– Кто-то мне говорил, что один из тех женился на родственнице герцога. Во всяком случае, все они – «уроженцы». Род Германтов – большой род! – почтительно добавила она, основывая величие этого рода и на многочисленности тех, кто к нему принадлежал, и на блеске его славы – так Паскаль
[10] основывал истину религии и на разуме и на авторитете Священного писания. Дело в том, что у Франсуазы было только одно слово для выражения обоих понятий, и она думала, что это одно и то же: ее словарь, как иные драгоценные камни, был с изъянцами, затемнявшими ее мысль.
– Я все думаю, не те ли они самые, у которых есть замок в Германте, в десяти милях от Комбре, – тогда они, стало быть, тоже сродни их алжирской родственнице.
Мы с матерью долго ломали голову, что это за алжирская родственница, и в конце концов сообразили, что Франсуаза путает Алжир с городом Анжером. Что от нас далеко, то может быть нам известнее близкого. Франсуаза знала название «Алжир» по надписи на коробке отвратительных фиников, которые мы получали на Новый год, и не имела понятия, что есть город Анжер. В языке Франсуазы, как и во французском языке вообще, в особенности – что касается названий мест, было полно ошибок. «Я хотела про это спросить у их дворецкого. Только как же это его называют? – перебила она себя вопросом о правилах этикета, но тут же ответила: – Антуан – вот как его называют. (Можно было подумать, что Антуан – это титул.) Он-то мог бы мне сказать, да ведь это настоящий вельможа, важный барин, он точно язык проглотил или говорить разучился. Ни за что не даст вам ответа, если вы его об чем спросите», – добавила Франсуаза; она выражалась, как г-жа де Севинье: «давать ответ[11]». «Ну да мне бы только знать, что варится в моем котле, а в чужие я не заглядываю, – продолжала она неискренним тоном. – Во всяком случае, это некрасиво. И потом, духу в нем мало». (Такое мнение может навести на мысль, будто Франсуаза стала иначе расценивать храбрость, которая, когда Франсуаза жила в Комбре, превращала, с ее точки зрения, человека в хищного зверя. Но это неверно. Когда Франсуаза говорила про кого-нибудь, что У него много духу, это означало, что он труженик.) А еще о нем поговаривают, что он вороват, как сорока, да только у нас много болтают зря. Здесь все сплетни стекаются в швейцарскую, швейцары завистливы и наушничают друг про друга герцогине. Одно можно сказать наверняка: этот самый Антуан – страшный лодырь, и его «Антуанесса» не лучше его, – добавила Франсуаза; производя женский род от имени «Антуан» для того, чтобы назвать жену дворецкого, она, без сомнения, в процессе грамматического творчества невольно вспомнила «шануана» и «шануанессу». Ей нельзя было отказать в искусстве создания новых слов. Поблизости от Собора Парижской Богоматери сохранилась улица Шануанесс – так ее назвали (не потому ли, что она была сплошь заселена шануанами?) тогдашние французы, чьей современницей, в сущности, была Франсуаза. А вслед за тем Франсуаза показала еще один образец такого способа образования женского рода: «Да, а насчет замка Германтов можно с полной уверенностью сказать, что он принадлежит герцогине, – заключила она. – И там она госпожа мэресса. А это что-нибудь да значит».
– Уж конечно, что-нибудь да значит, – не уловив насмешки в тоне Франсуазы, убежденно сказал лакей.
– Ты думаешь, мальчик, что это что-нибудь да значит? Таким людям, как эти самые, быть мэром и мэрессой сущий пустяк. Эх, кабы замок Германтов был мой, меня бы в Париже видели не часто! Надо же, чтобы такие господа, у которых всего вдосталь, чтобы мои барин с барыней решили остаться в этом поганом городе, вместо того чтобы ехать в Комбре, раз они свободны и никто их здесь не держит! Ведь у них все есть, пора и на покой, чего же ждать-то? Смерти? Эх, кабы у меня был черствый хлеб и дрова, чтобы не замерзнуть зимой, я бы уж давно поселилась в моем родном Комбре, в лачужке у брата! Там, по крайности, чувствуешь, что живешь, нет перед тобой всех этих домов, и такая тишина, что ночью за две мили лягушек слышно.
