах, которые князь завел среди обывателей Донсьера, надо заметить следующее. Подполковник прекрасно играл на рояле, жена главного врача пела так, словно она окончила консерваторию с золотой медалью. И главный врач с женой, и подполковник с женой обедали у князя Бородинского раз в неделю. Конечно, им было приятно знать, что в Париже князь обедает у г-жи де Пурталес,[103] у Мюратов[104] и т. п. Что не мешало им рассуждать так: «Ведь он же всего-навсего капитан, он счастлив, что мы у него бываем. Но он наш истинный друг». А князь Бородинский, давно уже хлопотавший, чтобы его перевели куда-нибудь поближе к столице, получив новое назначение и переехав в Бове, тотчас же забыл и думать о двух обожавших музыку супружеских парах, так же как он забыл и думать о донсьерском театре и ресторанчике, откуда ему часто приносили завтрак, и, к великому их негодованию, ни подполковник, ни главный врач, которые так часто у него обедали, до конца своих дней не получили от него ни одного письма.

Однажды утром Сен-Лу признался, что написал моей бабушке о том, как я себя чувствую, и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в тот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и Сен-Лу посоветовал мне быть без четверти четыре на телефонной станции. Телефоном тогда еще так широко не пользовались, как теперь. И все же привычке нужно очень мало времени для совлечения тайны со священных форм, с коими мы соприкасаемся, – вот почему, так как нас соединили не сразу, я думал только о том, как это долго, как это неудобно, и уже хотел было жаловаться. Подобно всем моим современникам, я считал, что внезапные изменения изумительной феерии совершаются слишком медленно, тогда как этой феерии достаточно нескольких мгновений, чтобы перед нами предстало незримое, но живое существо, с которым мы хотим говорить, которое сидит у себя за столом, в городе, где оно проживает (бабушка жила в Париже), под небом, непохожим на наше, не непременно в такую же погоду, – существо, чьих обстоятельств и дел мы не знаем, но о которых оно нам сейчас расскажет, – и вдруг переносится за сотни миль (оно само и окружающая его обстановка), к нашему уху в тот миг, когда этого потребовала наша прихоть. Мы словно действующее лицо из сказки, которому волшебница, исполняя выраженное им желание, показывает в неземном свете его бабушку или невесту, которые читают книгу, проливают слезы, рвут цветы очень близко и вместе с тем очень далеко от зрителя – там, где они действительно находятся. Чтобы это чудо совершилось, нам стоит лишь приблизить губы к чудодейственной пластинке и вызвать – должен сознаться, что иной раз на это уходит не так уж мало времени, – вечно бодрствующих Дев,[105] чей голос нам слышится ежедневно, но чьих лиц мы не видим, наших ангелов-хранителей в кромешной тьме, врата которой они стерегут неусыпно; Всемогущих, благодаря которым отсутствующие возникают рядом с нами, хотя нам не разрешается на них взглянуть; Данаид,[106] Незримого, все время опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых Фурий[107] которые в тот миг, когда мы лепечем признание возлюбленной в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: «Я слушаю!»; всегда сердитых служительниц Таинства, недоверчивых жриц Незримого, телефонных барышень!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10