– Пошел ко всем чертям!
Я просил Сен-Лу не выгонять их.
– Да нет, вам с ними будет скучно: это люди совершенно некультурные – они могут говорить только о скачках да о чистке лошадей. Они и мне испортили бы драгоценное время, о котором я так мечтал! Но только имейте в виду: из того, что мои товарищи заурядны, не следует, что все военные не интеллигентны. Отнюдь нет. У нас есть один офицер – удивительный человек. Он читал курс военной истории, и рассматривал он ее как математическую теорию, как своего рода алгебру. Даже с точки зрения эстетической это такая красота – чередование индукций и дедукций, вас бы оно захватило.
– Это не капитан, который разрешил мне остаться здесь?
– Ну что вы! Такого дурака, как этот человек, которого вы «обожаете» за ерундовское одолжение, на всем свете не сыщешь. Питание и обмундирование солдат – вот тут он незаменим. Он проводит массу времени в обществе обер-вахмистра и портного, – по одному этому вы можете судить об его умственном развитии. И, конечно, он, как и все остальные, относится с глубочайшим презрением к тому удивительному офицеру, о котором я вам говорил. Никто с этим офицером не дружит, потому что он франкмасон и не исповедуется. Князь Бородинский[44] на порог его к себе не пустит – только потому, что он разночинец. Надо же быть таким зазнайкой, а ведь у него прадед был простым фермером, да и самому-то ему быть бы фермером, если б не наполеоновские войны. Впрочем, он все-таки понимает, что от своих отстал, а к другим не пристал. Он почти не бывает в Джокей-клобе – этот так называемый князь чувствует себя там чужим, – добавил Сен-Лу; все тот же сидевший в нем дух подражания заставил Робера не только усвоить социальные теории его учителей, но и впитать в себя светские предрассудки родных, и, сам того не сознавая, он сочетал в себе любовь к демократии и презрение к знати времен Империи.
Я смотрел на карточку тетки Сен-Лу и думал, что если он мне ее подарит, то станет мне еще дороже, и я все для него сделаю и любую услугу сочту пустяком в сравнении с карточкой. Ведь эта карточка была как бы еще одной встречей в добавление к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, более того: встречей продолжительной, как будто вследствие того, что наши отношения неожиданно улучшились, она не прошла мимо меня, а остановилась и впервые предоставила мне возможность вдоволь налюбоваться на полные ее щеки, на поворот шеи, на дуги бровей (на то, что мне не удавалось разглядеть прежде из-за быстроты ее походки, из-за поверхностности моих впечатлений, из-за непрочности моей памяти); и все это, так же как грудь и руки женщины, которую я до тех пор видел в платье строгого покроя, явилось открытием, отрадным для моего сладострастия, милостью, оказанной мне. Линии, на которые мне, в сущности, было воспрещено смотреть, здесь я мог изучать как в труде по той единственной геометрии, которая представляла для меня интерес. Позднее, разглядывая Робера, я обнаружил, что он до некоторой степени был фотографией своей тетки, и в этом заключалась тайна, почти так же сильно волновавшая меня: его лицо было в родстве с ее лицом не по прямой линии, а все-таки что-то общее у них было. Черты герцогини Германтской, прикрепившиеся к ее образу в моем еще комбрейском впечатлении от нее, – нос, точно клюв у сокола, острые глаза, – казалось, помогли создать другой ее вариант, похожий, но утонченный, из очень нежной кожи: лицо Робера, которое почти что накладывалось на лицо тетки. Я с завистью улавливал в нем характерные черты Германтов – породы, сохранившей резкое своеобразие в мире, где она не затерялась и от которого ее, как будто происшедшую в баснословные времена от богини и птицы, отделяло божественно-орнитологическое величие.
