Следующая пьеса представляла собой одну из тех новинок, которые в былые времена, оттого что они не пользовались известностью, казались мне худосочными, мелкими, живущими, только пока их играют. Но все же я не испытывал того разочарования, какое постигает, когда видишь, что вечное произведение искусства не шире сцены и не продолжительнее спектакля, который превращает это произведение в молебствие по торжественному случаю. Затем к каждой тираде, которая, по моим ощущениям, нравилась публике и со временем станет знаменитой, я прибавлял, за неимением славы, какой у нее не могло быть в прошлом, будущую ее славу – прибавлял, затрачивая умственное усилие, противоположное тому, какое мы делаем, представляя себе великие произведения искусства в период их робкого появления, когда их название, дотоле никому не известное, кажется, никогда не озарится тем же светом, что и другие произведения данного автора, и не станет в один ряд с ними. А вот эта роль Берма когда-нибудь будет причислена к лучшим ее ролям и станет в один ряд с «Федрой». Пьеса и сама по себе была не без достоинств, но Берма играла ее так же великолепно, как и «Федру». Тут я понял, что творчество писателя служит трагической актрисе всего лишь материалом, который сам по себе не имеет для нее существенного значения, материалом для высокохудожественной интерпретации, – так великий художник, с которым я встречался в Бальбеке, Эльстир, нашел тему для двух равноценных картин в ничем не примечательном школьном здании и в соборе, который уже сам по себе являлся великим произведением искусства. И подобно тому как художник растворяет дом, тележку, людей в поразительном световом эффекте, который уравнивает предметы, так Берма прикрывала широкими пеленами ужаса или нежности слова одного и того же литья, сглаженные или, напротив, высокопарные, которые посредственная актриса отчеканивала бы все до единого. Берма, разумеется, на каждом из них делала особый упор, не читала стихи как прозу. Разве первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, не является услышанная рифма, то есть нечто подобное тому слову, с каким оно рифмует, и вместе с тем на него не похожее, им обусловленное, но включающее в него некое новое представление, не является ощущение двух накладывающихся одна на другую систем: системы мысли и системы метрики? Но Берма вводила слова, стихи, целые «тирады» в более обширные ансамбли, и было истинным наслаждением следить за тем, как, дойдя до границы, они вынужденно останавливаются, прерываются; так поэт получает удовольствие, подбирая рифму, цепляясь за слово, готовое от него ускользнуть, или композитор, подчиняя слова либретто определенному ритму, который их сковывает и увлекает за собой. Так и в фразы современного драматурга не менее искусно, чем в стихи Расина, Берма вставляла широкие образы горя, благородства, страсти, и то были ее собственные великие создания, в которых ее узнавали, как узнают художника в портретах, написанных им с разных натур.
Мне теперь уже не хотелось, чтобы Берма застыла в той или иной позе, чтобы ласкавшие взор и вновь не возникавшие сочетания красок, которые она создавала, пользуясь мгновенными световыми эффектами, не исчезали, мне не хотелось, чтобы она сто раз произнесла какой-нибудь стих. Я сознавал, что тогдашнее мое желание было требовательнее воли поэта, воли трагической актрисы, воли превосходного художника-декоратора, ее режиссера и что очарование, которым актриса вдруг одаряла какой-нибудь стих, ее разнообразные, неповторяющиеся жесты, сменяющие одна другую картины представляли собой минутный взлет, недолгую цель, скоропреходящее чудо театрального искусства, чудо, которое разрушило бы стремящееся его закрепить внимание чересчур увлекшегося зрителя. Более того; я не испытывал желания еще раз посмотреть Берма; я был вполне доволен; в те времена я уж очень восторгался для того, чтобы потом не разочароваться в предмете моих восторгов, будь то Жильберта или Берма, я требовал от завтрашнего впечатления того удовольствия, в котором мне отказало впечатление вчерашнее. Не стремясь углублять радость, которая мне была только что послана и которую я, пожалуй, мог бы пережить с большей для себя пользой, я говорил себе, как в былое время говорил один из моих товарищей по коллежу: «Для меня Берма стоит на первом месте», хотя у меня и шевелилась мысль, что, до известной степени удовлетворяя меня, это предпочтение, это утверждение, что Берма стоит «на первом месте», дает не очень точное представление об ее гении.
