Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В поисках утраченного времени (№3) - У Германтов

ModernLib.Net / Классическая проза / Пруст Марсель / У Германтов - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Пруст Марсель
Жанр: Классическая проза
Серия: В поисках утраченного времени

 

 


Эта порча характера Франсуазы, пожалуй, была неминуема. Иной образ жизни в силу крайней своей ненормальности не может не породить некоторых пороков: так окруженный придворными король вел в Версале столь же странный образ жизни, что и фараон или дож, но еще более странный образ жизни вели придворные. Странность образа жизни слуг, без сомнения, еще более чудовищна – только привычка скрывает ее от нас. Но даже мелкие черточки, – откажи я Франсуазе, – непременно были бы те же у новой служанки. И точно: впоследствии у меня служили разные люди; они уже приходили ко мне с недостатками, свойственными прислуге вообще, а у меня их нрав подвергался стремительному дальнейшему изменению. Законы нападения обусловливают необходимость законов ответного удара, – вот так и слуги, все до единого, чтобы шероховатости моего характера не задевали их, проделывали в своем характере углубление, одинаковое по размеру и на соответствующем месте, а в моих впадинах они располагали свои передовые позиции. Этих впадин я в себе не замечал, – так же как и выступов между ними, – именно потому, что это были впадины. Но слуги, постепенно развращаясь, мне их открыли. Именно через их недостатки, которые неминуемо у них появлялись, я познал мои собственные недостатки, врожденные и неизбежные, характер слуг показал мне нечто вроде негатива моего характера. Мы с матерью в свое время от души смеялись над г-жой Сазра, говорившей про слуг: «Это племя, эта порода». Должен, однако, сознаться, что у меня не возникло желания сменить Франсуазу на какую-нибудь другую служанку именно потому, что эту другую на таком же основании и неизбежно пришлось бы причислить к племени слуг вообще и к породе моих слуг в частности.

Возвращаясь к Франсуазе, я не могу не отметить, что всякий раз, когда мне предстояло подвергнуться унижению, на лице Франсуазы заранее появлялось уже готовое сочувственное выражение; если же, обозлившись на то, что она меня жалеет, я старался делать вид, что, напротив, у меня в чем-нибудь удача, то тщетное мое притворство разбивалось об ее почтительное, но явное недоверие и о сознание своей правоты. Ведь она же знала правду; она молчала и только делала такое движение губами, как будто у нее полон рот и она жует лакомый кусок. Слова, которые мне кто-нибудь говорил, так прочно укладывали неизменный свой смысл в мой восприимчивый ум, что я не мог допустить, чтобы тот, кто уверял, что любит меня, на самом деле меня не любит, подобно тому как Франсуаза не усомнилась бы, прочитав в газете, что священник или кто-нибудь другой по требованию, отосланному по почте, может прислать нам средство от всех болезней или же указать способ в сто раз увеличить наши доходы. (Зато если наш доктор прописывал ей самую простую мазь от насморка, она, иной раз безропотно терпевшая жестокую боль, ныла, что ей все время приходится шмыгать носом, оттого что «щиплет», и она места себе не находит.) Но Франсуаза первая доказала мне (понял я это, правда, потом, когда получил еще одно доказательство, только более для меня мучительное, как это будет явствовать из последних томов моей книги, от женщины, которая была мне дороже Франсуазы), что истина для своего выражения не нуждается в словах и что, пожалуй, ее легче разглядеть, не дожидаясь слов и даже вовсе не считаясь с ними, во множестве примет, даже в иных невидимых явлениях, а эти явления в человеческом обществе – то же, что в природе колебания атмосферы. Я мог бы, пожалуй, об этом и сам догадаться, так как и мне часто приходилось в ту пору не говорить ни слова правды, а правду я все-таки выражал непроизвольными телодвижениями и поступками (которые совершенно правильно истолковывала Франсуаза), – я мог бы, пожалуй, об этом и сам догадаться, но для этого мне было необходимо тогда сознавать, что в иных случаях я бываю лгуном и обманщиком. Лжи и обмана от меня, как и от всех, столь стремительно и внезапно требовал для своей защиты какой-нибудь личный интерес, что мой ум, который влекла к себе область возвышенного, давал возможность моему характеру тайком обделывать свои срочные делишки и не считал нужным обращать на них внимание.

