Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В поисках утраченного времени (№7) - Обретенное время

ModernLib.Net / Классическая проза / Пруст Марсель / Обретенное время - Чтение (стр. 7)
Автор: Пруст Марсель
Жанр: Классическая проза
Серия: В поисках утраченного времени

 

 


В этих ссорах индивидов убежденность в полной правоте не важна ни одному из противников, вернее всего быть именно этой стороной, и сторонний наблюдатель никогда не поддержит ее с той же верой. Однако применительно к нациям, индивид, если он действительно — часть нации, это только клетка индивида-нации. Пропаганда — бессмысленное понятие. Объяви французам, что завтра Франция будет разбита, и ни одного из них не охватит то же отчаяние, как при известии, что сейчас его убьет «берта»[80]. Подлинную пропаганду мы осуществляем сами, с помощью надежды, и это — форма инстинкта самосохранения нации, если речь идет о ее частичке. Чтобы слепо поддерживать несправедливое дело индивида-Германии, или — чтобы не терять веры в правоту индивида-Франции, немцам вовсе не обязательно было лишаться рассудка, а французам — рассудком обладать: достаточно было стать патриотом. Г-н де Шарлю обладал редкими духовными качествами — состраданием, великодушием, способностью к чувству, самопожертвованию, но в порядке компенсации, по разнообразным причинам, среди которых и мать, герцогиня Баварская, могла сыграть не последнюю роль — патриотизма у него не было. Он был плоть от плоти Франции и плоть от плоти Германии. Если бы и я не был подвержен патриотизму, не входил бы, как клетка, в тело-Францию, быть может, я судил бы об этой ссоре несколько иначе. В детстве, когда я исправно верил тому, что мне говорили, я бы, конечно, услышав о чистосердечных заявлениях германского правительства, не подверг их сомнению; но по прошествии многих лет я узнал, что наши мысли не всегда согласуются со словами; и я не только как-то из лестничного окна открыл для себя такого де Шарлю, которого я не знал[81], но еще на примере Франсуазы, а затем и, увы, Альбертины, я наблюдал, как складываются суждения и намерения, прямо обратные словам, и, тот же самый сторонний наблюдатель, я не позволил бы ни одному, на первый взгляд — правдивому заявлению императора Германии или короля Болгарии обмануть мой инстинкт, мгновенно разгадывавший, как и в случае Альбертины, их тайные козни. Но в конечном счете, сейчас я могу только предполагать, каким бы я был, не являйся я актером, не будь я частью актера-Франции, ибо в ссорах с Альбертиной мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы в игре, я был страстно заинтересован в своей партии, и я не мог достичь отстраненности. Отстраненность г-на де Шарлю была абсолютной. Итак, поскольку он был только зрителем, все наверное склоняло его к германофильству, раз уж, не будучи французом на деле, он жил во Франции. Он был достаточно тонок, дураки во всех странах преобладают; сложно поверить, что, живи он в Германии, немецкие дураки, отстаивая с глупостью и страстью несправедливое дело, его не взбесили бы; но поскольку он жил во Франции, дураки французские, с глупостью и страстью отстаивающие дело справедливое, выводили его из себя. Логика страсти, будь она даже на службе самого правого дела, никогда не убедит того, кто этой страстью не охвачен. Г-н де Шарлю остроумно опрокидывал любое ложное умозаключение патриотов. А удовлетворение, с которым слабоумный отстаивает свою правоту и надежду на успех, может вывести из себя кого угодно. Г-на де Шарлю бесил торжествующий оптимизм людей, не знавших, как он, Германии, ее мощи, людей, которые раз в месяц предсказывали безоговорочную победу в следующем и в конце года были не меньше уверены в новых пророчествах, словно они не проявили уже столько раз это ложное, но уже забытое ими легковерие, и твердили, если им об этом напоминали, что «это не одно и то же». Однако де Шарлю, обладавший многими познаниями, к сожалению, не был сведущ в Искусстве «не одного и того же», противопоставленного хулителями Мане тем, кто говорил им: «То же самое говорили о Делакруа».

