Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В поисках утраченного времени (№7) - Обретенное время

ModernLib.Net / Классическая проза / Пруст Марсель / Обретенное время - Чтение (стр. 9)
Автор: Пруст Марсель
Жанр: Классическая проза
Серия: В поисках утраченного времени

 

 


В такие минуты г-н де Шарлю, великодушный, как своего рода Сен-Валье или Сен-Мегре[115], говорил без обиняков, жестко, торжественно, его речь была смела, ни единой нотой не отзываясь жеманством, изобличающим людей его пошиба. И все-таки, почему никто из них не может говорить нормально всегда? Даже теперь, когда его голос гудел басовыми тонами, он фальшивил, словно нуждаясь в настройщике. Впрочем, г-н де Шарлю потерял голову в буквальном смысле этого слова, он часто поднимал ее, сожалея, что не взял с собой бинокля, который, впрочем, не сильно бы ему помог — из-за позавчерашнего налета цеппелинов, разбудившего бдительность общественных властей, было много солдат прямо в небесах. Я заметил аэропланы несколькими часами раньше, они казались мне какими-то насекомыми, коричневыми пятнышками на фоне голубого вечера, а теперь их занесло в темноту, в которой затухали мерцающие фонари, словно тлеющие головешки. Может быть, мы потому испытываем сильное ощущение красоты, глядя на эти мерцающие земные звезды, что смотрим на небо, а обычно мы не часто поднимаем к нему глаза. Теперь на Париж, как в 1914-м на Париж, беззащитно ожидавший удара врага, падал неизменный древний свет мертвенно и волшебно ясной луны, струившей на еще нетронутые монументы бесполезную красоту своего сияния, — но так же, как в 1914-м, и более многочисленные, чем тогда, помигивали многочисленные огоньки, то с аэропланов, то от прожекторов Эйфелевой башни; ими управляла умная, дружеская и неусыпная воля, и я испытывал ту же признательность, то же чувство покоя, что и в комнате Сен-Лу, в одной из келий военного монастыря, где в расцвете юности готовились, не колеблясь, пожертвовать своей жизнью ревностные и дисциплинированные сердца. После недавнего налета, когда небо было подвижней земли, оно затихло, как море после бури, но, как море, оно еще не успокоилось совсем. Аэропланы взлетали, как ракеты, соединяясь со звездами, и прожекторы медленно чертили в разрезанном небе, словно бледную звездную пыль, блуждающие млечные пути. Теперь аэропланы выстроились среди созвездий, и благодаря этим «новым звездам» могло пригрезиться, что мы очутились в другом полушарии. Г-н де Шарлю выразил свое восхищение авиаторами и, так как он мог теперь свободно выражать свое германофильство, равно другие своим склонности (в то же время отрицая то и другое), добавил: «Однако немцы, которые летают на гота, восхищают меня не меньше. И еще на цеппелинах — представьте, какая смелость нужна для этого! Ведь это просто-напросто герои. Какой от них, спрашивается, вред, — ведь лупят же по ним батареи? Вы боитесь гота?» Я ответил, что нет, хотя, может быть, я был неправ. Наверное, когда леность приучила меня откладывать работу со дня на день, я вообразил, что так же обстоит дело со смертью. Как можно бояться пушки, если сегодня нас не убьют? Впрочем, поскольку мысли о падающей бомбе и возможной смерти были отдельны, они не добавляли ничего трагического в созданную моим воображением картину полета немецких летательных аппаратов, пока как-то вечером я не увидел, что, сброшенная с одного трясущегося, разрезанного на моих глазах валами туманного неспокойного неба аэроплана, который, хотя мне и была известна его смертоносность, представлялся мне только чем-то звездным и небесным, бомба летит прямо на нас. Ибо подлинная реальность опасности воспринимается только в этой, несводимой к уже известному новизне, которая и зовется впечатлением, и оно часто, как в этом случае, выражено одной линией, описывающей интенцию со скрытой мощью искажающего ее исполнения, тогда как на мосту Согласия, под грозным, затравленным аэропланом, светлые струи прожекторов преломлялись о небо, словно то были отраженные в облаках фонтаны Елисейских полей, площади Согласия и Тюильри, и это тоже были линии, преисполненные прозорливой охранительной волей могущественных и мудрых людей, которым, как ночью в донсьерской казарме, я был благодарен за то, что их сила без каких-либо оговорок взяла на себя заботу о нас.