– Вот где, наверно, хорошо-то, сударыня! – воскликнул молодой лакей в таком восторге, как будто лягушки – это такая же отличительная особенность Комбре, как гондолы – отличительная особенность Венеции.
Лакей поступил к нам позднее камердинера и рассказывал Франсуазе о том, что было интересно не ему самому, а ей. Она же делала гримасу, когда ее называли кухаркой, а к лакею, называвшему ее в разговоре с ней «экономкой», особенно благоволила – так не принцы крови благоволят к воспитанным юношам, которые называют их «ваше высочество».
– По крайности, знаешь, что кругом творится и какое теперь время года. Не то, что в Париже: здесь ни на Святой, ни на Рождество плохенького лютика – и того не увидишь, а когда я поднимаю с постели мои старые кости, до меня даже благовест не долетает. А там слышен каждый час, и ты не слушаешь, как попусту бухает колокол, а говоришь себе: «Вон мой брат возвращается с поля»; смотришь: смеркается, там звонят для общего блага: ты успеваешь повернуться перед тем, как зажечь лампу. А здесь – что день, что ночь; пора спать ложиться, а рассказать, что случилось за день, не можешь, как все равно тварь бессловесная.
– Мезеглиз тоже как будто красивое место, сударыня, – прервал Франсуазу молодой лакей, с точки зрения которого разговор принимал несколько отвлеченный характер и который случайно вспомнил наш разговор за столом о Мезеглизе.
– О, Мезеглиз! – проговорила Франсуаза с широкой улыбкой, которая неизменно появлялась у нее на губах, когда при ней упоминали Мезеглиз, Комбре, Тансонвиль. Они составляли неотъемлемую часть ее самой, и потому, обнаруживая их вовне, слыша их в разговоре, она радовалась почти так же, как радуются, когда учитель называет кого-нибудь из современников, ученики, которые никак не ожидали, что он обронит это имя с кафедры. Кроме того, Франсуаза наслаждалась сознанием, что для нее эти края – не то что для других: для нее это старые товарищи, столько раз вместе с ней веселившиеся; и она улыбалась им, как будто они сказали что-то остроумное: дело в том, что она обнаруживала в них много своего.
– Да, сынок, ты прав: Мезеглиз – довольно красивое место; а от кого же ты про него слыхал?
– От кого я слыхал про Мезеглиз? Да его все знают; мне про него столько разов, столько разов говорили! – ответил лакей с преступной неточностью информаторов, которые, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько может быть важно для других то, что касается нас, неизменно лишают нас этой возможности.
– Да уж можешь мне поверить, что в тамошнем вишеннике лучше, чем у плиты.
Франсуаза даже Евлалию поминала добром. После смерти Евлалии Франсуаза совершенно забыла, что она недолюбливала ее, когда та была жива, как недолюбливала всех, кому нечего было есть, кто «сдыхал с голоду», оттого что ничего не умел делать, кого богачи из милости подкармливали и кто, придя к богачам, еще «кобенился». Франсуаза больше не мучилась оттого, что Евлалия каждую неделю ловким образом «вытягивала денежку» у моей тетки. А тетку Франсуаза расхваливала.
– Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? – спросил молодой лакей.
– Да, у госпожи Октав. Вот уж, деточки, святая женщина-то была, и всего было у нее вдосталь, хоть завались; добрая была женщина; не жалела, можно сказать, ни куропаток, ни фазанов, ничего; вы могли прийти к ней пообедать и в пять, и в шесть, и всегда была у нее говядина, самого что ни на есть высшего сорта, и вино белое, и вино красное, все, что душе угодно. (Франсуаза употребляла глагол «жалеть» в том смысле, в каком его употребляет Лабрюйер.[12]) Все издержки она брала на себя, даже если родные жили у нее по месяцам и по годам. (Это рассуждение не содержало ничего для нас оскорбительного, так как Франсуаза росла в то время, когда слово «издержки» еще не было чисто юридическим термином и значило просто-напросто «расходы».) Да уж можете мне поверить: от нее никто голодным не уходил. Священник, бывало, скажет: «Если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать перед Богом, так это она, тут уж сомнения быть не может». Бедная барыня! Я так и слышу ее слабенький голосок: «Франсуаза! Вы знаете: я-то сама ничего не ем, но мне хочется, чтобы все было приготовлено для других так же вкусно, как для меня». Конечно, готовили не для нее. Вы бы ее видели: весила она не больше, чем пакетик с вишнями; ее словно бы и не было. Она мне не верила, не хотела обращаться к доктору. Ах, вот уж у кого ели не спеша! Она любила, чтобы прислуга была у нее сыта. А здесь, – ну вот хоть бы нынче, – мы не успеваем червячка заморить. Все на скорую руку.