Робер был тронут тем, что я расчувствовался, хотя и не догадывался о причине. А на размягченность мою действовало еще и блаженное состояние, которое я испытывал, оттого что в комнате было тепло и оттого что я выпил шампанского, усеявшего каплями пота мой лоб и застлавшего слезами глаза; мы ели куропаток и пили шампанское; куропаток я ел с изумлением профана, обнаруживающего в неведомом образе жизни то, что издали казалось ему несовместимым с ним (с изумлением вольнодумца, которого священник угощает у себя дома роскошным обедом). А проснувшись утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, – она находилась высоко над землей, и из окна было видно далеко окрест, – чтобы познакомиться с моей соседкой-долиной, чтобы охватить ее любопытным взглядом, что мне не удалось вчера, так как приехал я поздно, когда она уже спала в темноте. Проснулась она спозаранку, и все же, когда я распахнул окно, то, как будто это был пруд, на который смотришь из замка, она все еще куталась в мягкую белую утреннюю одежду, и я почти ничего не разглядел. Но я знал, что, прежде чем солдаты вычистят лошадей во дворе, она ее сбросит. А пока мне была видна как раз напротив казармы уже выступившая из мглы горбатая и худая спина жалкого холмика. Я не отрывал глаз от этого незнакомца, который увидел меня впервые за ажурной занавеской инея. Но когда я привык ходить в казарму, одного сознания, что холм – здесь и, следовательно, что он реальнее, даже когда я его не видел, чем бальбекский отель, чем наш парижский дом, о которых я думал теперь как об отсутствующих, как о покойниках, то есть не веря в то, что они существуют, – одного этого сознания было довольно, чтобы отраженные в нем очертания холма незаметно для меня каждый раз вырисовывались на самых несущественных донсьерских моих впечатлениях: если начать с первого утра, то на приятном ощущении тепла, которое разлил по моему телу шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в уютной комнате, служившей мне оптическим центром для обозревания холма (а вот уже пройтись по холму, вместо того чтобы смотреть на него, – это было мне недоступно все из-за того же тумана, который его покрывал). Вобрав в себя внешний вид холма, примешавшись к вкусу шоколада и цепляясь за все мои тогдашние мысли, туман, даже когда я совсем не думал о нем, пропитывал их насквозь, – так нетускнеющее самородное золото навсегда связалось с моими воспоминаниями о Бальбеке, так наружные лестницы соседних домов, сделанные из бурого песчаника, придали серый оттенок моим воспоминаниям о Комбре. Вскоре, однако, туман рассеялся в утреннем свете; солнце сперва безуспешно метало в него стрелы, и стрелы эти расшили его бриллиантами, но потом оно восторжествовало. Холм мог подставить теперь серую свою спину его лучам, а лучи, когда я через час шел в город, уже придавали нечто восторженное красноте листьев на деревьях, красноте и синеве избирательных плакатов на стенах домов, и восторженность эта передалась мне, так что я чуть не прыгал от радости, напевая и бродя без цели по улицам.
Но следующую ночь я должен был провести в гостинице. И я знал заранее, что там на меня непременно нахлынет тоска. Ее можно было сравнить с тяжелым запахом, каким, со дня моего рождения, пахла для меня всякая новая комната, то есть всякая комната вообще; в той, где я жил обычно, меня не было: мысли мои были далеко, а вместо себя поселяли привычку. Но я не мог поручить этой менее ранимой служанке заняться моим устройством на новом месте – я приезжал туда раньше нее, один, и там мне надо было заставить войти в соприкосновение с предметами то мое «я», с которым я встречался лишь по прошествии нескольких лет, но которое находил все тем же, не выросшим со времени Комбре, со времени моего первого приезда в Бальбек, примостившимся на краешке чемодана и неутешно плачущим.