К тому же, г-н де Шарлю был сострадателен, сама мысль о побежденном причиняла ему боль, он всегда был на стороне слабого и не читал судебных хроник, чтобы не переживать всей своей душой тоску осужденного, не страдать оттого, что невозможно умертвить судью, палача и толпу, осчастливленную известием, что «правосудие совершилось». В любом случае, он был уверен, что Францию уже не победят, но помимо того он знал, что немцы страдают от голода и, по-видимому, рано или поздно будут просить пощады. Эта мысль удручала его, потому что он жил во Франции. К тому же, его воспоминания о Германии были в далеком прошлом, тогда как французы, говорившие о разгроме Германии с неприятной ему радостью, — это были люди, недостатки которых были ему известны, а их лица — антипатичны. В подобных случаях больше жалеют незнакомых, кого можно только вообразить, а не тех, кто живет рядом с нами в пошлой повседневности жизни, — если только мы с ними не одно целое, если мы не плоть от плоти этого целого; и патриотизм сотворил это чудо — мы переживаем за свою страну, как за свою сторону в любовной ссоре. Война была благодатной почвой для всходов бешенства г-на де Шарлю, оно возбуждалось в нем в мгновение ока и длилось недолго, хотя и, злобствуя, он весь предавался неистовству. Когда он читал в газетах триумфальные заявления хроникеров, каждый день представляющих Германию поверженной, — «Зверь затравлен и доведен до бессилия» (в то время как дело обстояло прямо противоположным образом), — их бодрая и кровожадная глупость доводила его до белого каления. В те времена в газетах работали известные люди, они считали, что таким образом они «исполняют свой долг», — Бришо, Норпуа, и даже Морель с Легранденом. Г-н де Шарлю мечтал, как он встретится с ними и осыплет их едчайшими сарказмами. Он был хорошо осведомлен о пороках тех лиц, которые, полагая, что про них никто ничего толком не знает, с особым удовольствием распространялись на тему сексуальных пристрастий суверенов «захватнических империй», Вагнера и т. д. Его переполняло страстное желание столкнуться лицом к лицу с ними и ткнуть их носом в их собственный порок — перед всеми, и оставить этих сплетников побежденными, обесчещенными и трепещущими.

Помимо того, у барона де Шарлю были и личные основания для германофильства. Одно из них заключалось в следующем: как человек светский, он много вращался в обществе, среди людей, достойных уважения, людей чести, среди тех, кто не пожмет руку сволочи, — он знал их сдержанность и твердость, ему было известно, как бесчувственны они к слезам человека, изгоняемого из их круга, с которым они откажутся стреляться, даже если их «моральная чистота» приведет к смерти матери паршивой овцы. И сколь бы, вопреки своей воле, он не восхищался Англией, в особенности тем, как она вступила в войну, эта безукоризненная Англия, неспособная на ложь, препятствовала поступлению в Германию зерна и молока, — и все же она оставалась нацией людей чести, эталоном чести; но вместе с тем барону было известно, что люди порочные, сволочь, подобно некоторым персонажам Достоевского, в чем-то могут оказаться и лучше, и я никак не мог понять, почему он отождествлял их с немцами, — мало ведь лжи и хитрости, чтобы увериться, что именно здесь кроется добрая душа, а наличия последней, кажется, немцы не проявили. И еще одна черта дополнит эту германофилию г-на де Шарлю: он был обязан ею, что может показаться странным, своему «шарлизму». Он считал немцев довольно безобразными, может быть потому, что они слишком уж близки были ему по крови, и в то же время он был без ума от марокканцев, но особо — от англосаксов, казавшихся ему ожившими статуями Фидия. Наслаждение не приходило к нему без одной жестокой мысли, силы которой я к тому времени еще не знал: возлюбленный представлялся ему дивным палачом. И говоря что-нибудь плохое о немцах, он вел себя, как в часы сладострастия, в том смысле, что, наперекор своему сострадательному характеру, он восхищался обольстительным злом, попирающим добродетельное безобразие. Описываемые события по времени совпадают с убийством Распутина, — и что в этом убийстве было поразительнее всего, так это необычайно сильная печать русского колорита: оно было совершено за ужином, как в романах Достоевского (впечатление было бы еще сильней, если бы публика узнала некоторые факты, превосходно известные барону), — дело в том, что жизнь не оправдывает наших ожиданий, и в конце концов мы уверяемся, что литература не имеет к ней никакого отношения; мы ошеломлены, когда драгоценные идеи, поведанные нам книгами, без особых на то оснований, не страшась искажений, переносятся в повседневность, что, в частности, в этом ужине, убийстве, русских событиях — воплотилось «что-то русское».