Если Франсуаза вечером была со мною мила, просила позволения посидеть у меня в комнате, мне казалось, что лицо у нее становится прозрачным, что она отзывчива и бесхитростна. Но Жюпьен, который иногда болтал лишнее, о чем я узнал позднее, признался, что Франсуаза ему говорила, что меня повесить мало и что я только и думаю, как бы ей насолить. Рассказ Жюпьена показал мне картину моих отношений с Франсуазой в новом свете, ничего общего не имевшую с той, на которой я часто с удовольствием задерживал взгляд, на которой Франсуаза меня обожала и по всякому поводу расхваливала меня, и тут я понял, что не только физический мир отличается от того, каким мы его видим; что всякое явление не похоже на то, которое, как нам кажется, мы воспринимаем непосредственно; что деревья, солнце и небо оказались бы совсем иными, если б на них смотрели существа, у которых глаза были бы устроены иначе, чем у нас, или же обладали вместо глаз другими органами и эти органы давали бы не зрительные, а другие представления о деревьях, небе и солнце. Как бы то ни было, свет, который внезапно пролил Жюпьен на действительность, ужаснул меня. Хорошо еще, что дело касается Франсуазы, которая не очень меня волнует. А что, если таковы отношения между людьми вообще? И как же я буду несчастен, если и любовь такова? Это тайна будущего. Пока дело касается Франсуазы. Действительно ли она такого мнения обо мне? Может быть, она так сказала только для того, чтобы Жюпьен меня невзлюбил, чтобы мы вместо нее не взяли его дочь? Мне было ясно одно: узнать прямым путем и узнать наверное, любит меня Франсуаза или ненавидит, невозможно. И она первая навела меня на мысль, что любой другой человек не является для нас, как я полагал раньше, чем-то ясным и неподвижным, со всеми его достоинствами, недостатками, планами, намерениями по отношению к нам (вроде сада со всеми его клумбами, на который мы смотрим сквозь решетчатый забор), что он – тень, куда мы ни за что не проникнем, о которой нельзя составить точное представление, относительно которой мы строим различные предположения при помощи слов и даже действий, хотя и слова и действия создают у нас о ней представление неполное, да к тому же еще противоречивое, тень, за которой мы с одинаковой долей вероятности можем вообразить себе пылание ненависти или любви.

Я действительно любил герцогиню Германтскую. Величайшим счастьем было бы для меня, если б я мог умолить Бога наслать на нее все напасти и если б она, нищая, отверженная, лишенная всех привилегий, которые прежде нас с ней разделяли, оставшаяся без крова, ни от кого не получающая ответа на поклоны, пришла ко мне просить пристанища. Я представлял себе, как это произойдет. И даже в те вечера, когда изменение атмосферного давления или улучшение моего самочувствия развертывали в моем сознании забытый свиток, на котором были начертаны давнишние впечатления, вместо того чтобы воспользоваться приливом энергии, вместо того чтобы употребить ее на расшифровку моих же собственных мыслей, обыкновенно от меня ускользавших, вместо того чтобы приняться, наконец, за работу, я разговаривал сам с собой, мыслил беспорядочно и неглубоко, предавался бесплодным размышлениям, сопровождавшимся повышенной жестикуляцией, сочинял целый авантюрный роман, бездарный и неправдоподобный, в котором обнищавшая герцогиня взывала ко мне о помощи, мне же, наоборот, посчастливилось и я стал богат и всемогущ. Но между тем как я часами придумывал разные стечения обстоятельств и говорил герцогине то, что я сказал бы ей, предлагая кров, положение не менялось: на самом деле – увы! – я сделал своей избранницей женщину, у которой было столько всевозможных преимуществ и для которой я вследствие этого ровно ничего не значил; ведь она была богата, как страшнейший богач, да еще вдобавок знатного происхождения; я уже не говорю об ее обаянии, благодаря которому она пользовалась таким успехом, благодаря которому она возвышалась над всеми, как королева.