Но я ошибся. У меня не было времени тосковать, так как в гостинице я ни одной секунды не был один. Дело в том, что там сохранились остатки прежней роскоши, и эта роскошь, ненужная в современной гостинице, не имевшая никакого практического применения, жила здесь теперь особой, праздной жизнью: бесчисленные переходы, по которым можно было кружить и кружить и которые в конце концов приводили на прежнее место, вестибюли, длинные, как коридоры, отделанные, как салоны, и производившие впечатление не столько части жилища, сколько жильцов, вестибюли, которые невозможно было ввести ни в одну комнату, но которые прогуливались вокруг моей и сейчас же изъявили желание принять меня в свою компанию, – что-то вроде соседей, ничем не занятых, но не шумных, этаких второсортных фантомов прошлого, которым позволили жить не шумя, у дверей отдававшихся внаймы комнат и которые при каждой встрече проявляли по отношению ко мне молчаливую любезность… Словом, представление о жилище как о простом вместилище нашей текущей жизни, защищающем нас только от холода, от постороннего взора, было абсолютно неприложимо к этому обиталищу, к этой совокупности комнат, таких же реальных, как сообщество людей, комнат, которые, правда, были безгласны, но с которыми, хочешь не хочешь, по возвращении надо было встречаться, которые надо было или обходить, или приветствовать. Нельзя было не остановиться с благоговением, несмотря на боязнь обеспокоить, в большом салоне, который еще в XVIII веке привык раскидываться между колоннами, украшенными старинной позолотой, под облаками расписанного плафона. И еще более дружелюбное любопытство вызывало к себе великое множество комнат, без всякой заботы о симметрии, с ошалелым видом, врассыпную мчавшихся мимо салона к саду, куда ничего не стоило спуститься по трем обветшалым ступеням.
Если мне хотелось выйти или вернуться, не прибегая к помощи лифта и не появляясь на главной лестнице, то другая лесенка, «для своих», которой уже не пользовались, подставляла мне ступеньки, до того искусно положенные одна на другую, что казалось, будто в постепенном их повышении соблюдена идеальная соразмерность, какая часто доставляет нам особого рода чувственное наслаждение, когда мы обнаруживаем ее в красках, в благовониях, в ощущениях вкусовых. Но чтобы испытать наслаждение подъемами и спусками, мне надо было приехать сюда, как когда-то я узнал только в горах, что обычно не замечаемый нами процесс дыхания неизменно вызывает блаженное чувство. Свободу от усилий, предоставляемую нам предметами, которыми мы пользуемся с давнего времени, я изведал, впервые пойдя по этим ступенькам, ставшим близкими мне еще до знакомства с ними, словно они готовы были проявить ко мне воспитанную, заложенную в них, быть может, старыми хозяевами, которых они встречали ежедневно, ласковость привычки, между тем как я еще не успел в себе ее выработать и она могла бы только ослабеть, если б и я окончательно освоился с ними. Я вошел в одну из комнат, двойная дверь за мной затворилась, драпировка ввела тишину, и меня охватило упоительное чувство власти над нею; не правы те, которые полагают, что мраморный камин с медной резьбой способен лишь представлять искусство Директории,[45] – он обогревал меня, а низенькое креслице на ножках давало мне возможность греться с такими удобствами, точно я сидел на ковре. Стены, сжимая в объятиях комнату, отделяли ее от остального мира, а чтобы поместить, заключить в ней то, чего ей недоставало, они расступались перед книжным шкафом и приберегали углубление для кровати, по обеим сторонам которой необычайно высокие колонны без малейших усилий поддерживали балдахин. В глубине продолжением комнаты служили две комнатки такой же ширины, и в дальней висели на стене, чтобы овеять ароматом погруженность в раздумье, ради которой туда заходят, дивные четки из зерен ириса; если я, удалившись в это дальнее помещение, не затворял дверей, они не довольствовались тем, что втрое увеличивали ее, не лишая, однако, симметричности, и не только предоставляли возможность моему взгляду насладиться протяженностью, после того как я насладился отграниченностью, но и прибавляли к моему наслаждению одиночеством, которое по-прежнему ничто не нарушало и которое только утрачивало обособленность, чувство свободы. За этим убежищем был двор, и он представился мне прекрасной пленницей, соседство которой обрадовало меня, когда я наутро увидел, что ее стерегут высокие стены без единого просвета и что ее общество составляют два пожелтевших дерева, окрашивающих безоблачное небо в нежно-лиловые тона.