Как только началась вторая пьеса, я посмотрел в сторону ложи принцессы Германтской. Движением, вычертившим изумительную линию, по которой мое сознание следовало в пустоте, принцесса обернулась, ее гости встали и тоже обратили взгляд в глубину ложи; и в образовавшемся проходе, с победоносной самоуверенностью и величием богини, но и с неожиданной виноватостью в глазах, – оттого что она так поздно приехала и всех всполошила во время спектакля, – закутанная в белизну муслина, появилась герцогиня Германтская. Она подошла к своей родственнице, сделала глубокий реверанс сидевшему в первом ряду белокурому юноше, а затем, повернувшись к морским чудовищам, плававшим в глубине грота, поздоровалась с этими полубогами из Джокей-клоба, – сейчас я больше всего хотел быть на их месте, в особенности – на месте маркиза де Паланси, – поздоровалась непринужденно, как здороваются со старыми друзьями, с которыми видятся изо дня в день на протяжении пятнадцати лет. Я чувствовал, что тут какая-то тайна, но был бессилен разгадать загадку обращенного на друзей улыбчивого ее взгляда, в голубом блеске которого, пока она отдавала во власть свою руку то тому, то другому, – если бы только я мог разложить его сквозь призму и подвергнуть анализу его кристаллическую структуру, – быть может, мне открылась бы сущность той неведомой жизни, какая в нем проступала в эти мгновения. Герцог Германтский шел следом за женой, сверкая моноклем, белозубой улыбкой, белизной гвоздики в петлице и плиссированного пластрона, а чтобы все это еще ярче блистало, он приподнял брови, полуоткрыл рот и расстегнул фрак; держась прямо, не поворачивая головы, он опускал вытянутую руку на плечи уступавших ему место менее значительных чудищ, веля им садиться, а затем низко поклонился белокурому юноше. Не лишено вероятия, что герцогиня, посмеивавшаяся, как говорили, над тем, что она считала «крайностями» своей родственницы (а для ее чисто французской умеренности всякое проявление германской поэтичности и восторженности должно было казаться крайностью), предполагая, что сегодня вечером она наденет туалет, «как на бал-маскарад», решила дать ей урок хорошего вкуса. Вместо чудных мягких перьев, спускавшихся у принцессы до самой шеи, вместо сетки из раковин и жемчужин герцогиня украсила волосы простой эгреткой, возвышавшейся над ее носом с горбинкой, над ее глазами навыкате и напоминавшей хохолок птицы. Ее шея и плечи выступали из белоснежной волны муслина, над которой колыхался веер из лебединых перьев, но дальше единственным украшением корсажа служили бесчисленные блестки, металлические, в виде палочек, бусинок, и бриллиантовые, и все платье с подлинно британской педантичностью облегало ее тело. Но как ни были непохожи эти два туалета, – едва лишь принцесса уступила герцогине свое место, – обе не могли не залюбоваться друг другом.