То, что я каждое утро шел ей навстречу, раздражало ее, и я это чувствовал; но если бы даже у меня хватало силы воли дня три посидеть дома, быть может, этого усилия над собой, этой огромной жертвы герцогиня Германтская или просто не заметила бы, или объяснила какими-нибудь не зависящими от меня обстоятельствами. Да ведь и правда: я перестал бы выходить ей навстречу только в самом крайнем случае, ибо все растущая потребность встретить ее, потребность быть минутным предметом ее внимания, видеть, как она со мной здоровается, эта потребность перевешивала во мне неприятное чувство от того, что я досаждаю ей. Мне хорошо было бы на время уехать; на это у меня не хватало силы воли. Но мысль об отъезде приходила мне в голову. Я говорил Франсуазе, чтобы она собрала мои вещи, потом тут же говорил, что не надо. Франсуаза не одобряла моего поведения, она говорила, что я все время «в нерешимости», – когда она не старалась угнаться за нынешними, то пользовалась языком Сен-Симона.[40] И терпеть она не могла, когда я держал себя с ней как барин. Она чувствовала, что у меня это выходит неестественно, что мне это не идет, и выражала свое чувство так: «Не к лицу вам своевольничать». У меня хватило бы мужества уехать только туда, где я был бы ближе к герцогине Германтской. Это было осуществимо. Разве, в самом деле, я не оказался бы ближе к герцогине Германтской, чем по утрам на улице, одинокий, униженный, сознающий, что ни одно слово из тех, какое мне хотелось сказать ей, до нее не дойдет во время моих прогулок, вернее – топтанья на месте, которое могло длиться до бесконечности и ни на шаг не продвинуть меня вперед – ближе к ней, если б я уехал за много миль, но к ее знакомому, чья требовательность к людям была бы ей известна, который ценил бы меня, который мог бы поговорить с ней обо мне, который, быть может, и не добился бы от нее чаемого мною, но, по крайней мере, сказал бы ей об этом, к человеку, благодаря которому, во всяком случае, – единственно потому, что я потолковал бы с ним, возьмется ли он что-нибудь передать ей от меня, – я придал бы моим уединенным и безмолвным мечтам новую форму, разговорную, деятельную, которая показалась бы мне сдвигом, почти свершением? Стать сопричастником таинственной жизни «Германта», – а ведь «Германт» – это она, – постоянного предмета моих мечтаний, сопричастником даже не непосредственным, а как бы при помощи рычага приведя в движение человека, имеющего доступ к герцогине на ее вечера, подолгу беседующего с ней, – разве это не общение, правда, более отдаленное, но зато более действенное, чем ежеутреннее любование ею на улице?

Дружеские чувства Сен-Лу ко мне и его восхищение мною казались мне незаслуженными и до поры до времени оставляли меня равнодушным. Теперь я вдруг оценил его отношение ко мне, я подумал, что хорошо было бы, если б он завел об этом разговор с герцогиней Германтской, у меня хватило бы духу обратиться к нему с такой просьбой. Ведь когда мы влюблены, нам хочется, чтобы любимая женщина знала, что мы обладаем небольшими ценностями, о которых никому ничего не известно, – это свойство всех обиженных судьбой и всех надоедливых людей. Мы страдаем оттого, что она о них не подозревает, и пытаемся утешиться, убеждая себя, что именно потому, что эти ценности не видны, она, быть может, присоединяет к сложившемуся у нее представлению о нас наши никому неведомые преимущества перед другими людьми.

Сен-Лу все никак не мог приехать в Париж – то ли потому, что, как он писал, его удерживал долг службы, то ли – что вернее – из-за тяжелых переживаний, связанных с его любовницей, с которой он уже два раза чуть-чуть не порвал. Он часто писал мне о том, какое большое удовольствие доставил бы я ему, если б приехал в город, где стоял его гарнизон и название которого так обрадовало меня на третий день после его отъезда из Бальбека, когда я прочел название города на конверте первого письма от моего друга. Это расположенный не так далеко от Бальбека, как может показаться из-за разделяющей их совершенно ровной местности, один из аристократических и военных городков, стоящих среди широкого поля, где в жаркие дни так часто колышется вдали что-то вроде марева, но только прерывисто звучащего, которое, – так тополевая завеса своими изгибами вырисовывает течение невидимой реки, – выдает перемещения полка на занятиях, что самый воздух улиц, бульваров и площадей в конце концов приобрел воинственно-музыкальную ритмичность, и даже грубое тарахтенье повозки или трамвая подхватывается там невнятными звуками рожка, без конца отдающимися в слухе, бредящем тишиной. Городок был так близко от Парижа, что я мог в тот же день сесть в скорый поезд, вернуться к матери и бабушке и лечь на свою постель. Как только я это сообразил, мне до боли захотелось поехать туда, и у меня не хватило духу принять решение не оставаться в городке и вернуться в Париж; равным образом не хватило у меня духу воспретить носильщику нести мой чемодан до извозчика и не плестись за ним с видом беспомощного пассажира, который смотрит за своими вещами и которого бабушка не ждет; не сесть в экипаж с непринужденностью человека, который перестал думать о том, чего ему хочется, и у которого такой вид, как будто он знает, чего ему хочется, и не дать извозчику адрес кавалерийских казарм. Я рассчитывал, что Сен-Лу, чтобы мне не так тоскливо было на первых порах в незнакомом городе, придет сегодня ночевать ко мне в гостиницу. Вестовой пошел его разыскивать, а я остался ждать у ворот казармы, перед этим огромным кораблем, где гудел ноябрьский ветер и откуда ежеминутно, так как было шесть часов вечера, выходили по двое люди, пошатываясь, словно они сходили на сушу в какой-нибудь экзотической гавани, к которой их корабль на короткое время пристал.