Прежде чем лечь, я вышел из комнаты, чтобы осмотреть мое волшебное царство. Длинный проход постепенно показывал все, что он имел честь предоставить в мое распоряжение, если б я страдал бессонницей: кресло в уголке, спинет,[46] на консоли цинерарию[47] в голубом фаянсовом горшке и, в старинной рамке, призрак давным-давно жившей на свете дамы с голубыми цветами в пудреных волосах и с букетом гвоздик в руке. Когда я дошел до конца, глухая стена с простодушным видом сказала мне: «Теперь иди назад, но ведь ты же убедился, что ты у себя дома», пушистый ковер прибавил мне в утешение, что если я не засну, то за милую душу могу пройтись здесь босиком, меж тем как смотревшие в поле окна без ставен уверяли меня, что они всю ночь не сомкнут глаз и что я могу выходить из своей комнаты в любое время, не боясь кого-нибудь разбудить. А за драпировкой я обнаружил всего-навсего чуланчик: путь ему преграждала стена, бежать было некуда, и он, растерянный, схоронился здесь и сейчас испуганно уставился на меня своим круглым окошком, голубым от лунного света. Я лег, но пуховое одеяло и колонки небольшого камина поглощали мое внимание в той мере, в какой ничто не поглощало его в Париже, и это мешало мне плыть по течению моих постоянных дум. И так как это особое состояние внимания, окутывающего сон и оказывающего на него определенное действие, видоизменяет его, вдвигает в тот или иной ряд наших воспоминаний, то образы, наполнившие мои сновидения в первую ночь, были заимствованы у памяти, ничего общего не имевшей с той, что была постоянной поставщицей моего сна. Если б я попытался, засыпая, отдаться во власть обычной моей памяти, то кровать, к которой я не привык, а также заботливое внимание, какое мне приходилось оказывать положениям, которое принимало мое тело, когда я ворочался с боку на бок, сумели бы выпрямить или укрепить новую нить моих грез. Со сном дело обстоит так же, как с восприятием внешнего мира. Стоит в чем-либо измениться привычкам – и вот уже сон становится поэтичным; если мы еще не успели раздеться, а сон уже сморил нас, то изменится его долгота, а сам он заметно похорошеет. Мы просыпаемся, мы видим, что на наших часах – четыре, это всего лишь четыре часа утра, а у нас такое чувство, что прошел целый день, ибо продолжавшийся несколько минут и совершенно для нас неожиданный сон точно слетел к нам с неба, в силу некоего божественного закона, необъятный и полновесный, как золотая держава монарха. Утром я нервничал во сне, оттого что дедушка уже готов и меня ждут – пора идти гулять по направлению к Мезеглизу, но тут меня разбудил военный оркестр: полк ежедневно проходил под моими окнами. И все же раза три, – я считаю нужным об этом сказать потому, что нельзя правдиво описать жизнь человека, если не омыть ее в сне, в который она погружается и который каждую ночь ее окружает подобно тому, как море обступает полуостров, – средостение сна оказалось во мне настолько устойчивым, что выдержало удар музыки, и я ничего не услышал. В другие дни сон на мгновение подавался; но моего еще разнеженного сном сознания, – так органы, куда введен наркоз, воспринимают поначалу безболезненное для них прижигание только к концу и как легкий ожог, – едва касались острые кончики дудок и ласкали его, словно невнятный и свежий утренний щебет; а после этого короткого перерыва, когда тишина претворялась в музыку, она восстанавливалась вместе со сном, даже прежде чем успевали пройти драгуны, отнимавшие у меня последние пучки из пышного букета распустившихся звуков. И область моего сознания, задетая этими пышными цветами, была до того узка, так окольцована сном, что, когда Сен-Лу спрашивал меня, слышал ли я музыку, я не мог поручиться, что звуки оркестра – это не плод моего воображения вроде тех, что слышались мне днем в каждом городском шуме. Быть может, я их слышал во сне, боясь, что они разбудят меня, или, наоборот, боясь, что не разбудят, и тогда я не увижу, как марширует полк. Дело в том, что со мною часто бывало так: я спал, а мне казалось, что меня разбудил шум, и потом я еще целый час воображал, будто меня разбудили, между тем как я дремал и разыгрывал для себя с помощью летучих теней на экране моего сна всевозможные представления, которые он мешал мне смотреть, хотя у меня все-таки создавалась иллюзия, что я их смотрю.