Быть может, герцогиня Германтская на другой день с усмешкой говорила о чересчур замысловатой прическе, какую себе сделала принцесса, и все же, конечно, восхищалась ею и утверждала, что она была великолепно причесана; а принцесса, на чей вкус ее родственница одевалась холодновато, суховато, немножко «портняжно», находила, однако, в этой строгой сдержанности изысканную утонченность. Вообще существовавшая между ними гармония и всеобъемлющее тяготение, предустановленное воспитанием, смягчали контрасты не только в их одежде, но и в манере держаться. У невидимых силовых линий, протянутых между ними элегантностью, врожденная экспансивность принцессы выдыхалась, тогда как прямота герцогини по мере приближения к ним становилась податливой, гибкой, преисполнялась ласковости и обаяния. Как для того, чтобы в игравшейся сейчас на сцене пьесе постичь оригинальность поэзии, какой Берма наполняла свою игру, достаточно было передать ее роль, которую только она могла играть, любой другой артистке, так зритель, подняв глаза к двум ложам балкона, убедился бы, что «экипировка» баронессы Морьенваль, в которой она находила сходство с нарядом принцессы Германтской, свидетельствовала только об ее эксцентричности, претенциозности и отсутствии вкуса, а настойчивое и дорого стоившее стремление маркизы де Говожо, воткнувшей в волосы державшееся на проволоке подобие плюмажа с катафалка, подражать в туалетах и в шике герцогине Германтской придавало ей вид провинциальной пансионерки, прямой, как палка, сухой и костлявой. Быть может, маркизе де Говожо было не место в этом зале, где только особенно блиставшие в этом году женщины сидели в ложах (даже на верхних ярусах, ложи которых снизу казались большими, прикрепленными к потолку красными лентами бархатных перегородок корзинами с человеко-цветами) и составляли непрочную панораму, которую в любое время могли изменить смерти, скандалы, болезни, ссоры и которую сейчас приостановили внимание, духота, головокружения, пыль, элегантность и скука, приостановили в это вечное и трагическое мгновение бессознательного ожидания и спокойного оцепенения, наводящее на мысль о той минуте, что предшествует взрыву бомбы или первой вспышке пожарного огня. Маркиза де Говожо была здесь потому, что принцесса Пармская, как большинство титулованных особ, свободная от снобизма, но зато терзаемая честолюбием и жаждой делать добро, не менее сильной в ней, чем любовь к тому, что она называла «Искусством», уступила несколько лож дамам типа маркизы де Говожо, не принадлежавшим к высшему аристократическому обществу, но связанным с нею благотворительной деятельностью. Маркиза де Говожо приковала взгляд к герцогине и принцессе Германтским, не испытывая при этом ни малейшей неловкости: она была с ними, в сущности, не знакома, и потому им не могло прийти в голову, что она жаждет с ними поздороваться. Тем не менее она уже десять лет с неутомимой настойчивостью добивалась своей цели – бывать у этих знатных дам. Теперь, по ее расчету, она должна была достичь ее уже через пять лет. Но она, хвалившаяся своими познаниями в медицине, заболела одной из тех болезней, от которых не отделаешься, и так как она была уверена, что болезнь неизлечима, то боялась не дожить до тех пор. В этот вечер она была по крайней мере счастлива, что все эти незнакомые дамы видят около нее их приятеля, юного маркиза де Босержана, брата г-жи д'Аржанкур, а Босержан бывал в обоих кругах, и когда он находился в обществе дам не высшего света, то они из тщеславия всячески старались обратить на это внимание дам высшего. Он сидел сзади маркизы де Говожо, в кресле, поставленном боком, чтобы можно было лорнировать другие ложи. Он был знаком здесь со всеми; здороваясь, он с пленительным изяществом изгибал свой тонкий стан, наклонял красивую голову со светлыми волосами и, улыбаясь голубыми глазами, почтительно и в то же время непринужденно приподнимал свое негорбящееся туловище, с чрезвычайной точностью воссоздавая в наклонном прямоугольнике, куда он был вписан, старинную гравюру, на которой изображен высокомерный и подобострастный вельможа. Он часто ходил в театр по приглашению маркизы де Говожо; в зрительном зале и при разъезде, в вестибюле, он имел мужество не отходить от нее, хотя их окружал целый рой более блестящих его приятельниц, но с ними он старался не заговаривать, чтобы не ставить их в неловкое положение, словно он находился в дурном обществе. Если мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и быстроногая, как Диана,[36] волоча за собой бесподобное манто, заставляя оборачиваться все головы и притягивая все взгляды (взгляд маркизы де Говожо сильнее, нежели чей-либо еще), маркиз де Босержан делал вид, что оживленно беседует со своей спутницей, и отвечал на ослепительную дружескую улыбку принцессы натянуто и напряженно, с благовоспитанной сдержанностью и милостивой холодностью человека, любезность которого может на какое-то время быть в тягость.