Появился Сен-Лу; он шел развинченной походкой, а впереди него летал монокль; я не назвал себя вестовому, я мечтал насладиться радостным изумлением Сен-Лу.

– Ах, какая досада! – вдруг увидев меня и покраснев до ушей, воскликнул он. – Я только что принял дежурство и раньше, чем через неделю, не освобожусь!

Озабоченный тем, что мне придется пробыть первую ночь одному, так как он лучше, чем кто-либо, знал, какая на меня по вечерам нападает тоска, которую он часто замечал и старался рассеять в Бальбеке, Сен-Лу, прерывая свои сетования, все улыбался и ласково глядел на меня, причем взгляды эти были разные: то – глаза в глаза, то – сквозь монокль, но все они говорили о волнении, какое вызвала в нем встреча со мной, и еще об одной важной вещи, которая не всегда была мне ясна, но которая сейчас приобретала для меня особую важность: о нашей дружбе.

– Боже мой! Где же вы будете ночевать? Сказать по совести, я вам не советую останавливаться в гостинице, где мы столуемся, это рядом с выставкой, там скоро начнутся гулянья, пойдет такое веселье!.. Нет, лучше Фламандская – это маленький дворец восемнадцатого века со старинными гобеленами. Гобелены сообщают всему дому характер «исторической ценности».

Сен-Лу всегда употреблял глагол «сообщать» вместо «придавать», оттого что разговорная речь, как и речь письменная, время от времени нуждается в изменении словаря, в уточненности выражения. И подобно тому как журналисты часто не имеют понятия, от какой литературной школы ведут свое происхождение «красоты» их стиля, так Сен-Лу не был знаком ни с одним из трех эстетов, которым он подражал в языке и даже в произношении, – их манера выражаться дошла до него опосредствованно. «Помимо всего прочего, – заключил Сен-Лу, – эта гостиница удобна вам еще и потому, что вы страдаете слуховой гиперестезией. У вас не будет соседей. Я признаю, что это удобство пустячное, туда завтра же может нагрянуть другой постоялец, – следовательно, только ради такого ненадежного преимущества не имело бы смысла избирать Фламандскую своим пристанищем. Нет, я вам рекомендую эту гостиницу из-за общего впечатления, какое она производит. Комнаты довольно уютные, вся обстановка старинная и удобная – это действует успокаивающе». Но для меня, натуры менее художественной, чем Сен-Лу, радость, какую может доставить красивый дом, была неглубокой, она почти для меня не существовала, и она не могла бы утешить уже завладевавшую мною тоску, не менее мучительную, чем та, какая теснила мою душу в Комбре, когда мать не приходила ко мне проститься, или та, что навалилась мне на сердце, когда я приехал в Бальбек, в высокой, пахнувшей ветиверией комнате. Сен-Лу все понял по моему неподвижному взгляду.

– Да, но ведь вам-то, мой милый мальчик, наплевать на этот красивый дворец; вы бледны как смерть, а я, скотина этакая, толкую о гобеленах, на которые вы и смотреть-то не станете. Вам отведут комнату, которую я знаю, – по-моему, это очень веселая комната, но я вполне допускаю, что вам, с вашей чувствительностью, она может и не показаться веселой. Я вас очень хорошо понимаю, уверяю вас; я этого никогда не испытывал, но я ставлю себя на ваше место.

