Вероятно, лифт надоел ему подъемом в ограниченной клети, и высоты лестниц Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался «двинуть галуны» не по линии консьержа, ибо наша судьба — это не всегда то, что мы мыслим. «Я обязательно поддержу его просьбу, — сказал мне Сен-Лу. — Я еще сегодня утром говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. А так мы всегда заметим, что готовит противник. Авиация лишила бы его самого решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: самой лучшей армией будет, наверное, та, у которой лучшие глаза. Кстати, добилась ли бедняжка Франсуаза увольнения племянника?» Но Франсуаза, долгое время пытавшаяся добиться освобождения племянника от призыва, когда ей сказали, что через Германтов можно ходатайствовать к генералу де Сен-Жозефу, с горечью ответила: «Что вы, это ни к чему не приведет, ничего с этим старым добряком не сделать, в том-то и беда, что он — патриотичен…» — и, коль скоро речь зашла о войне, сколько бы та ей боли не причиняла, сочла, что не
должно бросать «бедных русских», раз уж мы «осоюзились». Дворецкий был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится безоговорочной победой Франции, и не осмеливался, чтобы его не опровергли события, — да у него на то и не хватило бы воображения, — предсказывать войну долгую, с неясным исходом. Но из этой безоговорочной и немедленной победы он старался, по крайней мере, извлечь все, что могло принести страдания Франсуазе. «Все эти беды оттого, что много развелось таких, которым не хочется в солдаты, этих шестнадцатилетних нытиков». Когда дворецкий говорил что-нибудь, что могло бы ее неприятно «задеть», он называл это «пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо». — «Шестнадцатилетних, Матерь Божья! — восклицала Франсуаза и добавляла, несколько недоверчиво: — Говорят ведь однако, что берут только после двадцати, а пока они дети». — «Естественно, у газет приказ такого не писать. Да!.. Из всей этой молодежи, которая пойдет на передовые, немногие вернутся. С одной стороны, хорошее кровопускание пойдет на пользу, это полезно время от времени и очень развивает торговлю. Да, к чертям собачьим, бывают парни слишком нежные, нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру: бац! С одной стороны, это необходимо. Ну, а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им того и надо». Франсуаза так бледнела от этих разговоров, что мы боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.
Впрочем, она укоренилась в своих пороках. Однажды ко мне в гости пришла девушка, и едва я вышел зачем-то из комнаты, как эту престарелую служанку, с больными ее ногами, я увидел наверху стремянки, в гардеробе, — она была занята, как сказала, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть, не съела ли их моль; на деле она подслушивала. Она по-прежнему расспрашивала меня, несмотря на мою критику, прибегая ко всяким околичностям, например, оборотцу «потому что конечно». Не осмеливаясь спросить меня: «Есть ли у этой дамы свой дворец?» — она говорила, робко подняв глаза, словно добрая дворняга: «Потому что конечно мадам проживает в особняках…» — избегая прямого вопроса не столь из учтивости, сколь из желания скрыть свое любопытство. Затем, поскольку любимые слуги, — в особенности, если теперь они практически не оказывают нам услуг и не выказывают почтения, приличного своему сословию, — остаются, увы, слугами, и еще решительнее подчеркивают границы своей касты (которые мы хотели бы стереть) по мере того как склоняются к точке зрения, что перешли в нашу, Франсуаза частенько обращала ко мне («чтобы меня поддеть», — как сказал бы дворецкий) странные речи, которые никто кроме нее не произнес бы: со скрытой, но глубокой радостью, будто то было серьезной болезнью, будто у меня был жар, так что пот (а я этого не заметил) проступал на лице, она говорила: «Ну, вы вспотели!» — словно причиной был странный феномен; она улыбалась с легким презрением, будто речь шла о чем-то неприличном («вы уходите, но вы забыли повязать галстук»), — голосом, однако, встревоженным, каким и расспрашивают о состоянии здоровья. Можно подумать, что на свете лишь я был в поту. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Преклоняясь перед бесконечно уступавшими ей существами, она переняла их гнусные выражения. Ее дочь, жалуясь на нее, как-то сказала (я не знаю, от кого она этого набралась): «Она всегда чего-нибудь скажет, то мол я плохо дверь закрыла, и те де, и те пе», — Франсуаза сочла, вероятно, что по недостатку образования она одна до сих пор не познакомилась с этим прекрасным словоупотреблением. И из ее уст, в которых некогда цвел чистейший французский, я слышал по многу раз на дню: «и те де, и те пе». Любопытно, впрочем, сколь мало варьируются не то чтобы выражения, но и мысли одного человека. Дворецкий любил возглашать, что у г-на Пуанкаре[48] намерения скверные, — не из-за денег, что вы, но потому что он непременно хочет войны, — и повторял это семь-восемь раз на дню перед все той же привычной и всегда столь же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни одного жеста или интонации. Хотя эти изложения и длились не более двух минут, они были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык Франсуазы в той же мере, что и ошибки ее дочери. По его версии, некогда г-н де Рамбуто[49] был страшно обижен, услышав, как герцог де Германт назвал общественные писсары «шалашами Рамбуто». Вероятно, в детстве он не расслышал «у», и так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем же, сетуя, что нету примерно такого же рода устройств для женщин. Ее смирение, ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила «писсуары», но, — с легкой уступкой обычаю, — «писсары».