Война затянулась, и те, кто еще несколько лет назад провозглашал, ссылаясь на «достоверные источники», что мирные переговоры уже начались, что уточняются условия, и не думали извиняться перед вами за ложные сведения. Они забывали эти новости и с чистым сердцем распространяли другие, которые забудутся ими не менее быстро. Это было время постоянных налетов гота, воздух трещал от бдительной вибрации — сонора французских аэропланов. Но иногда отзывалась сирена, словно душераздирающий зов валькирии — единственная немецкая музыка, доступная в военное время, а затем пожарные объявляли, что тревога окончена, и неподалеку сигнал отбоя, как шалун-невидимка, через равные промежутки повторял добрую весть, сотрясая воздух радостными воплями.

Г-на де Шарлю удивляло, что даже такие люди, как Бришо, до войны тяготевшие к милитаризму, ругавшие Францию за «недостаточную военизацию», ныне ставили Германии в вину не только ее милитаризм, но даже преклонение перед армией. Правда, когда речь зашла о перемирии с Германией, их мнение изменилось и теперь они небезосновательно изобличали пацифистов. Но тот же Бришо, несмотря на ухудшение зрения, согласился на своих лекциях рассказывать о книгах, выходивших в нейтральных странах, и превозносил один швейцарский роман, в котором высмеивались зародыши милитаризма: два ребенка глазели на драгуна, и в их восхищении было что-то символическое. Этой шутке было чем не понравиться г-ну де Шарлю и по другим причинам, поскольку драгун, по его мысли, чем-то мог быть и прекрасен. Но особенно его удивляло, что Бришо восхищается этой книгой, — и дело было не в самой книге (ее барон не читал), а в изменении умонастроя Бришо за время войны. Тогда все, что совершал военный, было в порядке вещей: и нарушения генерала Буадеффра, и ложь, и махинации полковника дю Пати де Клама, и вранье полковника Анри[82]. Какой из ряда вон выходящий переворот взглядов (но в действительности это было только другим лицом той же благородной патриотической страсти, обязывавшей милитариста, каковым Бришо являлся в своей борьбе с дрейфусарством, стать разве что не пацифистом, поскольку теперь пацифизм был задействован в борьбе со сверхмилитаристской Германии, которой он — тот же человек — противостоял) заставлял теперь Бришо восклицать: «О, изумительное зрелище, достойное привлечь юность века — века, исполненного грубости, знакомого только с культом силы: драгун! Не может вызывать сомнения тот факт, что поколение, взращенное на культе этих неприкрытых проявлений грубой силы, вырастет грубой солдатней»? И Шпиттелер[83], символически противопоставив своего героя отвратительной концепции сабли превыше всего, выслал во глуби лесов оклеветанного и осмеянного, одинокого мечтательного персонажа, Глупого Студента, в лице которого автору прекрасно удалось воплотить нежность, увы, вышедшую из моды, — можно сказать, скорее забытую, если ужасное царствование их старого Бога не прервется, — прелестную мягкость мирных времен.