Во дворе унтер-офицер выезжал лошадь и так старался погнать ее вскачь, что даже не отвечал на козырянье солдат, но зато ругательски ругал тех, кто переходил дорогу; он улыбнулся Сен-Лу и, заметив, что с ним кто-то из его приятелей, взял под козырек. Но тут унтер-офицерская лошадь, вся в мыле, взвилась на дыбы. Сен-Лу подбежал к лошади, схватил под уздцы, а затем, успокоив ее, вернулся.

– Да, – сказал он, – мне это понятно, поверьте, я за вас страдаю; мне больно думать, – мягким движением положив на мое плечо руку, продолжал он, – что, останься я с вами, если б я мог побыть около вас, проговорить с вами всю ночь напролет, быть может, мне удалось бы отвлечь вас от грустных дум. Я бы вам принес гору книг, но в таком состоянии вы же не сможете читать. А смениться мне нельзя – меня уже два раза подряд сменяли товарищи, потому что ко мне приезжала моя девчоночка.

Сен-Лу нахмурился и при воспоминании об этом, и оттого, что он, точно врач, напрягал мысль: какое лекарство назначить мне от моей болезни?

– Сбегай затопи у меня в комнате, – сказал он проходившему мимо солдату. – Ну, живо, одна нога здесь, другая там!

Затем он повернулся ко мне, и опять его монокль и его близорукий взгляд говорили о том, что мы с ним большие друзья.

– Нет, что же это такое? Вы здесь, в казарме, где я так часто о вас думал, я не верю своим глазам, я словно во сне. В общем-то вы чувствуете себя лучше? Сейчас вы мне все расскажете. Поднимемся ко мне, что нам стоять во дворе, ветрище – не дай Бог, я-то его даже не замечаю, а вы не привыкли, еще простудитесь. А писать начали? Нет? Чудак! С такими способностями, как у вас, я бы, наверно, писал с утра до вечера. Вы бездельник. Как жаль, что только посредственности вроде меня всегда готовы писать, а кто может, тот не хочет! Да, я не спросил вас про бабушку. Ее Прудон всегда со мной.[41]

С лестницы неторопливой, важной походкой сошел высокий, красивый, величественный офицер. Сен-Лу отдал ему честь и сковал вечную неустойчивость своего тела на то время, пока он продержит руку у козырька кепи. Но он устремил руку к козырьку с такой силой, вытянулся таким резким движением, а по отдании чести уронил ее, так быстро оторвав от козырька и изменив положение плеча, ноги и монокля, что это было не столько мгновением неподвижности, сколько мгновением трепещущей напряженности, поглотившей чересчур поспешные движения, сделанные и до и после этой минуты. Между тем офицер, не подходя к нам, спокойный, благожелательный, знающий себе цену, типичный офицер времен Империи и в общем полная противоположность Сен-Лу, тоже, но не торопясь, поднес руку к кепи.

– Мне надо сказать несколько слов капитану, – шепнул Сен-Лу, – пожалуйста, подождите меня в моей комнате: вторая направо, на четвертом этаже, я сейчас приду.