Если бы даже маркиза де Говожо не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, все-таки она догадалась бы, что герцогиня Германтская – ее гостья, по преувеличенному интересу к тому, что происходит на сцене и в зрительном зале, какой проявляла герцогиня из любезности к хозяйке. Но одновременно с этой центробежной силой другая, противоположная сила, вызванная тем же самым желанием быть любезной, направляла внимание герцогини на ее собственный туалет: на эгретку, колье, корсаж, а равно и на туалет принцессы, с которой герцогиня держалась как ее подданная, как ее рабыня, приехавшая сюда, только чтобы с ней повидаться, готовая последовать за нею куда угодно, если владелице ложи придет фантазия уйти отсюда, и смотревшая на всю остальную публику лишь как на собрание занятных незнакомцев, хотя среди них находилось немало ее друзей, в чьи ложи ее звали на какой-нибудь другой неделе и по отношению к кому она выказывала тогда точно такую же исключительную, релятивистскую, однонедельную преданность. Маркизу де Говожо удивило, что герцогиня сегодня вечером в театре. Она знала, что герцогиня не скоро собирается выехать из Германта, и была уверена, что та все еще там. Но ей сказали, что, когда в Париже шел интересовавший герцогиню Германтскую спектакль, герцогиня приказывала закладывать карету после чаю, который она пила с охотниками, а на закате солнца крупной рысью, сначала потемневшим лесом, а потом по дороге мчалась в Комбре, садилась в поезд и вечером приезжала в Париж. «Наверно, она приехала из Германта ради Берма», – с восхищением думала маркиза де Говожо. Она припоминала, что говорил о герцогине Сван на том двусмысленном жаргоне, на каком говорил и де Шарлю: «Герцогиня – одно из самых благородных человеческих существ в Париже, она принадлежит к самой утонченной, к самой изысканной элите». Мне же, судившему по фамилиям Германт-Баварские или Конде об образе жизни и образе мыслей этих двух женщин (я уже не мог судить по фамилиям об их наружности, потому что я их видел), важнее было знать их мнение о «Федре», чем мнение лучшего в мире критика. В мнении критика я обнаружил бы только ум, ум острее моего, но такого же склада. Что думали герцогиня и принцесса Германтские, эти поэтические создания, чьи мысли послужили бы мне бесценным выявлением их сущности, – это я воображал с помощью их фамилий, я угадывал в их суждениях иррациональную прелесть и, томимый тоскою по родине, жаждал найти в них прелесть летних дней, когда я ходил гулять по направлению к Германту.