«Вы знакомы, — сказал мне г-н де Шарлю, — с Котаром и де Камбремером. Всякий раз, как я встречаюсь с ними, они говорят, что германцам необычайно не хватает понимания психологии. Между нами: верите ли вы, что раньше психология их сильно заботила, и сейчас они могут хоть чем-то подтвердить этот интерес? Но я не преувеличиваю. Как только речь заходит о каком-нибудь великом немце, о Ницше, Гете, Котар говорит вот что: „с привычным непониманием психологии, присущим тевтонской расе“. В войне, конечно, есть и такое, что меня огорчает намного сильнее, но согласитесь, это несколько выводит из себя. Норпуа поумней, я это признаю, хотя он заблуждается с самого начала. Но что вы скажете об этих статьях, призывающих к всеобщему оптимизму? Мой дорогой друг, вам так же хорошо известны несомненные качества Бришо, как и мне, я очень люблю его, даже вопреки схизме, отлучившей меня от его маленькой церковки, вследствие чего я теперь встречаюсь с ним гораздо реже. Словом, я уважаю этого замечательно образованного профессора и говоруна, я признаю, что в его возрасте, — при том, что он так сдал в последние годы, и это налицо, — с его стороны очень трогательно это его „возвращение“, как он выражается, „на службу“. Но в конце концов, доброе намерение — это одно, а талант — это другое; а Бришо совершенно лишен таланта. Я вместе с ним преклоняюсь перед величием этой войны. Но более всего мне странно, что Бришо, с его слепой любовью к истории (он ведь, кстати, даже не в силах был иронизировать над Золя, находившим больше поэзии в быту рабочих, в руднике, чем в исторических дворцах, над Гонкуром, ставившим Дидро выше Гомера, а Ватто выше Рафаэля), постоянно твердит, что Фермопилы и даже Аустерлиц — это ничто по сравнению с Вокуа[84]. Одним словом, на сей раз публика, хотя и оказавшая сопротивление модернизму в литературе и искусстве, последовала за модернистами от военного ведомства, потому что так мыслить принято, ну и, главным образом, потому что на слабые умы действует не красота, а масштабность действия. Кстати о Бришо, не видели ли вы Мореля? Мне говорили, что он снова хочет со мной встретиться. Ему нужно сделать первый шаг, я старше, и не мне начинать[85]».

К несчастью, уже завтра — в порядке предвосхищения расскажем об этом, — г-н де Шарлю лицом к лицу столкнется с Морелем на улице; последний, желая возбудить ревность барона, возьмет его под руку, расскажет ему более или менее правдоподобные истории, и когда растерявшийся де Шарлю поймет, что ему просто необходимо провести этот вечер с Морелем, что Морель не должен уйти от него, тот, заметив какого-то товарища, неожиданно распрощается с г-ном де Шарлю; барон, надеясь, что эта угроза, — которую он, разумеется, никогда не исполнил бы, — вынудит Мореля остаться, крикнет ему вслед: «Берегитесь, я отомщу», — а Морель, смеясь, похлопает по плечу и обнимет удивленного товарища.