Кое-когда то, что мы должны были бы сделать днем, мы осуществляем в мечтах, иными словами – после постепенного осонновения, идя не тем путем, каким шли бы мы наяву. Слагается та же самая повесть, но только с другим концом. Несмотря ни на что, мир, где мы живем во сне, до такой степени необычен, что люди, засыпающие с трудом, прежде всего стараются выйти из нашего мира. Напрасно пролежав с закрытыми глазами несколько часов, одолеваемые теми же мыслями, какие занимают нас, когда глаза наши открыты, они приободряются, если замечают, что истекшая минута была вся заполнена рассуждением, идущим вразрез с законами логики и против очевидности; это недолгое «помутнение» означает, что дверь открыта и что, быть может, они сейчас ускользнут от восприятия действительности, устроят привал где-нибудь подальше, и это даст им более или менее «хороший» сон. Но это уже большой шаг вперед – когда мы поворачиваемся спиной к действительности и добираемся до первых пещер, где ведьмы «самовнушений» варят адское варево выдуманных болезней или обострившихся нервных заболеваний и ждут часа, когда припадки, собравшись с духом во время глубокого сна, возобновятся с такой силой, что сон прервется.
Неподалеку оттуда есть заповедный сад, где, точно сказочные цветы, растут такие непохожие один на другой сны: сон от дурмана, от индийской конопли, сны от разных видов эфира, сон от белладонны, опиума, валерианы, – цветы, которые не распускаются вплоть до дня, когда избранный незнакомец прикоснется к ним, раскроет их, и они несколько часов подряд будут изливать аромат необычайных снов в каком-нибудь восхищенном и изумленном существе. В саду стоит школа при монастыре, окна открыты, слышно, как в школе повторяют выученные перед сном уроки, которые ученики будут знать, только после того как проснутся, а предвестник пробуждения, тикающий в нас внутренний будильник, до такой степени точно поставлен нашим беспокойством, что когда наша экономка придет нам сказать: «Семь часов», то увидит, что мы уже встали. На темных стенах той комнаты, что выходит в сновидения и где без устали трудится забвение любовных горестей, работу которого лишь изредка прерывает и разрушает полный отсветов минувшего кошмар и которое тотчас же снова берется за дело, продолжают висеть даже после того, как мы проснулись, воспоминания о снах, но до того затененные, что часто мы впервые замечаем их белым днем, когда их случайно осветит луч близкой им мысли; иные уже, – безоблачно ясные, когда это были сны, – так изменились, что, не узнав их, мы спешим предать их земле, как очень скоро разложившихся мертвецов или как вещи, до такой степени попорченные, рассыпающиеся в руках, что самый искусный реставратор не сумел бы восстановить их, что-нибудь с ними сделать.