Маркиза де Говожо вглядывалась в туалеты принцессы и герцогини. Я же не сомневался, что туалеты составляют часть их самих, и не только в том смысле, в каком можно применить это выражение к ливрее с красным воротником и синими отворотами, которую в старину носили только слуги Германтов и Конде, а скорее даже – к оперению птиц, которое является не только их украшением, но и тем, что расширяет их тело. Туалет этих двух женщин представлялся мне у одной – белоснежной, у другой – пестрой материализацией их внутренней жизни, и я был убежден как в том, что движения принцессы Германтской, которые я видел, соответствуют некой сокровенной мысли, так и в том, что перья, падавшие на ее лоб, и ослепительный, весь в блестках, корсаж герцогини имеют какое-то значение, в том, что и перья и корсаж – это их свойства, значение которых мне хотелось понять; райская птица казалась мне столь же неотделимой от принцессы, как павлин от Юноны;[37] я не мог допустить мысль, чтобы еще какая-нибудь женщина присвоила блестчатый корсаж герцогини, что для меня было равносильно присвоению блестящей, обшитой бахромою эгиды Минервы.[38] И когда я вперял взгляд в эту ложу, то она гораздо живее, чем плафон зрительного зала, расписанный холодными аллегориями, напоминала, благодаря чудом возникшему разрыву меж туч, собрание богов под красным навесом, – в ярком просвете меж столбов небосвода, – взирающих на людей. Я смотрел этот минутный апофеоз с волнением, которое умеряла мысль, что бессмертные меня не знают; правда, герцогиня и ее муж однажды видели меня, но она, конечно, об этом забыла, да мне и в голову никогда бы не пришло, что герцогиня из той ложи, где она сидела, может разглядеть безымянных, собирательных мадрепоров
[39] партера, – а ведь я с радостью ощущал, что мое существо в них растворилось, – и вдруг, в то самое мгновение, когда, по закону преломления луча, в безучастном скольжении голубых ее глаз вырисовалась неопределенная форма одноклеточного организма, не имеющего самостоятельного существования, то есть моя форма, я увидел вспыхнувший в них огонек: герцогиня, из божества превратившаяся в женщину и тотчас показавшаяся мне в тысячу раз прекраснее, протянула в мою сторону ту облегавшуюся белой перчаткой руку, которой она только что держалась за край ложи, в знак приветствия помахала ею, мой взгляд почувствовал, что он скрещивается с пламенем в глазах принцессы, загоревшимся непроизвольно, бушевавшим так, что она сама об этом не подозревала, только потому, что она повела ими, чтобы увидеть, с кем это здоровается герцогиня, а герцогиня, поняв, что это я, низвергла на меня искрометный, небесный ливень улыбки.
Теперь каждое утро, задолго до того, как герцогиня выходила из дому, я, давая большого крюку, занимал пост на углу той улицы, по которой она обыкновенно шла, и когда время ее прохода, по моим расчетам, близилось, я шел ей навстречу с рассеянным видом, глядя в другую сторону, и поднимал на нее глаза, только поравнявшись, но как будто это для меня совершенно неожиданная встреча. В первые дни я даже, чтобы не упустить ее, ждал у самого дома. И всякий раз, когда отворялись ворота (пропуская одного за другим кого угодно, только не ее), производимое ими сотрясение воздуха вызывало у меня долго не успокаивавшееся сердцебиение. Никогда безумный поклонник великой актрисы, с нею не знакомый, идя на «дежурство» у артистического подъезда, никогда разъяренная или преклоняющаяся толпа, собравшаяся, чтобы надругаться над осужденным или воздать почести великому человеку, и при каждом шуме, долетающем из тюрьмы или из дворца, проникающаяся уверенностью, что он сейчас появится, не были так взволнованы, как я в ожидании выхода этой знатной дамы, одетой просто, однако умевшей благодаря изяществу своей походки (ничуть не напоминавшей ту, какая была у нее в салоне или в ложе) создать из утренней своей прогулки, – для меня других гуляющих тогда не существовало, – целую поэму элегантности и лучшее украшение, редкостнейший цветок погожего утра. Но через три дня, боясь, как бы привратник не разгадал моей хитрости, я счел за благо становиться на пути следования герцогини гораздо дальше. Часто до этого спектакля я в хорошую погоду делал небольшие прогулки перед завтраком; в дождливый день я выходил на улицу, чуть только разъяснивалось, и вдруг на еще мокром тротуаре, который освещение покрывало золотым лаком, в великолепии перекрестка, струившегося паром, который румянило и позлащало солнце, я замечал пансионерку в сопровождении воспитательницы или молочницу с белыми рукавами; я застывал на месте, схватившись за сердце, а сердце уже устремлялось навстречу новой жизни; я старался запомнить улицу, час, ворота, за которыми девочка (иной раз я шел за ней следом) скрывалась и больше уже не показывалась. К счастью, быстролетность этих тешивших взор образов, которые я надеялся увидеть вновь, не позволяла им отпечататься в моей памяти. Ну и что ж из этого? Мне не так было горько от сознания, что я болен, что я не могу заставить себя сесть за работу, начать писать книгу, земля мне начала казаться приятнее, жизненный путь – увлекательнее с тех пор, как я уверился, что и парижские улицы, а не только бальбекские дороги, расцвечены красавицами, которых я так часто пытался вызвать из лесов Мезеглиза и каждая из которых будила во мне страсть, – вот только утолить ее, как мне казалось, могла только та, что встретилась сейчас.