Особенно раздражали Франсуазу гренки, которые любил мой отец. Она была убеждена, что это он фокусничает и что ему нравится, когда она «вокруг него танцует». «Смею вас уверить, – утверждал молодой лакей, – что я ничего подобного никогда не видел!» Лакей говорил это таким тоном, как будто он видел все на свете и как будто его тысячелетний опыт, охватывавший обычаи всех стран, свидетельствует, что обычая делать гренки не существует нигде! «Да, да, – ворчал дворецкий, – но все это может отличным образом измениться: канадские рабочие собираются устроить забастовку, позавчера вечером министр сказал барину, что по этому случаю он хапнул двести тысяч франков». Дворецкий не осуждал его за это не потому, чтобы сам был безукоризненно честен, а потому, что считал, что все политические деятели продажны, и присвоение казенных денег представлялось ему менее тяжким преступлением, нежели самая обыкновенная кража. Он и не спрашивал себя, действительно ли слышал он исторические эти слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец не выставил его после этого. Но комбрейская философия внушала Франсуазе сомнение в том, что забастовки в Канаде могут отразиться на обычае делать гренки. «Видите ли, какая вещь, – говорила она, – пока существует свет, господа будут нас гонять, а слуги будут исполнять ихние причуды». Вопреки теории этой вечной гоньбы моя мать, должно быть иначе, чем Франсуаза, определявшая продолжительность ее завтрака, уже по истечении четверти часа восклицала:
– Да что они там делают! Два часа сидят за столом. А затем раза три-четыре робко звонила. Франсуаза, лакей и дворецкий воспринимали звонок как зов, но не шли, ибо для них это было нечто вроде первых звуков инструментов, настраиваемых перед возобновлением концерта, когда публика чувствует, что антракт продлится всего несколько минут. Вот почему, когда звонок повторялся и делался все настойчивее, слуги настораживались и, поняв, что времени у них теперь уже немного и что скоро надо опять приниматься за дело, после особенно громкого звонка со вздохом подчинялись своей участи, и тогда лакей выходил за дверь покурить, Франсуаза, сказав о нас что-нибудь неодобрительное, вроде: «Угомону на них нет!» – поднималась на седьмой этаж и прибирала у себя в комнате, а дворецкий, взяв у меня почтовой бумаги, спешил заняться своей частной перепиской.
Как ни был неприступен дворецкий, однако Франсуаза в первые же дни сообщила мне, что Германты живут в особняке не в силу старинного права, что его наняли сравнительно недавно, а что сад, в который он выходил неизвестной мне стороной, невелик и похож на соседские сады; и, наконец, я узнал, что в этих владениях нет ни сеньориальной виселицы, ни укрепленной мельницы, ни голубятни, ни печи для общего пользования, ни длинного сарая, ни постоянных, подъемных и даже перекидных мостов, равно как застав, столбов, крепостных стен и придорожных камней. Но подобно тому как Эльстир, когда Бальбекская бухта, утратив для меня свою таинственность, стала всего лишь некоторым количеством соленой воды, заменимым таким же количеством где-нибудь еще на земном шаре, мгновенно возвратил ей своеобразие, пояснив мне, что это опаловый залив Уистлера,[13] по сочетанию изголуба-серебристых тонов, так имя Германт уже видело, как под ударами Франсуазы рушится последнее связанное с ними обиталище, но тут неожиданно старый друг моего отца сказал нам, когда речь зашла о герцогине: «Она занимает наилучшее положение в Сен-Жерменском предместье, ее дом – первый