Конечно, слова г-на де Шарлю о Мореле показывали, до какой степени любовь, — и из них вытекало, что чувство барона еще длилось, — раскрепощает воображение и восприимчивость (а заодно легковерность), одновременно усмиряя нашу гордыню. И когда барон добавил: «Этот мальчик без ума от женщин и только о них и думает», — он был куда ближе к истине, нежели думал сам. Эти слова объяснялись самолюбием, любовью, желанием уверить других, что привязанность Мореля к барону не была продолжена другими чувствами того же рода. Но я-то знал кое-что, о чем барону никто никогда не расскажет, что Морель как-то сошелся с принцем де Германтом за пятьдесят франков, и ничему из того, что говорил де Шарлю, я не верил. И если де Шарлю проходил мимо Мореля (за исключением тех дней, когда, в нужде покаяться, Морель оскорблял барона, чтобы потом грустно промолвить: «О, простите, мой поступок и правда мерзопакостен»), восседающего с товарищами на террасе кафе, и они гоготали, указывая на барона пальцем, и отпускали эти шуточки, которыми привечают старого инвертита[86], я не сомневался, что все это понарошку, что отведи барон в сторону любого из этих насмешников, и они сделают все, о чем бы тот ни просил. Но я заблуждался. Если во всех классах единое движение приводит к гомосексуализму людей типа Сен-Лу, ранее совершенно к этому не склонных, то одно движение в противоположном направлении отрывает от этих наклонностей тех, кому они более всего привычны. Иных изменили запоздалые религиозные сомнения, потрясения, испытанные во время громких скандалов, или страх несуществующих болезней, которыми их вполне искренне стращали родственники, подчас консьержи, иногда лакеи, либо, неискренне, ревнивые любовники, посредством сего полагавшие сберечь юношу только для себя, хотя этим они напротив отрывали его как от себя, так и от прочих. Вот почему бывший бальбекский лифтер теперь ни за злато, ни за серебро не принял предложений, которые показались бы ему теперь столь же тягостными, как происки врага. Морель отказывал всем без исключения, и г-н де Шарлю, не подозревая о том, говорил правду, подтверждавшую его иллюзии и разрушавшую его надежды, — а объяснялось это тем, что через два года после разрыва с бароном Морель полюбил женщину, с нею и жил; последняя, как более волевой человек, чем он, предписала ему безоговорочную верность. Так что Морель, который был готов сойтись с принцем де Германтом за пятьдесят франков, еще в те времена, когда де Шарлю осыпал его золотом, не согласился бы теперь и за пятьдесят, и за любую другую сумму, предложи ему кто хоть пятьдесят тысяч. За отсутствием чести и бескорыстия, «жена» внушила ему страх перед тем, что «люди говорят», и, ухарствуя, он не брезговал похвальбой, что плевать ему было на любые деньги, когда ему предлагали их на определенных условиях. Так в расцвете человеческой породы игра разнообразных психологических законов восполняет все то, что в том или ином смысле привело бы к самоуничтожению — от полносочия или усыхания. Что-то похожее бывает с цветами, в мире которых подобное благоразумие, выявленное Дарвином, упорядочивает типы оплодотворения, успешно противопоставляя одним другие.

«Вот что странно, — добавил г-н де Шарлю пробивавшимся у него иногда слабоватым резким голосом. — Мне рассказывают, что некоторые люди день-деньской наслаждаются жизнью, пьют прекрасные коктейли, но твердят, что до конца войны им не дотянуть, что их сердцу не хватит сил, что они только и думают о своей внезапной смерти. Сильнее всего впечатляет, что так оно и получается. Как это любопытно! Может, это объясняется питанием, ведь все, что они едят, на редкость отвратительно состряпано; может быть, они слишком ревностно цепляются за свои пустые обязанности и нарушают щадящий режим? Но вообще-то меня удивляет количество этих странных