За оградой есть карьер, откуда крепкие сны добывают вещества, до того прочно цементирующие голову, что для того, чтобы разбудить спящего, нужна его собственная воля, и воля, даже солнечным утром, принуждена, как юный Зигфрид,[48] со всего размаху ударять топором. Еще дальше живут кошмары, о которых врачи говорят глупости: будто они изнуряют хуже бессонницы, – как раз наоборот: они дают возможность мысли спрятаться от внимания; это фантастические альбомы с карточками наших умерших родных, причем все эти родные стали жертвами несчастного случая, но все-таки есть надежда, что они скоро поправятся. Впредь до выздоровления мы держим их в мышеловочке, где они, меньше белых мышей, все в больших красных прыщах, с пером на шляпах, блистают перед нами цицероновским красноречием. Рядом с альбомом находится вращающийся диск будильника, и по воле этого диска мы на мгновение, как нам ни скучно, возвращаемся в дом, разрушенный пятьдесят лет тому назад, в дом, образ которого, по мере того как удаляется сон, все плотнее загораживают другие, пока наконец мы не попадаем в тот, что вырастает, едва лишь остановится диск, в тот, что совпадает с домом, который мы увидим, чуть только откроем глаза.
Я ничего не слышал в тех случаях, когда меня одолевал особенно тяжелый сон, – в него проваливаешься, как в яму, и бываешь безмерно счастлив оттого, что скоро вылез оттуда, огрузневший, объевшийся, переваривающий все, что тебе подносили, подобно нимфам, кормившим Геркулеса,[49] расторопные вегетативные силы, работающие с удвоенной энергией во время нашего сна.
Такой сон называют свинцовым; когда просыпаешься, несколько минут тебе потом кажется, что ты и сам превратился в простую свинцовую куклу. Личности ты уже собой не представляешь. Но почему же в таком случае, ища свою мысль, свою индивидуальность, мы в конце концов находим наше «я» скорее, чем чье-либо другое? Отчего, когда мы вновь обретаем способность мыслить, в нас воплощается прежняя наша индивидуальность? Непонятно, от чего зависит выбор и почему из миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, жребий падает на то, кем мы были вчера. Что нами руководит, раз наступил самый настоящий перерыв (будь то крепкий сон, будь то сновидение, совершенно нам чуждое)? Наступила самая настоящая смерть, какая наступает, когда сердце перестает биться и нас оживляют, мерным движением потягивая за язык. Конечно, всякая комната, хотя бы мы видели ее всего один раз, будит воспоминания, а за них цепляются более давние. Или некоторые из них, – те, что доходят до нашего сознания, – дремали в нас? Воскресение от сна – после благотворного умопомешательства, какое представляет собою сон, – по существу мало чем отличается от того, что происходит с нами, когда мы вспоминаем имя, стих, забытый напев. И, быть может, воскресение души после смерти есть не что иное, как проявление памяти.
Когда я просыпался окончательно, мой взгляд притягивало осиянное солнцем небо, а в постели удерживала свежесть последних предзимних ясных и холодных утр, и, чтобы увидеть деревья, на которых листья обозначались лишь двумя – тремя золотыми или розовыми мазками, как бы висящими в воздухе на незримой нити, я поднимал голову и вытягивал шею, не вылезая из-под одеяла; точно куколка, которая должна превратиться в бабочку, я представлял собой двойное существо, разным частям которого требовалась особая среда; моим глазам достаточно было одних красок, без тепла; грудь, напротив, ощущала потребность в тепле, а не в красках. Я вставал только после того, как затапливали камин, смотрел на картину прозрачного и тихого золотисто-лилового утра и искусственно прибавлял к ней недостававшее ей тепло, помешивая в камине, попыхивавшем и дымившем, как хорошая трубка, и, так же как трубка, доставлявшем мне наслаждение грубое, оттого что оно имело под собой