Ночь была так же прекрасна, как в 1914-м, и Парижу грозила та же опасность. Свет луны, казалось, растягивал ласковое магниевое свечение, позволяя запечатлеть напоследок ночные образы прекрасных ансамблей Вандомской площади, площади Согласия, — и страх, который вызывали во мне разрывы бомб, что вот-вот могли разрушить эти ансамбли, придавал их еще нетронутой красоте какую-то полноту, словно бы они натужились загодя, подставляя ударам беззащитную архитектуру. «Вам не страшно? — повторил г-н де Шарлю. — Парижане не чувствуют опасности. Мне говорили, что у г-жи Вердюрен званые ужины каждый вечер. Я об этом знаю только понаслышке, мне о них ничего не известно, я с ними полностью порвал», — добавил он, опустив не только глаза, как будто прошел телеграфист, но также голову, плечи, подняв кисти в жесте, выражавшем если и не «я умываю руки», то по меньшей мере «не могу вам ничего сказать» (хотя я у него ничего и не спрашивал). «Я знаю, что Морель часто ее посещает, — сказал он мне (он упомянул его впервые). — Говорят, он очень раскаивается и хочет со мной помириться», — добавил он, выказывая и легковерность человека из Предместья («Ходят упорные слухи, что Франция и Германия вовсю устанавливают контакты, и более того — переговоры уже начались»), и влюбленного, которого не убедили и самые жестокие отказы. «Во всяком случае, если он хочет помириться, ему нужно сказать об этом, я старше, чем он, и не мне делать первые шаги». Несомненно, говорить об этом было бессмысленно, это было очевидно. Но он был не совсем искренен, и этим привел меня в замешательство; было ясно: говоря, что первые шаги следует делать не ему, он напротив совершал их, рассчитывая, что я вызовусь их примирить.

Мне известна эта наивная либо притворная легковерность влюбленных, или тех, кто у кого-то не принят, кто приписывает предмету своих стремлений желание, последним не проявленное — несмотря на целый ряд докучных ходатайств. Но я понял также по неожиданной взволнованности, с которой г-н де Шарлю выразил это желание, беспокойству, задрожавшему в глубине его глаз, что помимо заурядной банальной настырности там было и нечто другое. Я не ошибся, и я расскажу сейчас о двух фактах, впоследствии мне это доказавших (для второго из них, последовавшего за смертью г-на де Шарлю, мне придется на много лет забежать вперед. Однако, его смерть наступит много позже, и мы еще встретимся с ним, когда он переродится в совершенно иного человека, ничем не схожего с нашим знакомцем, — особенно, когда мы встретимся с ним в последний раз, в те времена, когда он окончательно забудет Мореля). Итак, где-то года через два или три после той прогулки по бульварам я встретил Мореля. Я сразу же вспомнил о г-не де Шарлю, я подумал, что встреча с Морелем доставит ему огромное удовольствие и попытался упросить скрипача посетить барона, хотя бы один раз. «Он сделал вам столько добра, — сказал я Морелю, — к тому же, он уже стар и скоро может умереть, пора забыть о старых перебранках и помириться». Морель, казалось, был полностью со мной согласен относительно того, что примирение желательно, но не менее категорично отказывался хотя бы раз посетить г-на де Шарлю. «Вы не правы, — сказал я ему. — Чем ваш отказ объяснить: упрямством, леностью, злобой, неуместной гордыней, добродетелью (не сомневайтесь, она не пострадает), кокетством?» Скрипач скривил лицо — это признание ему, несомненно, дорого стоило, и, дрожа, ответил: «Ничего подобного, добродетель я в гробу видал, а злоба: наоборот, мне его почти жаль, и не из-за кокетства, тут кокетничать нечего, не от лени, я иногда вообще баклуши бью, — нет же, это… только никому не говорите и вам-то говорить это лишнее, я просто, просто… просто боюсь!» И его передернуло. Я признался, что не совсем его понимаю. «Не спрашивайте меня, не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, — можно сказать, что вы его не знаете вообще». — «Но что он вам сделает? Тем более, раз между вами теперь не будет никакой ссоры, он постарается обращаться с вами как можно обходительней. К тому же, его доброта вам известна». — «Черт! знаю ли я, как он добр. Сама деликатность и порядочность! Но оставьте меня, не говорите мне об этом больше, я вас умоляю, в этом стыдно признаться, но я боюсь!» Второй факт относится к тому времени, когда г-н де Шарлю был уже мертв. Мне прислали несколько завещанных им сувениров и письмо в тройном конверте, написанное по меньшей мере за десять лет до кончины. Он серьезно болел, составил завещание, а после выздоровел, чтобы потом скатиться до того состояния, в котором он предстанет нашим глазам в день утреннего приема у принцессы де Германт; письмо, забытое им в сейфе, с завещанными друзьям вещами, пролежит там семь лет, — семь лет, за время которых он окончательно забудет Мореля. Написанное тонким и твердым почерком, письмо гласило:

«Мой милый друг, пути Провидения неисповедимы. Подчас его орудием служат пороки посредственного человечишки, чтобы уберечь от искушения праведничью высоту. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, до каких вершин я хотел вознести его — иными словами, до своего уровня. Вы знаете, что он предпочел вернуться не к праху и пеплу, из которого всяк человек, как истинный феникс, может возродиться, но к грязи, кишащей гадюками. Он пал, и это предостерегло меня от падения. Вы знаете, что на моем гербе тот же девиз, что и у Спасителя: Inculcabis super leonem et aspidem, что там изображен муж, попирающий стопами ног своих льва и змея — они изображены там как щитодержатели[116]. Но если я и смог раздавить собственного льва, льва в своей душе, то только благодаря змее, ее осмотрительности, которую я только что слишком легко назвал пороком, ибо глубокая мудрость Евангелия делает из него добродетель, — по крайней мере, добродетель для других. Наша змея, шипя с такими гармоническими модуляциями, когда ее чаровали — и немало очаровавшись, к тому же, — в своих пресмыкательствах не только не утратила музыкальности, но и сохранила некоторую необъятную добродетель, которую ныне я почитаю божественной — Благоразумие. И если я не признаюсь Вам, в чем оно, божественное, заключалось, что помогло ему устоять перед моими призывами, когда я передавал ему, чтоб он пришел ко мне, то я не получу покоя в этом мире и надежды на прощение в следующем. Здесь он проявил себя инструментом божественной мудрости, ибо я решил, что он не уйдет от меня живым. Кому-то из нас суждено было погибнуть. Я решился его убить. Господь внушил ему премудрость, чтобы уберечь меня от преступления. Я не сомневаюсь, что решающую роль здесь сыграло заступничество архангела Михаила, моего святого покровителя, и я молю его простить мне, что не вспоминал о нем столько лет и дурно ответствовал на его бесчисленные благодеяния, его помощь в моей борьбе со злом. Я обязан этим служителю Господню, и говорю в полноте веры моей и рассудка моего: Отец Небесный наставил Мореля не приходить. Итак, теперь умираю я. Преданный вам, semper idem,

П. Г. Шарлю»

Я понял, чего боялся Морель; конечно, в этом письме много было и спеси, и литературщины. Но признание было правдивым. И Морель знал лучше меня, что «симптомы, как у буйных», как говорила г-жа де Германт о своем девере, не ограничивались, как я полагал до этого момента, краткими вспышками показного и бездейственного бешенства.