Быстрым шагом, с туда-сюда летавшим моноклем впереди, он направился к знающему себе цену, неторопливому капитану, которому как раз в эту минуту подводили лошадь и который, прежде чем на нее сесть, отдавал приказания с выделанным изяществом движений, как на исторической картине из времен Первой империи, точно он готовился ринуться в бой, между тем как он просто возвращался в дом, нанятый им на время службы в Донсьере и стоявший на площади, которую, точно в насмешку над этим наполеонистом, переименовали в площадь Республики! Я начал подниматься по лестнице, каждую секунду рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступенях, а затем увидел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и снаряжением. Мне указали комнату Сен-Лу. Услыхав стук, я остановился перед затворенной дверью: в комнате что-то передвигали, что-то роняли; было очевидно, что комната не пуста, что там кто-то есть. Но это был всего-навсего огонь. Он не мог гореть спокойно, он передвигал дрова – и очень неуклюже. Я вошел; одно полено откатилось, другое зачадило – все это вытворял огонь. Даже не шевелясь, огонь вел себя шумно, как невоспитанный человек, и только когда я вошел в комнату и увидел пламя, я понял, что это звуки огня, а если б я продолжал стоять за дверью, я подумал бы, что кто-то там сморкается и ходит. Наконец я сел. Обои из либерти[42] и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату от запаха, которым было пропитано все здание, – грубого, приторного, несвежего, как запах пеклеванного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы спокойно, с наслаждением пообедал и заснул. Сен-Лу словно тоже был сейчас в этой комнате – так казалось оттого, что на столе лежали нужные ему для работы книги вместе с фотографиями, среди которых я обнаружил мою и герцогини Германтской, а еще оттого, что огонь в конце концов обжился в камине и, точно животное, лежал, ждал, горя безмолвным и преданным нетерпением, и то ронял жар, который тут же и рассыпался, то лизал стенки камина. Где-то близко тикали часы Сен-Лу. Я их не видел, и поэтому тиканье ежесекундно перемещалось: то как будто слышалось сзади, то впереди, то слева, порой затихало и доносилось словно издалека. Вдруг я увидел часы на столе. После этого тиканье доносилось до меня только оттуда, больше оно уже не передвигалось. Во всяком случае, мне казалось, что часы тикают там; я их не слышал, я их видел. У звуков места нет. С движениями связываем их мы, и это тем для нас хорошо, что мы предупреждены об их движениях, что движения эти представляются нам неизбежными и естественными. Правда, если больному заткнуть уши, то он не услышит, как без умолку трещит огонь в камине моего друга, вырабатывая головешки и золу и ссыпая их в ящик, и уж, конечно, не услышит музыку движущихся трамваев, через определенные промежутки времени гремящую над главной площадью Донсьера. Тогда если больной читает, то и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые неким божеством. Тяжелый шум воды, льющейся в ванну, смягчается, ослабляется, звучит в вышине, точно пение птиц в поднебесье. Шум отодвинутый, утонченный лишен малейшей возможности проявить по отношению к нам боевой пыл; только что нас доводили до исступления удары молотка, от которых, казалось, нам на головы едва не обрушился потолок, а сейчас нам доставляет удовольствие подбирать эти легкие, нежащие слух, далекие звуки, напоминающие шелест листьев, на дороге играющих с ветерком. Мы гадаем на картах, не слыша их, и от этого нам кажется, что мы их не трогаем, что они сами двигаются и, предупредив наше желание поиграть с ними, начинают играть с нами. И тут уместно задать себе вопрос: надо ли и от Любви (под Любовью мы подразумеваем и любовь к жизни, и любовь к славе, – ведь есть же, наверное, люди, которым эти два чувства знакомы) беречься, как иные оберегают себя от шума, – не просят перестать шуметь, а затыкают себе уши, – сосредоточивать наше внимание, наши оборонительные средства внутри нас, направлять их не на умаление любимого существа, находящегося вне нас, а нашей способности страдать из-за него?

Вернемся к области звука: сунем в слуховой проход комок ваты потолще, и это сведет к пианиссимо то бравурное, что играет у нас над головой девица; смажем вату чем-нибудь жирным – тотчас же ее неограниченной власти подчинится весь дом, ее законы будут действовать и снаружи. Пианиссимо уже не звучит, вата мгновенно захлопывает крышку рояля, и урок музыки прекращается; человек, шагавший у нас над головой, внезапно перестает ходить дозором; движение экипажей и трамваев останавливается, словно ждут главу государства. И это заглушение звуков иной раз даже, вместо того чтобы охранять сон, тревожит его. Еще вчера незатихавшие шумы, беспрерывно вычерчивая нам движения на улице и в доме, в конце концов усыпляли нас, как скучная книга; сегодня на поверхности тишины, под которой покоится наш сон, наиболее сильный из толчков достигает нашего слуха легкий, как вздох, без всякой связи с каким-нибудь другим звуком, загадочный; и требования объяснения, – требования, которое от него исходит, – бывает достаточно, чтобы разбудить нас. Выньте на минутку вату из ушей больного, – внезапно свет, ясное солнце звука загорится для него вновь и, ослепительное, возродится во вселенной; изгнанные звуки с невероятной быстротой вернутся к людям; больному представится, будто славословят ангелы и наступило воскресение голосов. На пустынных улицах тотчас же вновь появится многое множество летящих один за другим быстрокрылых певунов-трамваев. И у себя в комнате больной, в отличие от Прометея,[43] создаст не огонь, но шум огня. Так, то утолщая, то утончая комочки ваты, мы как бы нажимаем то одну, то другую из тех двух педалей, которые усиливают или ослабляют звучание внешнего мира.