в Сен-Жерменском предместье». Понятно, первый салон, первый дом в Сен-Жерменском предместье – это было очень убого в сравнении с теми жилищами, которые, одно за другим, я создавал в своем воображении. Но в конце концов и оно, это жилище, которому суждено было стать последним, при всей своей скромности обладало, помимо вещества, из какового оно состояло, неким скрытым источником существования. А мне было тем более необходимо открыть в «салоне» герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени, что я не находил разгадки в ней самой, когда она по утрам выходила из дому или выезжала днем в экипаже. Правда, уже в комбрейской церкви ее щеки были недоступны, непроницаемы для красок имени Германт и для дней, проводимых на берегу Вивоны, на месте моей спаленной мечты, – она явилась мне в храме преображенной, подобно богу или нимфе, которые превратились в лебедя или в иву[14] а затем, подчинившись законам природы, поплывут или заколыхаются на ветру. Однако, едва лишь я расстался с угасшими этими отсветами, внезапно они возникли снова, подобно розовым и зеленым отсветам заходящего солнца после того, как их разобьет весло, и, пока моя мысль одиночествовала, имя быстро срослось с впечатлением от лица. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице; и если мне в этих случаях не удавалось включить в нее имя Германт, не удавалось убедить себя, что это герцогиня Германтская, я обвинял мой ум в бессилии довести до конца акт, которого от него требовал; но и она, наша соседка, была, как мне представлялось, повинна в том же, но только эта провинность ее не смущала, ее не мучили, как меня, угрызения совести, она даже не подозревала, что это провинность. Например, герцогиня Германтская так следила за модой, словно ей однажды показалось, будто она превратилась в простую смертную, и она начала стремиться к особой элегантности в туалетах, ибо тут другие женщины могли с нею сравняться и даже превзойти ее; я видел, с каким восторгом смотрела она на проходившую по улице хорошо одетую актрису; а по утрам, когда она выходила из дому, – точно мнение прохожих, чью вульгарность она оттеняла, запросто выводя на прогулку свою недоступную для них жизнь, могло быть для нее верховным судом, – я наблюдал, как она играет перед зеркалом, до конца перевоплотившись, без раздвоенности сознания и без внутренней иронии, с увлечением, раздражаясь при мысли о неуспехе, словно королева, согласившаяся изобразить на сцене придворного театра субретку, – как она играет роль ниже ее возможностей: роль элегантной женщины; забывая, будто в мифе, о врожденном своем величии, она следила за тем, чтобы вуалетка не мялась, чтобы не морщились рукава, расправляла манто, – так божественный лебедь ведет себя соответственно своей птичьей породе, сохраняет неподвижными глаза, нарисованные по обеим сторонам его клюва, и по-лебединому бросается на пуговицу или на зонтик, забыв, что он – бог. Но как путешественник, разочарованный при первом взгляде на город, убеждает себя, что, быть может, ему откроется очарование города, когда он посетит его музеи, познакомится с населением, поработает в библиотеках, я убеждал себя, что, если б я был принят у герцогини Германтской, если б я принадлежал к кругу ее друзей, если б я вошел в ее жизнь, я бы постиг, что под блестящей оранжевой оболочкой в действительности, объективно, заключает в себе для других ее имя, – ведь сказал же друг моего отца, что семейство Германтов несколько отъединено в Сен-Жерменском предместье.