Но вернемся назад. Мы шли по бульварам с г-ном де Шарлю, только что подрядившим меня на своего рода посредничество в замирении между ним и Морелем. Не услышав ответа, он продолжил: «Я, впрочем, не знаю, почему он не играет; сейчас, в военное время, не устраивают концертов, но ведь есть же танцы, ужины, женщины изобрели Амбрин[117] для кожи. Мы отмечаем праздниками эти‚ — если немцы еще продвинутся, — последние дни наших Помпей. Только крах избавит их от легкомыслия. Если лава какого-нибудь германского Везувия (немецкие морские орудия не менее ужасны, чем вулкан) настигнет их за туалетом, то их прерванные движения застынут на века, и много столетий спустя дети будут рассматривать в учебниках г-жу Моле, накладывающую последний слой румян, прежде чем отправиться к золовке, или Состен де Германт, только что нарисовавшую фальшивые брови. Это будет материалом для лекций всяких Бришо будущего — легкомыслие эпохи десять веков спустя! материя самых основательных исследований, особенно если она законсервирована целиком — вулканической лавой или ее подобием, тем, что остается после бомбардировки. Какие документы будут предоставлены грядущим историкам, когда удушливые газы, вроде испущенных Везувием, и обвалы, вроде тех, что погребли Помпеи, сохранят в целости жилища опрометчивых коллекционеров, не успевших отправить в Байонну[118] статуи и картины! Впрочем, чем это не Помпеи частями — уже год, каждый вечер, как эти люди лезут в подвалы, но не для того, чтобы приложиться к старой бутылке мутон-ротшильда или сент-эмильона, но дабы припрятать драгоценности, как священники Геркуланума, застигнутые смертью, когда они выносили священные вазы? Всегда есть какая-то привязанность к предмету, который принесет смерть владельцу. Париж не был основан Гераклом, как Геркуланум. Но что за сходства! и прозрение присуще не только нашему времени — каждая эпоха владела этим даром. Если мне приходит на ум, что завтра нас, возможно, ждет участь городов у подножия Везувия, то помпейские жители чувствовали, что им угрожает судьба проклятых городов Библии. На стене одного помпейского дома нашли изобличительную надпись: «Содом, Гоморра"». Я не знаю, от упоминания ли о Содоме и мыслей, которые оно пробудило в нем, или вспомнив о бомбежке, но г-н де Шарлю поднял на мгновение глаза к небу, но тотчас опустил их к земле. «Я восхищаюсь всеми героями этой войны, — сказал он. — Вы только подумайте, дорогой мой, в начале войны я, несколько опрометчиво, называл английских солдат заурядными футболистами, излишне надменными, чтобы померяться силами с профессионалами — и какими профессионалами! итак, даже с эстетической точки зрения, они — прямо-таки греческие атлеты, вы понимаете, греческие, милейший, молодые люди Платона, — или, точнее, спартанцы. Один мой друг поехал в Руан, где их лагерь, и увидел чудеса, просто чудеса, чудеса невообразимые. Это больше не Руан, это другой город. Конечно, там остался и старый Руан, с изнеможденными святыми собора. Разумеется, все это так же прекрасно, но совершенно иначе. И наши пуалю! Не могу вам даже сказать, как я очарован нашими пуалю, молодыми парижатами, вот как этот вот — вот, что идет с разбитным видом, миной шустрой такой, забавной. Частенько я их останавливаю, болтаю с ними, — какое остроумие, какой здравый рассудок, — а парни из провинции! какие они милые, какие славные, с их раскатистым "р" и местечковым арго! Я много жил в деревне, ночевал на фермах, я понимаю их язык. Но восхищаясь французами, мы не должны принижать наших врагов, иначе мы умалились бы сами. Вы не знаете, каков немецкий солдат, вы не видели, как он марширует на параде в ногу, гуськом по своей unter den Linden. Вспомнив об идеале мужественности, эскиз которого был набросан им еще в Бальбеке, — со временем, впрочем, этот идеал принял более философические формы, но по-прежнему подразумевал те же абсурдные заключения, выдававшие подчас, даже если минутой ранее барону удавалось подняться надо всем этим, слишком слабую основу простого светского, хотя и интеллигентного человека, — он продолжил: „Представляете, великолепный молодец, солдат бош — это существо сильное, здоровое, он думает только о величии своей страны. Deutschland uber alles — это не так глупо; а мы, — пока они готовились, мужали, — мы погружались в дилетантизм“. Для г-на де Шарлю это слово обозначало, по-видимому, что-то связанное с литературой, ибо, вероятно, вспомнив тотчас, что я любил словесность и когда-то намеревался ею заняться, он хлопнул меня по плечу (оперевшись, он причинил мне такую же боль, как, когда я проходил военную службу, удар по лопатке „76-го“, и сказал, будто смягчая укоризну: „Да, мы скатились в дилетантизм, все мы, и вы тоже, и вы можете, как и я, сказать: mea culpa — мы все были слишком дилетантами“. Из-за нежданности этого упрека, оттого, что у меня не хватило духу возразить, и, к тому же, я испытывал почтение к моему собеседнику и был растроган его дружеской добротой, я, как ему и хотелось, поддакнул, — мне бы стоило еще постучать кулаком в грудь, что было бы совсем глупо, ибо я и в черном сне не упрекнул бы себя в дилетантизме. „Ладно, — сказал он мне, я вас оставлю (группа, сопровождавшая его издали, рассеялась) — я пойду спать, как и положено пожилому человеку; тем паче, война изменила все наши привычки, — один из этих идиотских афоризмов, так любимых Норпуа“. Впрочем, мне было известно, что солдаты ждут г-на де Шарлю и дома, ибо он перестроил свой особняк в военный госпиталь, повинуясь, полагаю, не столько причудам своей фантазии, сколь своему доброму сердцу.