Но звуки не всегда упраздняются на короткое время. Человек совершенно глухой не может даже вскипятить молоко, не следя глазами за появлением на открытой кастрюле белого гиперборейского отсвета, напоминающего отсвет метели и заменяющего тревожный сигнал, которым опасно пренебрегать и по которому, подобно тому как Господь усмирил волны, нужно усмирить эту стихию, а для этого нужно выключить электричество; ибо яйцо кипящего молока, судорожно рвущееся кверху, после нескольких наклонных всплесков уже достигло предельной высоты, оно раздувает, округляет поникшие паруса, которые сморщила пенка, затем метнет один из них, перламутровый, прямо навстречу буре, и только выключение тока, если вовремя заклясть электрическую грозу, сначала закрутит их все, а потом заставит лечь в дрейф и преобразит в лепестки магнолий. Но если глухой, пока еще не поздно, не принял мер предосторожности, то вскоре после молочного прилива его книга и часы будут чуть видны на поверхности белого моря, так что ему придется звать на помощь старую служанку, и служанка, хотя бы он был знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что ума у него столько же, сколько у пятилетнего ребенка. А может случиться и так, что в волшебной комнате, затворив за собою дверь, вдруг появится человек, которого только сию секунду здесь не было: глухой не слышал, как вошел гость, и гость только жестикулирует, как в театрике марионеток, столь успокоительно действующих на тех, кому опротивело звучащее слово. И совсем глухой человек, – так как от утраты чувства в мире прибавляется столько же красоты, сколько и от рождения нового, – с наслаждением проходит по Земле, как по Эдему, когда еще не был сотворен звук. Самые высокие водопады развертывают только для его глаз хрустальную свою пелену, и теперь они спокойнее тихого моря, это – райские водометы. Так как до глухоты средством восприятия причины движения был для него шум, то предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему теперь движущимися без причины; лишенные способности звучать, они действуют самопроизвольно, они кажутся живыми; они движутся, останавливаются, самовозгораются. И сами улетают, подобные доисторическим крылатым чудовищам. В отдельном, без соседей, доме, где живет глухой, прислуживание ему, еще до того как он оглох окончательно, не отличалось особой суетливостью, совершалось молча, а уж теперь ему прислуживают немые и словно украдкой, будто королю в феерии. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна, – казарма, церковь, мэрия, – это всего лишь декорация. Если оно когда-нибудь рухнет, то сможет взметнуть облако пыли и показать свои обломки; но, еще менее вещественное, чем театральный дворец, хотя и не такое тонкое, оно упадет в волшебном мире, где падение тяжелого камня, из которого оно построено, не опорочит пошлостью даже еле слышного звука целомудрие тишины.

Гораздо более относительная тишина, царившая в солдатской комнатенке, где я сейчас находился, была нарушена. Дверь отворилась, и в комнату, роняя монокль, влетел Сен-Лу.

– Ах, Робер, как у вас хорошо! – воскликнул я. – Я был бы так рад, если б мне позволили пообедать здесь и переночевать!

И в самом деле: если б это не было запрещено, какой ничем не омраченный покой вкусил бы я здесь, защищенный атмосферой бестревожности, бдительности и жизнерадостности, которую поддерживало множество вымуштрованных и ничем не колеблемых воль, множество беспечных существ, в этом большом общежитии, какое представляла собою казарма, где время выявлялось в действии и где заунывный бой часов был заменен все тем же веселым пением рожка, звонкое воспоминание о котором, раздробленное и распыленное, продолжало жить на мостовых, – заменен голосом, уверенным в том, что он будет услышан, и музыкальным, ибо он был не просто командой начальства, призывающей к повиновению, но и зовом мудрости к счастью.

– Значит, вы предпочитаете ночевать в одной комнате со мной, чем идти одному в гостиницу? – со смехом спросил Сен-Лу.

– Ах, Робер, смеяться над этим жестоко! – заметил я. – Вы же знаете, что это неосуществимо и что мне там будет очень тяжело.

– Вы меня трогаете своим отношением ко мне, – сказал он, – я и сам думал, что вы бы предпочли остаться на ночь здесь. Об этом-то я и просил капитана.

– А он разрешил? – воскликнул я.

– Без малейших колебаний.

– Я его обожаю.

– Ну, это уж чересчур. Теперь я позову денщика – пусть-ка он займется обедом, – добавил Сен-Лу, а я отвернулся, чтобы он не увидел моих слез.

В комнату заходили товарищи Сен-Лу. Он их выставлял:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10