преждевременных смертей, — преждевременных, по крайней мере, если принять во внимание волю усопшего. Так о чем же я… ах да, что Норпуа без ума от этой войны. Но как своеобразно о ней говорится! Прежде всего, вы заметили, как эти новые „словца“ размножаются, как они, наконец, изнашиваются от ежедневного употребления, — ибо воистину: Норпуа неутомим, я полагаю, что смерть моей тетки Вильпаризи вдохнула в него новую жизнь, — как тотчас же их меняют на другие общие места? Некогда, помнится, вас забавляли подобные фигуры речи — что являются, какое-то время держатся на плаву, а потом снова исчезают: „тот, кто сеет ветер, пожнет бурю“; „собаки лают, караван проходит“; „сделайте мне хорошую политику, и я сделаю вам хорошие финансы, как говорил барон Луи“; „есть некоторые симптомы, и было бы преувеличением считать их трагическими, но необходимо отнестись к ним серьезно“; „работать на прусского короля“ (последнее, впрочем, неизбежно воскресло). А я-то думал, что они свое давно отжили! И тут возникают „клочок бумаги“, „хищные власти“, „известная Kultur — убивать женщин и беззащитный детей“, „победа достанется, как говорят японцы, тому, кто продержится на четверть часа дольше другого“, „германо-туранцы“, „научное варварство“, „если мы хотим выиграть войну, как сильно выразился Ллойд Джордж“, наконец, это можно и не принимать в счет, „войска боевитые и лихие“. Да и синтаксис милейшего Норпуа за время войны претерпел столь же глубокие изменения, как производство хлеба и скорость транспорта. Заметили вы, что этот милейший человек, когда его тянет объявить свои желания чем-то уже свершающимся, не осмеливается, тем не менее, чтобы его не опровергли события, употреблять будущее время, и приспособил для этой цели, как обозначение будущего, глагол „мочь“?». Я признался г-ну де Шарлю, что не совсем понимаю, о чем он говорит.

Следует отметить, что герцог де Германт не разделял пессимизма своего брата. К тому же, он в еще большей степени был англофилом, чем де Шарлю — англофобом. Он считал г-на Кайо предателем, тысячу раз заслуживающим расстрела. Когда брат просил его привести доказательства, г-н де Германт отвечал, что если бы следовало осуждать только тех, кто подписался под бумагой: «Я предал», предательство никогда не понесло бы наказания. На тот случай, если мне не представится возможности обратиться к этому вновь, я замечу также, что года через два герцог де Германт, воодушевленный кристальным антикайоизмом, встретится с английским военным атташе и женой его, прекрасно образованной парой, — он подружится с ними, как во времена дела Дрейфуса с тремя очаровательными дамами, — и с первого же дня его изумит, что, буде речь заходит о Кайо, осуждение которого он считал делом решенным, а преступление очевидным, в ответ от образованной, очаровательной пары он слышит следующее: «Но скорее всего его оправдают, его вина совершенно не доказана». Г-н де Германт попробует сослаться на слова г-на де Норпуа, брошенные ошеломленному г-ну Кайо в лицо: «Вы — Джолитти Франции, да, господин Кайо, вы — Джолитти Франции»[87]. Но очаровательная и образованная пара улыбнется, г-на де Норпуа подвергнет осмеянию, приведет примеры его маразма, и в заключение отметит, что это в Фигаро написано, что Норпуа так сказал, глядя на «ошеломленного» г-на Кайо, но в действительности, скорее всего, г-н Кайо в ответ ухмылялся. Мнения г-на де Германта не замедлят перемениться. Приписать это изменение влиянию какой-то англичанки в 1919-м было не до такой степени неправдоподобно, — тогда англичане не называли немцев иначе, чем «гансами», и требовали жестокого наказания виновных, — как пророчество, что мнение англичан о немцах также претерпит изменение, что в их стране будут принимать постановления, ущемляющие интересы Франции и способствующие поддержке Германии.