Наступила тихая прозрачная ночь; Сена, струившаяся сквозь круглые пролеты арок и их отражений, напоминала мне о Босфоре. И то ли символ нашествия, предсказанного пораженцем де Шарлю, то ли символ союза наших мусульманских братьев с французскими армиями, луна, узкая и изогнутая, как цехин, возвела над парижским небом восточный полумесяц.

Однако еще с минуту, прощаясь, г-н де Шарлю тряс мне руку, едва не раздавив ее, — немецкая привычка людей, подобных барону, — и, как сказал бы Котар, «массировал» ее так некоторое время, словно бы ему хотелось придать моим суставам гибкость, вовсе ими не утраченную. У некоторых слепых осязание, в определенной мере, восполняет зрение. Я не знаю, какое чувство оно заменяло у барона. Он хотел, наверное, только пожать мне руку, как ему хотелось разве посмотреть чуть-чуть на сенегальца, прошедшего в сумраке, не соблаговолившего заметить, какое восхищение он вызвал. Но в обоих случаях барон хватал через край, греша избытком контакта и взглядов. «Разве в этом — не весь восток Декана, Фромантена, Энгра, Делакруа? — вопрошал он, остолбенев. — Знаете, если я и интересовался вещами и людьми, то только как художник, как философ. Впрочем, я слишком стар. Но какое несчастье, что — чтобы придать картине завершенность — один из нас не одалиска!»[119]

Когда я распрощался с бароном, мое воображение преследовал не Восток Декана, даже не Восток Делакруа, — это был древний Восток Тысячи и одной ночи, так мною некогда любимой книги, и, погружаясь мало-помалу в сеть темных улиц, я размышлял о халифе Гарун Аль-Рашиде, ищущем приключений в глухих кварталах Багдада. Но от жары и ходьбы мне сильно хотелось пить, а все бары уже давно закрылись, и встретившиеся мне редкие такси, ведомые левантинцами или неграми, из-за нехватки горючего даже не утруждали себя ответом на мои призывы. Единственным местом, где я мог бы попить и набраться сил для возвращения домой, был какой-нибудь отель. Но с тех пор, как гота бомбили Париж, на довольно удаленной от центра улочке, куда я забрел, закрылось все. Закрылись магазины, ибо лавочники разъехались (за недостатком служащих или от испуга) по деревням, оставив по себе объявления, написанные, как правило, от руки, где сообщалось, что открытие ожидается не скоро, и, впрочем, само по себе еще под вопросом. На дверях других заведений тем же манером извещалось, что они открыты два раза в неделю. Чувствовалось, что нужда, запущенность и страх поселились в этих кварталах. Тем сильнее было мое удивление, когда в длинной череде заброшенных домов нашелся такой, где, казалось, довольство и богатство одолели запустение и нищету. Свет за закрытыми ставнями, затененный согласно предписаниям полиции, свидетельствовал, однако, что об экономии здесь не заботятся. И ежесекундно хлопала дверь, кто-нибудь выходил, входил новый посетитель. Наверное, местные коммерсанты исходили черной завистью — владельцы этого отеля выручали деньги не малые; и я ощутил жгучий интерес, когда заметил, что метрах в пятнадцати от меня, то есть слишком далеко, чтобы я смог разглядеть его в кромешной тьме, мелькнул вышедший оттуда офицер.