На другой день после спектакля в Опере я прибавил к образам, которые я жаждал обрести вновь, образ герцогини Германтской, статной, с уложенными в высокую прическу светлыми, мягкими волосами, с обещанием ласки в улыбке, которую она мне послала из ложи принцессы. Меня тянуло пойти по той дороге, которую, как я слышал от Франсуазы, избирала герцогиня, и в то же время я старался, чтобы снова встретить двух девушек, которых я видел третьего дня, не упустить их, когда они пойдут из школы или когда у них кончится урок катехизиса. Но в памяти у меня нет-нет да и всплывали лучезарная улыбка герцогини Германтской и то ощущение нежности, какое от нее исходило. И я почти бессознательно сопоставлял (так женщина смотрит, подойдут ли к платью только что ей подаренные пуговицы из драгоценных камней) эту улыбку и это ощущение с моими давними романическими мечтами, от которых меня избавили холодность Альбертины, внезапный отъезд Жизели и, еще раньше, умышленная и продолжительная разлука с Жильбертой (например, мечта о том, что меня полюбит женщина и мы будем жить вместе); потом я сравнивал с этими мечтами образы то одной, то другой девушки, а затем сейчас же снова примерял к ним воспоминание о герцогине. Рядом с этими мечтами воспоминание о герцогине Германтской в Опере представлялось чем-то очень незначительным, звездочкой около длинного хвоста огненной кометы; этими мечтами я жил задолго до знакомства с герцогиней Германтской, а вот воспоминание о ней прочностью не отличалось; временами оно от меня ускользало; в те часы, когда оно, отколыхавшись во мне наподобие образов других красивых женщин, постепенно связывалось посредством единственной и незыблемой ассоциации – исключающей всякий другой женский образ – с моими романическими мечтами, далекими его предшественницами, в те краткие часы, когда оно вставало передо мной наиболее явственно, мне следовало подумать над тем, что же это такое; но тогда я еще не знал, какое значение оно будет иметь для меня; оно было только отрадно как первое свидание с герцогиней Германтской во мне, оно было первым наброском, единственно верным, единственным сделанным с натуры, – это была действительно герцогиня Германтская; так как я имел счастье хранить его всего лишь несколько часов, не умея сосредоточивать на нем внимание, то, значит же, это воспоминание было чудесным, если неизменно к нему, тогда еще добровольно, не спеша, не изнемогая, не по необходимости, не от скуки, возвращались любовные мои мечтания; с течением времени, означившись в этих моих мечтах с большей определенностью, оно выиграло в яркости, но зато как бы сдвинулось; вскоре я уже не мог восстановить его; и в моих грезах я, конечно, искажал его совершенно, ибо при каждой встрече с герцогиней Германтской наблюдал расхождение, причем всякий раз новое, между тем, что я воображал, и тем, что видел. Теперь, когда в другом конце улицы появлялась герцогиня Германтская, я все еще сразу различал женщину высокого роста, ясноглазую, с мягкими волосами, различал все, ради чего я ежедневно бывал здесь; но потом я отворачивался, чтобы несколько мгновений спустя показать, что эта встреча, ради которой я сюда пришел, явилась для меня неожиданностью, а когда, не раньше чем поравнявшись с герцогиней, поднимал на нее глаза, то видел красные пятна – или от свежего воздуха, или от расширения сосудов – на угрюмом ее лице, а она небрежным кивком, в котором ничего не осталось от приветливости, какую она проявила ко мне в