Жизнь, которую, по моим представлениям, там вели, брала исток так далеко от опыта и казалась мне такой особенной, что я не мог вообразить на вечерах у герцогини людей, у которых я когда-то бывал, живых людей. Ведь они были бессильны внезапно изменить свою природу и, вероятно, вели там разговоры вроде тех, какие я слышал; их собеседники, быть может, унижались до ответов на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья бывали мгновения, которые мне уже довелось пережить, а это я считал невозможным. Правда, мой ум находился тогда в смятении, и этот первый салон Сен-Жерменского предместья на правом берегу Сены, расположенный таким образом, что по утрам мне в моей комнате было слышно, как там выбивают мебель, казался мне таким же загадочным, как присутствие тела Христова в облатке. Но демаркационная линия, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, именно в силу того, что это была воображаемая линия, казалась мне вполне реальной; я чувствовал, что половик Германтов – это уже Сен-Жерменское предместье, что расстелен он по ту сторону экватора – тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его, как и я, в тот день, когда дверь у Германтов была отворена, осмелилась сказать, что он в весьма плачевном состоянии. Да и как могла их столовая, их темная галерея с красной плюшевой мебелью, которую я иногда видел из окна нашей кухни, не обладать в моем представлении волшебными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если находиться в этой столовой значило бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если все гости, перед тем, как идти к столу, сидевшие в галерее, на кожаном диване, рядом с герцогиней Германтской, жили в Сен-Жерменском предместье? Разумеется, и не в Сен-Жерменском предместье на некоторых вечерах можно было иногда видеть торжественно восседающих среди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, которые являют собой только имена и которые, когда мы силимся вообразить их себе, преображаются в турнир или в доманиальный лес. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, бывали только они. Они представляли собой драгоценные колонны, на которых держится храм. Даже тесный круг герцогиня Германтская составляла только из таких людей, и за столом, накрытым на двенадцать персон, они напоминали золотые статуи апостолов в Сент-Шапель,[15] символические священные столпы вокруг престола. Что касается обнесенного высокой оградой садика за домом герцогини Германтской, куда летом приносили ликеры и оранжад, то как я отмахнулся бы от мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью вечера на железных стульях, наделенных не меньшей властью, чем кожаный диван, и не дышать особыми дуновениями Сен-Жерменского предместья так же невозможно, как укрываться от полуденного зноя в оазисе Фигиг[16] и вместе с тем находиться не в Африке? Ничто, кроме воображения и веры, неспособно выделить иные предметы, иные существа и создать определенную атмосферу. Увы, мне, наверное, не суждено пройтись по живописным уголкам Сен-Жерменского предместья, ощупать ногами неровности его почвы, осмотреть его достопримечательности и произведения искусства! И я довольствовался тем, что с трепетом вглядывался в открытом море (без всякой надежды когда-либо причалить), словно в ближайший ко мне минарет, словно в крайнюю пальму, словно туда, где начинаются фабрично-заводские строения и где начинается экзотическая растительность, в потертый половик прибрежья.
Для меня особняк Германтов начинался у его входных дверей, а для герцога надворные постройки тянулись далеко-далеко, ибо он, принимая всех своих квартирантов за фермеров, вилланов,[17] арендаторов национального имущества, с которыми церемониться нечего, в ночной сорочке брился по утрам у окна, появлялся во дворе, глядя по погоде, в жилете, в пижаме, в шотландском мохнатом пиджаке какого-то необыкновенного цвета, в светлом пальто короче пиджака и приказывал конюху пускать рысью недавно купленную лошадь. Несколько раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, тот требовал возмещения убытков, а герцога это бесило. «Даже если не принимать во внимание то добро, которое герцогиня делает жильцам и прихожанам, – рассуждал герцог, – все равно со стороны этого типа подло предъявлять нам какие-то требования». Жюпьен, однако, оставался непреклонен и делал вид, что понятия не имеет, какое такое «добро» делает герцогиня. А между тем она действительно делала добро, но ведь нельзя же делать его всем, а потому память об одном облагодетельствованном дает право воздержаться от помощи другому, вследствие чего обойденный бывает особенно недоволен. Но дело было не только в благотворительности – вообще этот квартал представлялся герцогу – и на изрядном расстоянии – всего лишь продолжением его двора, широким манежем для его лошадей. Проверив, как новая лошадь бежит рысью одна, он отдавал приказание конюху запрячь ее и объехать близлежащие улицы, конюх бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи, и гонял лошадь взад и вперед перед герцогом, а герцог стоял на тротуаре, величественный, огромный, в светлом костюме, с сигарой во рту, с непокрытой головой, с моноклем, застывшим в глазу от любопытства, затем, чтобы самому испытать лошадь, вспрыгивал на козлы и некоторое время правил, а потом, уже в новой запряжке, ехал к своей любовнице на Елисейские поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, отчасти принадлежавшими к его кругу: с четой своих родственников, которая, точно семья рабочих, никогда не бывала дома и не смотрела за своими детьми, потому что жена уходила с утра в Schola[18] изучать контрапункт и фугу, а муж – в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем – с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное (жена – как одеваются те, что в городских садах отдают напрокат стулья, муж – как факельщики), несколько раз в день ходившими в церковь. Они доводились племянниками старому послу, с которым мы когда-то были знакомы и которого мой отец встретил на лестнице, недоумевая, у кого это он мог быть, ибо мой отец полагал, что такое значительное лицо, находящееся в добрых отношениях с самыми выдающимися людьми в Европе и, вероятно, крайне равнодушное к лжеаристократизму, вряд ли посещает этих незнатных дворян, ограниченных клерикалов. Поселились они здесь недавно; Жюпьен, обратившись во дворе к мужу, который в это время здоровался с герцогом Германтским, назвал его «господин Норпуа», так как не знал его имени.