Что-то, однако, меня удивило, — причем не лицо его, которого я не разглядел, и не форма, скрытая широким плащом, — скорее, пугающая диспропорция между общим числом различных точек траектории, по которой двигалось его тело, и секундами, на протяжении которых оно их миновало; это походило на попытку бегства из окружения. Так что я подумал, хотя я не узнал его наверняка, не об осанке, не о стройности, не о походке, не о быстроте Сен-Лу, но о своего рода повсеместности, так сильно отличавшей его от других. Военный, способный занимать за короткий отрезок времени многие точки в пространстве, не заметив меня исчез в поперечной улице, а я остался, спрашивая себя, надо ли мне заходить в этот отель, скромный фасад которого вызвал у меня сомнения, был ли этим человеком Сен-Лу.

Мне невольно пришло на память, что не так давно без каких-либо веских оснований Сен-Лу обвинили в шпионаже, потому что его имя фигурировало в перехваченном письме немецкого офицера. Впрочем, справедливость была восстановлена военными властями. Но против воли я сопоставлял это воспоминание с тем, что увидел. Может быть, в этом отеле встречались шпионы? Офицер уже исчез, в отель входили рядовые разных армий, и это только усилило мои подозрения. К тому же, я испытывал сильную жажду. Вероятно, здесь можно было утолить и ее и, несмотря на связанное с ним волнение, мое любопытство. Итак, не только пробужденный этой встречей интерес подтолкнул меня к маленькой лестнице в две-три ступени, ведущей к распахнутой, из-за жары, наверное, двери в своего рода вестибюль. Я сразу понял, что ничего не узнаю, потому что, стоя в тени на лестнице, я несколько раз услышал, как спрашивали комнату, однако ответ был неизменен: все заняты. Очевидно, комнаты в шпионском гнезде могли получить только свои, и простому моряку, объявившемуся чуть позже, поспешили выдать ключи от номера 28.

Незамеченный в темноте, я разглядел нескольких солдат и двух рабочих, преспокойно болтавших в душной комнатке, вульгарно украшенной женскими фотографиями из журналов и иллюстрированных обозрений. Они тихо болтали, причем в патриотическом духе: «Что поделаешь, все там будем», — сказал один. «Не, я-то уверен, что меня не убьют», — ответил другой на не расслышанное мною пожелание; ему, как мне показалось, завтра пора было на передовую. «Ну, я так думаю, в двадцать два и только полгода постреляв, это чересчур», — воскликнул он, и в его голосе еще сильнее, чем желание долгой жизни, сквозила убежденность, что он рассуждает здраво, словно бы оттого, что ему исполнилось только двадцать два, у него больше шансов выжить, что умереть в таком возрасте просто невозможно. «А Париж — это неслабо; не скажешь, что здесь война, — сказал другой. — Ну что, Жюло, ты все так же насчет пороха?» — «Само собой, я так хочу туда попасть и накостылять всем этим гнусным бошам». — «Да ну, Жоффру только бы по женам министров и таскаться, ничего он больше не делает». — «Достали уже трепаться, — сказал авиатор, который был немного старше своих собеседников, обернувшись к рабочему, автору этой реплики, и добавил: — Я бы вам советовал не трещать так на первой линии, пуалю вас быстро отделают». Банальность этих разговоров не побуждала меня слушать их и дальше, я думал уже то ли уйти, то ли войти внутрь, и вдруг услышал слова, заставившие меня содрогнуться, и от моего равнодушия не осталось и следа: «Вот дела, патрон-то не вернулся; черт, поди пойми, где он сейчас возьмет цепи-то». — «Да ведь того привязали уже». — «Да привязать-то привязали, да привяжи меня так, я бы мигом развязался». — «Но замок-то закрыт». — «Закрыть-то закрыт, так накрайняк и откроется. Плохо, что цепочки не очень длинные. Что ты мне объясняешь, я вчера его всю ночь лупил, у меня все руки были в кровище». — «Ты его сегодня?» — «Не, не я. Морис. Но я завтра, патрон обещал». — Теперь я понял, зачем понадобились крепкие руки моряка. Сюда не пускали мирных буржуа не только потому, что в этом отеле угнездились шпионы. Здесь совершится чудовищное преступление, если никто вовремя не предотвратит его и не арестует виновных. Во всем этом, однако, в тихой и грозной ночи, было что-то от сновидения, что-то от сказки, и, исполненный гордости поборника справедливости и сладострастия поэта, я решительно вошел внутрь.