вечер «Федры», отвечала на мой поклон, который я делал ей ежедневно, разыгрывая удивление, и который, видимо, вызывал у нее неудовольствие. И все-таки спустя несколько дней, в течение которых воспоминание о двух девушках вело неравную борьбу за владычество над моими любовными мечтами с воспоминанием о герцогине Германтской, в конце концов воспоминание о ней как бы само собой воскресало все чаще и чаще, а его соперники сами собой стушевывались; в конце концов на него, в общем пока еще добровольно, как бы по собственному выбору и для собственного удовольствия, перенес я все мои любовные мысли. Я уже не думал ни о девушках, учивших катехизис, ни о молочнице; и все-таки я уже не надеялся обрести на улице то, за чем я туда шел: ни ласки, которую мне обещала в театре улыбка, ни силуэта, ни ясных глаз под светлыми волосами, – таким ее облик был только вдали. Теперь я даже не мог бы сказать, какая из себя герцогиня Германтская и почему я ее узнавал, ибо ее лицо, да и весь ее облик ежедневно менялись, так же как платье и шляпа. Почему в такой-то день, завидев лиловую шляпку, а под ней гладкое, милое лицо, обаяние которого было симметрично расположено вокруг голубых глаз и на котором линия носа казалась незаметной, я по охватившей меня радостной дрожи угадывал, что не вернусь домой, не встретившись с герцогиней Германтской, почему я был так же неспокоен, почему я так же разыгрывал равнодушие, отводил глаза с таким же рассеянным видом, как и накануне, когда на перекрестке возникал профиль женщины в темно-синей шапочке, с носом, похожим на птичий клюв, с острым глазом над красной щекой, придававшим ей сходство с египетским божеством? Однажды я увидел не женщину с птичьим клювом, а словно настоящую птицу: платье и шапочка герцогини Германтской были меховые, нигде не выглядывало ни кусочка материи, и оттого казалось, что тело у нее покрыто мехом, что это один из тех ястребов, чье пышное, ровное, мягкое оперение напоминает шерсть. Из этого естественного оперения маленькая головка выгибала птичий клюв, а глаза навыкате были острые и голубые.
Как-то я несколько часов кряду шагал взад и вперед по улице, а герцогиня Германтская все не появлялась, и вдруг в молочной, прятавшейся в этом полуаристократическом-полупростонародном квартале между двумя особняками, неясно обозначилось незнакомое лицо элегантной женщины, покупавшей сладкие сырки, и я еще не успел разглядеть ее, как в меня ударил молнией, которой понадобилось бы меньше времени, чтобы дойти до меня, чем образу в целом, взгляд герцогини; в иные дни, не встретив ее и услышав, что бьет полдень, я решал, что ждать дольше нет смысла, и уныло плелся домой; углубленный в свое разочарование, я смотрел невидящим взглядом на удалявшуюся карету и вдруг соображал, что из окошка кареты мне кивнула дама и что ее черты, то расслабленные и безжизненные, а то, наоборот, напрягшиеся и живые, складывавшиеся под круглой шляпой с высокой эгреткой в лицо незнакомки, – это черты герцогини Германтской, которой я даже не ответил на поклон. А кое-когда, возвращаясь домой, я видел ее в будке привратника, где противный консьерж, которого я ненавидел за его прощупывающие взгляды, отвешивал ей низкие поклоны и, конечно, «докладывал». «Докладывал», потому что вся прислуга Германтов пряталась тогда за оконными занавесками и с трепетом следила за ходом неслышного ей разговора, после которого герцогиня неизменно лишала прогулки кого-нибудь из слуг, которого выдал «приврашка».