– Ого, господин Норпуа, ого! Для начала недурно. Подождите! Скоро эта самая личность назовет вас гражданином Норпуа! – воскликнул, обращаясь к барону, герцог Германтский. Наконец-то он мог излить досаду на Жюпьена, который говорил ему «господин», а не «ваша светлость».
Однажды герцогу Германтскому понадобилась справка из той области, которая входила в компетенцию моего отца, и герцог представился ему с отменной учтивостью. После этого он часто просил отца сделать ему то или иное одолжение, и когда отец спускался с лестницы, думая о делах и стараясь избежать встреч, герцог бросал своих конюхов, подходил во дворе к моему отцу, с услужливостью, унаследованной от прежних королевских камердинеров, поправлял ему воротник пальто, брал его, взбешенного, не знавшего, как вырваться, за руку и, держа в своей, даже гладя ее, чтобы с бесцеремонностью царедворца показать, что его драгоценная плоть не брезгует такого рода прикосновениями, провожал до самых ворот. Как-то раз, встретившись с нами, когда он и его жена выезжали со двора, он необычайно любезно нам поклонился и, должно быть, сказал жене, как меня зовут, но могла ли быть у меня уверенность в том, что мое имя и мое лицо ей запомнятся? Что за унизительная рекомендация – быть названным только в качестве жильца! Более весомой рекомендацией была бы встреча с герцогиней у маркизы де Вильпаризи, которая как раз тогда передала мне через бабушку приглашение и, зная, что я мечтаю о литературной деятельности, прибавила, что у нее будут писатели. Но отец, во-первых, считал, что мне рано вести светский образ жизни, а во-вторых, так как мое здоровье все еще внушало ему опасения, он был против того, чтобы я без особой надобности выходил на воздух.
Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто беседовал с Франсуазой, и из этих разговоров я узнал, какие салоны посещает герцогиня, но я их себе не представлял; с той самой минуты, как они начинали составлять часть ее жизни, жизни, которую я видел только сквозь ее имя, разве они не становились непостижимыми?
– Сегодня большой вечер китайских теней у принцессы Пармской,[19] – говорил лакей, – но мы не поедем – с пятичасовым поездом барыня едет в Шантийи[20] к герцогу Омальскому[21] и пробудет у него два дня, а с ней едут горничная и камердинер. Я остаюсь. Принцесса Пармская будет обижена – она раза четыре, как не больше, писала герцогине.
– Так вы в этом году не поедете в замок Германт?
– Первый год мы туда не едем: из-за ревматизма герцога; доктор запретил ему ехать, пока там не проведут калориферного отопления, а прежде мы там каждый год жили до января. Если отопления не устроят, барыня, может быть, съездит на несколько дней в Канн к герцогине де Гиз,[22] но это еще окончательно не решено.
– А в театре вы бываете?
– Бываем иногда в Опере, раз в неделю – по абонементу принцессы Пармской; там, говорят, очень шикарно: пьесы, оперы, все что угодно. Герцогиня не пожелала взять абонемент, но мы все-таки бываем в ложе то у одной ее приятельницы, то у другой, то в бенуаре у принцессы Германтской, жены двоюродного брата герцога. Это сестра герцога Баварского… Значит, стоит вам только подняться – и вы у себя, – менял разговор лакей, для которого, хотя он и отождествлял себя с Германтами, были, однако, господа вообще, понятие политическое, позволявшее ему относиться к Франсуазе с таким почтением, как будто она служила у герцогини. – Вид у вас очень здоровый, сударыня.
– Если б не проклятые ноги! На равнине еще сносно («на равнине» означало: во дворе, на таких улицах, где Франсуаза гуляла с удовольствием, словом, на ровном месте), но ох уж эти чертовы лестницы! До свидания, сударь, может, еще увидимся вечерком.