Я слегка тронул шляпу; присутствующие, не особо обеспокоившись, более или менее вежливо ответили на мое приветствие. «Не скажете ли, к кому мне обратиться. Мне нужна комната и чтобы принесли воды». — «Подождите минутку, патрон вышел». — «Но ведь шеф наверху», — заметил один из собеседников. — «Ты же знаешь, его тревожить нельзя». — «Вы думаете, мне дадут комнату?» — «Да, конечно». — «43-й, должно быть, свободен», — сказал молодой человек, уверенный, что его не убьют, потому что ему двадцать два года. И он слегка подвинулся на диване, освобождая мне место. «Открыли бы что ли окно, дымища-то здесь!» — сказал авиатор; и действительно, каждый курил трубку или сигарету. «Да, но закройте тогда ставни, знаете же, что нельзя светить из-за цеппелинов». — «Не будет больше цеппелинов. В газетах написали, что они все попадали». — «Не будет больше, не будет больше — да ты что об этом знаешь? Вот посидишь, как я, год и три месяца в окопе, собьешь свой пятый бошевский самолет, тогда и говори. Не надо верить газетам. Они вчера летали на Компьень, убило мать с двумя детками». — «Мать с двумя детками!» — с глубоким состраданием и огнем в глазах воскликнул молодой человек, рассчитывавший, что его не убьют; его волевое и искреннее лицо очень располагало к себе. — «Что-то нет весточки от Жюло-старшего. Его крестная не получала от него письма уже с неделю, и это первый раз он ей так долго не пишет». — «Это кто это, его крестная?» — «Эта дама, у которой клозет чуть ниже Олимпии[120]». — «Он с ней спит?» — «Что ты такое говоришь? Она дама замужняя, вся такая очень важная. Она ему денег посылает каждую неделю, потому что добрая. О! это шикарная женщина». — «А ты-то его знаешь, старшего Жюло?» — «Знаю ли я его! — пылко ответил молодой человек двадцати двух лет. — Да мы с ним кореша. Таких как он, на свете не сыскать, и друг хороший — всегда поможет. Да… Вот беда-то, если с ним стряслось чего». — Предложили партию в кости, и молодой человек лихорадочно засуетился; он бросал кости, вытаращив глаза, и выкрикивал номера — можно было догадаться, что у него темперамент игрока. Я не расслышал, что ему сказали, но он воскликнул с досадой: «Жюло — кот[121]? Это говорят, что кот. Да какой он к черту кот! Я сам видел, как он своей бабе платил, — да, видел. То есть, я не говорю, что Жанна Алжирка ему совсем ничего не давала, но она ему не давала больше пяти франков, а баба была при борделе и получала по пятьдесят франков в день. Брать по пять франков, так это надо быть полным идиотом. И теперь, как она на фронте, жизнь у нее тяжелая, согласен, но она получает сколько хочет, и не посылает она ему ничего. Жюло — кот? Много таких, кого можно назвать котами, если уж так посмотреть. Он не то что не кот, он дурачина самый натуральный». Старший, обязанный патроном, наверное, по возрасту, блюсти некоторую воздержанность, слышал, возвращаясь из уборной, только конец разговора. Он не удержался и бросил на меня взгляд; казалось, он был явно недоволен впечатлением, каковое могла произвести на меня эта беседа. Не обращаясь непосредственно к двадцатидвухлетнему молодому человеку, намеревавшемуся, по-видимому, изложить теорию продажной любви, он сказал как бы вообще: «Вы разговариваете слишком уж громко, окно открыто, а некоторые люди в это время спят. Что, не ясно? Если патрон сейчас вернется, то вам не поздоровится».