основу чисто физического приятного ощущения, и вместе с тем изысканное, оттого что за ним намечалось что-то ясное-ясное. Моя умывальная была оклеена обоями, на которых по ярко-красному полю были пущены черные и белые цветы, и вот к этим обоям, казалось бы, мне нелегко будет привыкнуть. Но они только создавали ощущение новизны, не сталкивались, а соприкасались со мной, из-за них я теперь вставал весело, но по-иному и с по-иному громким пением, они только ставили перед моими глазами что-то вроде мака, чтобы я смотрел на мир, совсем непохожий на тот, какой открывался моему взору в Париже, что-то вроде веселеньких ширм, которые представлял собою этот новый для меня дом, иначе стоявший, чем дом моих родителей, отчего сюда непрерывно притекал свежий воздух. Бывали дни, когда мне не давало покою желание увидеть бабушку, или я боялся, что она заболела, или вспоминал о деле, которое не доделал в Париже; иной раз меня угнетала мысль, что я уже здесь ухитрился попасть в затруднительное положение. Эти волнения гнали от меня сон, я ничего не мог поделать с моей тоской – она мгновенно заполняла все мое существо. Тогда я посылал кого-нибудь из гостиницы в казарму с запиской к Сен-Лу: я писал, что если только для него это физически возможно, – я знал, что это очень трудно, – то не будет ли он так добр на минутку зайти ко мне. Через час он приходил; стоило мне услышать его звонок, и я чувствовал, что все мои тревоги улетучиваются. Я знал, что они сильнее меня, но что он сильнее их, и мое внимание отвлекалось от них и устремлялось к человеку, который должен был их рассеять. Сен-Лу с самого утра двигался на свежем воздухе, и теперь он приносил его с собой, он заполнял мою комнату средою, резко отличавшейся от той, что окружала меня здесь, и я сейчас же к ней приспособлялся, соответственно на нее реагируя.
– Не сердитесь на меня за то, что я вас побеспокоил, я очень взволнован одним обстоятельством, вы, наверное, догадываетесь.
– Да нет, я просто подумал, что вы обо мне соскучились, и это меня тронуло. Вы прекрасно сделали, что послали за мной. Ну? Что-нибудь не так? Чем могу быть вам полезен?
Он выслушивал мои объяснения, давал точные ответы; но не успевал он рот раскрыть, как я уже дорастал до него; по сравнению с его важными делами, благодаря которым у него был такой озабоченный, бодрый, довольный вид, неприятности, причинявшие мне ни на секунду не утихавшую боль, казались теперь мелкими не только ему, но и мне; у меня было такое же чувство, как у человека, который несколько дней не мог открыть глаза и наконец послал за доктором и которому доктор ловко и безболезненно приподнял веко, извлек и показал песчинку; глаз у больного стал смотреть, и больной успокоился. Всем моим тревогам приходил конец, как только Сен-Лу предлагал послать телеграмму. Жизнь казалась мне теперь совершенно иной, прекрасной, избыток жизненных сил побуждал к действию.
– Что вы сейчас собираетесь делать? – задавал я вопрос Сен-Лу.
– Я ухожу – через три четверти часа полк выступает, я должен быть в казарме.
– Значит, вам было очень трудно выбраться ко мне?
– Нет, не трудно, капитан был в высшей степени любезен, он сказал, что к вам мне непременно надо пойти, но злоупотреблять его любезностью я не хочу.
– А что, если я мигом оденусь и пойду туда, где у вас будет происходить учение? Мне это очень любопытно, а в перерывах мне, может быть, удастся с вами поговорить.
– Вот этого я вам не советую. Вы не спали, вы себя навинчивали из-за сущей чепухи, можете мне поверить, но теперь, раз вы перестали волноваться, положите голову на подушку и усните: это превосходное средство от деминерализации ваших нервных клеток; но скоро не засыпайте, потому что наша паскудная музыка пройдет под самыми вашими окнами; после этого сон ваш, надеюсь, будет мирен, а увидимся мы с вами вечером, за ужином.