Особенно ей полюбились беседы с лакеем после того, как она от него узнала, что сыновья герцогов часто носят титул принца и сохраняют его до смерти отца. Культ знати, смешанный и уживающийся с духом возмущения ею, возросший на господской земле, видимо, еще очень силен во французском народе. Франсуазе можно было говорить о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе, и это не привлекло бы ее внимания и нисколько не замедлило бы ее движений, если она в это время выгребала из камина золу или накрывала на стол, но когда она узнавала такого рода подробности или когда ей сообщали, что младшего сына герцога Германтского обыкновенно называют принцем Олеронским, она восклицала: «Ах, как хорошо!» – и замирала от восхищения, словно перед церковным витражом.
Еще Франсуаза узнала от камердинера принца Агригентского,[23] часто приносившего письма герцогине и благодаря этому завязавшего с Франсуазой знакомство, что в высшем обществе много толков о предстоящей женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадмуазель д'Амбрезак и что это дело почти решенное.
Вилла и ложа бенуара, куда герцогиня Германтская вливала свою жизнь, казались мне не менее волшебными, чем ее покои. Такие имена, как принцы Пармские, герцоги Германт-Баварские, герцоги де Гиз, отделяли от всех остальных сельские местности, куда отправлялась герцогиня, отделяли от других те ежедневные празднества, которые след от ее экипажа связывал с ее домом. Имена мне говорили, что из поездок за город, из празднеств складывается жизнь герцогини Германтской, но сама герцогиня не становилась мне понятнее. Каждая поездка, каждое празднество по-разному освещали жизнь герцогини, они окружали ее новой тайной, не рассеивая прежней, а прежняя, защищенная перегородкой, заключенная в сосуд, погруженная в волны повседневности, перемещалась – и только. Герцогиня была вольна завтракать на побережье Средиземного моря во время карнавала, но непременно в вилле герцогини де Гиз, где королева парижского общества, в белом пикейном платье, среди многочисленных принцесс, была только гостьей, такой же, как все, и оттого еще сильнее меня волновавшей, была в наибольшей степени самой собой благодаря перемене обстановки, – так различные па заставляют звезду балета занимать место то одной, то другой балерины, ее сослуживицы; герцогиня была вольна смотреть китайские тени, но только на вечере у принцессы Пармской, смотреть трагедию или слушать оперу, но только из ложи принцессы Германтской.
Мы связываем с внешним обликом человека все, что может с ним случиться, воспоминание о людях, с которыми он знаком, с которыми только что расстался и с которыми сейчас встретится, и оттого, когда я, знавший от Франсуазы, что герцогиня Германтская пойдет сегодня завтракать к принцессе Пармской, видел, как она в полдень выходит из дома в атласном платье телесного цвета, над которым ее лицо отливало так же, как отливает облако на закате, я видел перед собой и все увеселения Сен-Жерменского предместья, ибо они помещались в этом небольшом объеме, точно в раковине меж глянцевитых створок из розового перламутра.
У моего отца был приятель в министерстве, некто А.-Ж. Моро, который, чтобы его не путали с другими Моро, неукоснительно ставил перед фамилией инициалы, и для краткости его так и называли: А.-Ж. И вот каким-то образом у А.-Ж. оказался билет на торжественный спектакль в Опере; он послал его моему отцу, а так как Берма, которую я не видел на сцене со дня моего первого разочарования, должна была играть на этом спектакле одно действие из «Федры», то бабушка уговорила отца отдать билет мне. Откровенно говоря, я совсем не рвался смотреть ту самую Берма, которая несколько лет назад так взволновала меня. И мне было грустно от сознания, что я теперь безразличен к тому, ради чего когда-то жертвовал здоровьем, покоем. Не могу сказать, чтобы желание рассмотреть вблизи драгоценные частицы действительности, которую прозревало мое воображение, во мне остыло. Но теперь воображение уже не вкладывало их в речь великой актрисы; после того как я побывал в мастерской Эльстира, я перенес на ковры, на картины современных художников внутреннюю веру, которую некогда внушала мне игра, трагическое искусство Берма; когда же моя вера и моя страсть перестали непрерывно творить себе кумир из речи и движений Берма, то их «двойники», жившие в моем сердце, постепенно зачахли, как зачахли «двойники» покойников в Древнем Египте,[24] которых нужно было постоянно кормить для поддержания сил. Искусство Берма оскудело и выродилось. Душа, придававшая ему глубину, от него отлетела.