В ту же секунду дверь и открылась; все замолкли, полагая, что это патрон, но это был только шофер, иностранец; его приветствовали с радостью. Однако, заметив прекрасную часовую цепочку, красовавшуюся на его куртке, двадцатидвухлетний молодой человек бросил на него вопросительный и веселый взгляд, затем нахмурил брови и подмигнул, многозначительно кося в мою сторону. И я понял, что первый взгляд означал: «Ну что, стащил-таки ее? Поздравляю». А второй: «Ничего не говори при этом типе, мы его не знаем». Тотчас вошел патрон, он тащил за собой несколько метров толстых железных цепей, — ими можно было сковать несколько каторжников, — весь в поту, и сказал: «Тяжело мне, дармоеды, — помочь нельзя, что ли?». Я спросил комнату. «Только на несколько часов, я не нашел экипажа и немного болен. И хотел бы, чтобы мне принесли пить». — «Пьер, иди в погреб, посмотри черной смородины и скажи, чтоб приготовили номер 43. Опять 7-й звонит. Они говорят, что они больны. Больны они, мать их за ногу… коко нанюхались, вот и поехали, пора их на хрен отсюдова. Отнес пару простынь в 22-й? Хорошо. Вот 7-й звонит, сбегай, посмотри. Ну, Морис, чего копаешься? Знаешь ведь, что тебя ждут, марш в 14-бис. И живехонько!» Морис быстро вышел за патроном, уносившим цепи и несколько раздосадованным, что они попались мне на глаза. «Что ж ты так поздно», — спросил двадцатидвухлетний у шофера. — «Что „поздно“? Мне еще час. Запаришься ходить-то. Мне только в полночь». — «Так чего ж ты пришел?» — «Для Памелы прекрасной», — ответил восточный шофер, и смех обнажил его красивые белые зубы. — «А-а», — протянул двадцатидвухлетний. Вскоре меня провели в комнату 43, но там было так неуютно, а мое любопытство было столь велико, что, выпив «смородины», я спустился по лестнице, затем, передумав, вернулся, и, пройдя выше этажа, на котором находилась комната 43, дошел до самого верха. И тут из одной комнаты в конце коридора послышались приглушенные стоны. Я живо пошел туда и приложил ухо к двери. «Я прошу вас, смилуйтесь, смилуйтесь ради Бога, отвяжите меня, не бейте меня так больно, — говорил кто-то. — Я ноги вам целую, умоляю вас, я больше не буду… Сжальтесь надо мной…». — «Нет, сволочь, и раз уж ты орешь и ползаешь на коленях, сейчас мы прикуем тебя к кровати — и не будет тебе пощады!» — и я услышал, как щелкнула плеть, вероятно, с железными струнами, ибо тотчас последовал крик боли. Я заметил, что в этой комнате было слуховое окошко, которое забыли закрыть; крадучись в сумраке, я проскользнул к нему, и увидел перед собой прикованного к кровати, подобно Прометею на скале, получающего удары, наносимые ему Морисом, плетью, действительно со стальными крючьями, уже окровавленного, покрытого синяками, свидетельствовавшими, что пытка была не первой, г-на де Шарлю.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27