Из-за того, что герцогиня Германтская представала передо мной в разных обличьях, обличьях, занимавших пространство относительное, и всякий раз иное, то узкое, то широкое, в зависимости от туалета, моя любовь не была прикреплена к чему-нибудь одному в ней самой и в ее одежде: ведь и внешний ее облик, и ее одежда каждый день уступали место другим, и она могла изменять их и обновлять почти полностью, ничуть не утишая моего волнения, ибо сквозь них, сквозь новый воротник и незнакомую щеку я всегда чувствовал, что это герцогиня Германтская. Я любил женщину-невидимку, которая все это приводила в движение, ее, чья враждебность меня огорчала, чье приближение меня потрясало, чью жизнь мне хотелось подчинить себе, чьих друзей мне хотелось разогнать! Она могла воткнуть синее перо, у нее могло быть раздражение кожи – от этого ее действия не становились для меня менее значительными.
Если бы я сам не почувствовал, что герцогине Германтской надоели ежедневные наши встречи, то я бы об этом догадался по холодному, укоризненному и жалостливому выражению, какое появлялось на лице у Франсуазы, когда она помогала мне собираться на утреннюю прогулку. Как только я просил ее подать вещи, я чувствовал встречный ветер, дувший от ее худого, усталого лица. Я даже не пытался заслужить доверие Франсуазы – я понимал, что ничего не добьюсь. Она обладала способностью немедленно узнавать о всех неприятностях, какие только случались у моих родителей и у меня, и способность эта так и осталась для меня загадкой. Быть может, в ней не таилось ничего сверхъестественного и объяснялась она тем, что у Франсуазы были свои особые источники информации; вот так дикие племена узнают иногда новости на несколько дней раньше, чем почта сообщает их европейской колонии, но дело тут не в телепатии, а в том, что известия у них передаются с холма на холм, при помощи сигнального света. Так, в частном случае с моими прогулками, быть может, слуги герцогини Германтской слышали, как их госпожа говорила, что я каждый раз попадаюсь ей на глаза и это ей опостылело, и передали ее слова Франсуазе. Правда, родители могли нанять мне кого-нибудь другого вместо Франсуазы, но я бы от этого не выиграл. С известной точки зрения, Франсуаза была в наименьшей степени служанкой. Во всех ее проявлениях, в доброте и сострадании, в жестокости и надменности, в хитрости и ограниченности, в белом ее лице и красных руках угадывался тип деревенской барышни, родители которой сначала «жили – не тужили», а потом обеднели и должны были отдать ее в прислуги. Пятьдесят лет тому назад она внесла в наш дом деревенский воздух и фермерский уклад жизни благодаря путешествию, противоположному путешествиям обычным: тут деревенская жизнь переехала к путешественнику. Как витрина провинциального музея бывает убрана редкими вышивками, купленными у крестьянок, в иных краях еще не оставивших этого искусства, так парижская наша квартира была изукрашена словами Франсуазы, подсказываемыми ей преемственностью, чувством родины и подчинявшимися законам очень давнего происхождения. И она умела вышивать ими, точно цветными нитками, вишневые деревья и птиц своего детства, постель, на которой умерла ее мать и которую она видела как сейчас. Но, поступив к нам в Париж, она очень скоро начала разделять – то же самое случилось бы и с любой другой, только в еще более сильной степени, – понятия и мнения слуг с других этажей; вознаграждая себя за почтение, с каким она обязана была относиться к нам, она передавала нам грубые слова, которые говорила о своей госпоже кухарка с пятого этажа, – передавала с удовлетворением, какое может испытывать только служанка, так что мы впервые в жизни почувствовали что-то вроде солидарности с отвратительной особой, проживавшей на пятом этаже, и подумали, что, пожалуй, мы действительно господа.