Вернемся к г-ну де Шарлю: «Дело в том, — ответил он, — что „мочь“ в статьях Норпуа стало формой будущего времени, то есть, обозначением желаний Норпуа, как и, впрочем, желаний каждого из нас, — добавил он, быть может, не вполне искренне. — Если бы этот глагол не указывал на будущее время, то, говоря по строгости, следовало бы думать, что он употребляется применительно к какой-нибудь стране в своем изначальном смысле, — например, всякий раз, как Норпуа говорит: „Америка не смогла бы остаться безразличной к этим постоянным нарушениям права“, „двуглавая монархия не смогла бы не прийти к раскаянию“, — ясно, что подобные фразы отражают желания Норпуа (как и мои, как и ваши), но, в конце концов, вопреки всему этот глагол может еще сохранять и свое старое значение, и страна так же может „не мочь“, Америка может „не мочь“, монархия „двуглавая“[88] может «не мочь» (несмотря на извечное «непонимание психологии»). Но всякие колебания отпадают, когда Норпуа пишет: «эти систематические опустошения не могли бы не убедить нейтралов», «Поозерье не могло бы не упасть в короткий срок в руки союзников», «результаты этих нейтралистских выборов не смогли бы отразить мнения подавляющего большинства». Но ведь факт, что эти «опустошения», «районы» и «результаты» — предметы неодушевленные, и «не мочь» они не способны. Благодаря этой формуле Норпуа попросту обращается к нейтралам с предписанием (которому, с сожалением должен признать, они вряд ли последуют) выйти из нейтралитета или Поозерью больше не принадлежать «бошам» (г-н де Шарлю произносил слово «бош» с той же отвагой, как некогда в трамвае заводил речь о мужчинах, испытывающих тяготение к представителям своего пола). К тому же, вы заметили, с каким лукавством, уже с 1914-го года, Норпуа начинает свои статьи, обращенные к нейтралам? Первым делом он возглашает, что, конечно же, не должно вмешиваться в политику Италии (или Болгарии, или Румынии и т. д.) Они сами должны принять независимое решение, отвечающее исключительно их национальным интересам, следует ли им выйти из нейтралитета. Но если эти первые сентенции статьи (то, что некогда называлось вступлением) столь замечательно беспристрастны, то дальше этого на порядок меньше. «Тем не менее, — продолжает Норпуа, — ясно, что одним с боями достанутся определенные материальные преимущества — и это будут нации, ставшие на стороне Права и Справедливости. Народам, следовавшим политике наименьшего усилия, не поставившим свою шпагу на службу союзникам, не следует ожидать, что они будут вознаграждены союзниками, что им пожалуют территории, откуда веками раздавался стон их угнетенных братьев». Теперь, сделав первый шаг — посоветовав вступить в войну, Норпуа уже не останавливается ни перед чем, и его указания касаются уже не самого вопроса, а времени вступления; они все менее и менее прикрыты. «Конечно, — продолжает он, изображая, как он сам сказал бы, доброго апостола», — самих Италии и Румынии дело — определить час и форму, в которой они вступят в войну. Им надо, однако, принять во внимание, что, слишком затягивая, они рискуют упустить время. Уже копыта русских кавалеристов заставили содрогнуться Германию, зашедшуюся в невыразимом ужасе. И совершенно ясно, что народы, пришедшие «под аминь», что уже не за горами, не будут иметь тех же прав на вознаграждение, которое они могут еще, поспешив… и т. п.». Это как в театре, когда говорят: «Последние билеты вот-вот будут проданы. К сведению неторопливых». Рассуждение тем паче глупое, что он его повторяет раз в полгода, время от времени обращаясь к Румынии: «Пришел для Румынии час узнать — хочет она или нет реализовать свои национальные чаяния. Пусть она подождет еще, и будет уже слишком поздно». На протяжении трех лет, что он это говорит, «слишком поздно» не только не наступило, но не уменьшается и число таких обращений к Румынии. Так же он понукает Францию и проч. к интервенции в Грецию в качестве протектирующих сил, потому что договор, связывавший Грецию с Сербией, она не сдержала. Ну, по совести говоря, не воюй сейчас Франция, и не будь ей нужна помощь или благожелательный нейтралитет Греции, разве возникла бы сама мысль об интервенции в