Однако потом я часто ходил в поле смотреть, как занимается полк, начал же я туда ходить потому, что, после того как меня заинтересовали военные теории, о которых рассуждали за столом приятели Сен-Лу, я загорелся желанием увидеть вблизи их начальников, – так человек, делом жизни которого является музыка и который постоянно посещает концерты, с удовольствием ходит в кафе потереться среди музыкантов. До того места, где происходили занятия, надо было пройти немалое расстояние. По вечерам, после ужина, мне так хотелось спать, что голову мою клонило, словно она кружилась. Утром я не слышал оркестра, как прежде не слышал концерта на пляже в Бальбеке на другой день после ужина с Сен-Лу в Ривбеле. Намереваясь начать одеваться, я испытывал упоительное чувство неспособности встать; я как бы уходил невидимо и глубоко в землю сплетением узловатых питающих корешков, и от усталости я это сплетение ощущал. Мне казалось, что я полон сил, мой жизненный путь рисовался мне теперь более долгим; а все оттого, что меня отбрасывало к моему детству в Комбре, когда я чувствовал здоровую усталость после наших прогулок по направлению к Германту. Поэты уверяют, будто, опять входя в дом, в сад, где протекала наша молодость, мы на миг становимся теми же, что и тогда. Паломничества эти очень опасны, они могут обрадовать нас, но и разочаровать. Края неменяющиеся, – свидетелей былых времен, – лучше всего искать в самих себе. Тут нам могут в известной мере оказать помощь большая усталость и – как следствие – спокойная ночь. Во всяком случае, они, спуская нас в самые глубокие подземелья сна, в такие, где ни один отблеск яви, ни один луч памяти не освещает внутреннего монолога, – если только монолог не прерывается, – так тщательно перекапывают почву и подпочву нашего естества, что благодаря этому мы находим там, куда наши мускулы, переплетаясь, погружают свои разветвления и откуда они черпают свежие силы, сад, где мы гуляли детьми. Чтобы снова увидеть его, не надо никуда ездить, нужно уйти в глубь себя – и ты вновь обретешь его. То, что некогда покрывало землю, уже не на ней, а под ней; чтобы осмотреть мертвый город, экскурсии недостаточно – необходимы раскопки. Из дальнейшего будет явствовать, что некоторые случайные, минутные впечатления – это лучший путь к прошлому, чем перемещения, происходящие в нас самих, ибо их расчет вернее, ибо их полет захватывает дух, ибо он легок, неощутим, безошибочен, бессмертен.
Иногда я еще больше уставал – это когда я, не ложась, несколько дней подряд смотрел, как проходят занятия. Каким благословенным было тогда возвращение в гостиницу! Юркнув под одеяло, я испытывал такое чувство, как будто я убежал от волшебников, чародеев, от той нечисти, которая действует в наших любимых «романах» XVII века. Мой сон и валяние в постели по утрам превращались в прелестную сказку. В прелестную; а может быть, и в благотворную. Я убеждал себя, что есть спасение и от самых лютых мучений, что уж, во всяком случае, покой обрести можно. Эти мысли заводили меня далеко.
В свободные от занятий дни, если Сен-Лу все-таки не мог уйти из казармы, я часто приходил к нему. До казармы было далеко; за чертой города я проходил виадук, по обеим сторонам которого простиралась бескрайняя ширь. На высоких местах почти всегда дул сильный ветер; он наполнял собою казармы, выходившие на три стороны двора, и казармы гудели, не умолкая, как гудит в теснинах. Робер познакомил меня кое с кем из своих приятелей, и, если он бывал занят, я в ожидании разговаривал с ними у дверей его комнаты или в столовой (потом, в те дни, когда Робер отсутствовал, я приходил к ним), глядя в окно на тянувшиеся в ста метрах подо мною поля, оголенные, но уже с пробивавшимися новыми всходами, часто еще влажными от дождя и освещенными солнцем, блестевшими полупрозрачной, эмалевой чистоты блеском; говорили же мои собеседники иной раз и о Робере, и я очень скоро убедился, что все его здесь знают и любят.