качестве «протектората», или хотя бы какие-нибудь негативные чувства из-за того, что Греция не выполнила своих обязательств по отношению к Сербии, — не умолкает ли он, как только речь заходит о столь же очевидных нарушениях со стороны Румынии и Италии, не исполнивших — небезосновательно, надо полагать, — как и Греция, своих обязательств (не столь жестких и требовательных, как говорят) по отношению к Германии? Истина в том, что эти люди следят за миром через призму своей газеты, да и что им еще остается, если сами они лично не знакомы с людьми, о которых речь, и если сами они в этих событиях не участвуют. Во времена этого дела[89], которое, помнится, вас странным образом увлекло, — в ту эпоху, о которой теперь все говорят, что мы отделены от нее веками, да и наши военные философы подтверждают, что все связи с прошлым разорваны, — я был просто шокирован, когда узнал, что мои родственники охотно принимают старых антиклерикальных коммунаров, — быть может, представленных их любимой газетой антидрейфусарами, — и поносят благородного генерала: католика, но ревизиониста. И так же меня шокирует, когда я узнаю, какое отвращение питают французы к императору Францу-Иосифу. Как они раньше его боготворили! И небезосновательно — мне ли об этом не знать! я хорошо с ним знаком, а он всегда рад принять меня по-родственному. О! я не писал ему уже всю войну, — воскликнул он с таким видом, будто смело сознается в ошибке, за которую (и он это прекрасно знал) никто бы его укорять не стал. — Хотя нет, в первый год, и только раз. Что поделаешь, я по-прежнему его уважаю, но на фронте много моих молодых родственников, они несомненно сочли бы, что постыдно поддерживать переписку с главой воюющей против нас нации. Что поделаешь! упрекай меня, кто хочет, — воскликнул он, будто отважно отвергая мои упреки, — но я не хочу, чтобы в настоящий момент в Вену пришло письмо, подписанное именем де Шарлю. Если б я и решился пожурить старого императора, то только за одно, что монарх его ранга, глава одного из самых старых и именитых европейских домов, позволил себя провести этому дворянчишке, — хотя и довольно смышленому, но в сущности обыкновенному выскочке Вильгельму Гогенцоллерну. Подобные странности меня немало шокируют в этой войне». Но поскольку, стоило ему вернуться к аристократической точке зрения, преобладавшей у него, по сути, над любой другой, г-н де Шарлю впадал в крайнее ребячество, тем же тоном, каким он говорил бы о Марне или Вердене, он заявил, что будущим историкам этой войны не следует упускать из виду кое-что чрезвычайно любопытное и важное. «Так, в частности, — сказал он, — по всеобщему невежеству никто так и не удосужился заметить примечательного факта: несмотря ни на что великий магистр Мальтийского ордена, а он чистый бош, по-прежнему пребывает в Риме, где, как Великий магистр, он пользуется привилегией экстратерриториальности. Это любопытно!» — воскликнул он, словно говоря: «Видите, встретившись со мной, вы не потеряли вечер даром». Я поблагодарил его, и на лице его проступила скромность человека, не требующего оплаты. «Так что это я вам говорил? Ах да, что с подачи газет французы теперь ненавидят Франца-Иосифа. По поводу Константина Греческого и царя Болгарии[90] публика колеблется между отвращением и симпатией, потому что поочередно пишут то о том, что они на стороне Антанты, то о том, что они на стороне «центральных империй», как сказал бы Бришо. И Бришо постоянно повторяет нам, что «час Венизелоса[91] вот-вот пробьет». Я не сомневаюсь, что г-н Венизелос — это замечательный политик, но кто знает, совпадают ли желания греков с желаниями г-на Венизелоса? Он хотел бы, твердят нам, чтобы Греция сдержала свои обязательства по отношению к Сербии. Еще следовало бы узнать, каковы были ее обязательства, и были ли они более строгими, чем те, которые Италия и Румыния сочли возможным нарушить. Нас заботит, каким образом Греция соблюдает свои договоры и свою конституцию, хотя это, несомненно, не привлекло бы нашего внимания, если б не было в наших интересах. Не будь войны, разве заметили бы государства-«гаранты» роспуск Палат[92]?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27