Она теперь не спала, не обедала, и слушала, как читает сводки, в которых она ничего не понимала, дворецкий, понимавший в них не больше, а последний, поскольку патриотическая гордость нередко перевешивала желание помучить Франсуазу, говорил с благодушным смешком, разумея немцев: «Дела теперь, должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр[50] сейчас им виды сделает…». Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о каких видах идет речь, но чувствовала, что эта фраза — выходка любезная и оригинальная, и особа благовоспитанная должна воспринимать ее с улыбкой, — и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: «Вечно он так», останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою профессию (начинал он, тем не менее, на скотобойне), еще не подпадал под призывной возраст. Наверное, чтобы его освободили от службы, она дошла бы и до военного министра.
У дворецкого и в мыслях не было, что новости отнюдь не хороши, что сообщение: «Мы отбились и нанесли тяжелый урон врагу» не означало, что мы приближаемся к Берлину, и эти битвы он праздновал, как новые победы. Меня, тем не менее, пугала скорость, с которой театр этих побед продвигался к Парижу, и тем сильнее меня удивило, что дворецкий, узнав из сводки, что бой был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, прочитав в газете уже на следующий день, что в итоге мы, к нашей выгоде, отступили к Жюи-ле-Виконт, в хорошо укрепленный район. Дворецкий хорошо знал, где находится Жюи-ле-Виконт — это было не так уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно влюбленным, слепы. Обстоятельства их не интересуют. Они тешат свой слух сладкими редакторскими речами, словно словами любовницы. Терпят поражение и рады, потому что побежденными себя не считают, они считают себя победителями.
Впрочем, в Париже я пробыл недолго и довольно скоро вернулся в клинику. Хотя лечение, в принципе, заключалось в изоляции, мне все-таки передали, хотя и с некоторой задержкой, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала мне (это было приблизительно в сентябре 1914-го года), что, сколь бы ни хотелось ей остаться в Париже, чтобы быстрее получать письма от Робера, постоянные налеты «таубов"[51] на Париж нагнали на нее такого страху, особенно за маленькую дочку, что на одном из последних поездов она сбежала из Парижа в Комбре, однако и тот не дошел до пункта назначения, и до Тансонвиля, «пережив ужасный день», она добиралась на какой-то крестьянской бричке. «И вот представьте, что ожидало вашу старую подругу, — писала мне Жильберта. — Я сбежала из Парижа, чтобы укрыться от немецкой авиации, мне казалось, что в Тансонвиле я буду в безопасности. Но не прошло и двух дней, и вдруг — вообразите себе такое: после сражения с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, к воротам Тансонвиля явился немецкий полк вместе со штабом, я была вынуждена разместить их, и никакой возможности уехать попросту не осталось — никаких поездов, вообще ничего». Действительно ли немецкие штабные отличались благовоспитанностью, или письмо Жильберты отражало заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев, приходившихся родней древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном поведении офицеров и даже солдат, которые лишь попросили у нее «позволения сорвать пару незабудок, растущих у пруда», — это благое воспитание она противопоставляла разнузданности французских дезертиров, которые прошли через ее имение незадолго до прибытия немецких генералов и на своем пути разрушили все. Во всяком случае, если письмо Жильберты в какой-то мере отражало дух Германтов, — другие его детали говорили о еврейском интернационализме, что, однако, как увидим ниже, было не так, — письмо, полученное мной примерно месяцем позже, от Робера, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; в нем отразилась, помимо прочего, приобретенная им либеральная культура, и в целом оно было очень близко мне по духу. К несчастью, он ничего не говорил о стратегии, как во времена наших донсьерских бесед, и не сообщал, подтвердила ли война тогдашние его теории, или опровергла. Он только писал, что на протяжении 1914-го года «сменилось множество войн», и уроки каждой из них сказались на ведении последующих. Так, в частности, теория «прорыва» была дополнена положениями, согласно которым перед наступлением надлежит полностью разворотить артиллерией занятую противником местность. Но затем пришли к выводу, что напротив, по земле, изрытой снарядами, после такого разрушения невозможно продвигаться ни инфантерии, ни артиллерии. «И война, — писал он мне, — не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении». Это было не совсем то, что я хотел бы знать. Но еще больше меня сердило, что он не имел права называть имена генералов. Впрочем, и из скупых газетных сообщений я мог понять, что это войной руководят отнюдь не те генералы, которые вызывали у меня интерес в Донсьере — мне тогда хотелось узнать, кто из них принесет наибольшую пользу в бою. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше, Кастельно, Петене[52] мы никогда не говорили. «Дорогой друг, — писал мне Робер, — я согласен, что выражения вроде „они не пройдут“ или „мы их сделаем“ неприятны, и у меня они давно уже навязли в зубах, как и „пуалю“[53] и прочее; вероятно, романа с такими словами не напишешь — они не лучше, чем грамматические ошибки и дурной вкус, здесь есть что-то противоречивое и дурное, и аффектация, и вульгарная претензия; мы вольны презирать их в той же мере что и людей, которые находят более остроумным говорить «коко» вместо «кокаин». Но если бы ты их видел, особенно простолюдинов, рабочих, лавочников, которые даже не подозревают, какие они герои… Они, наверное, так и закончили бы жизнь у себя дома, ни о каком героизме не помышляя, — если бы ты видел, как они бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира, как они, умирая от тяжких ранений, улыбаются перед смертью, узнав от врача, что траншею у немцев отбили. Уверяю тебя, друг мой, здесь созидается замечательный образ французской нации, здесь можно лучше представить далекие исторические эпохи, которые на лекциях казались нам немного необычными. Эта эпопея так прекрасна, что ты, как и я, решил бы, что дело не в словах. Роден и Майоль[54] могли бы создать шедевр из страшной и неузнаваемой материи. Когда я прикоснулся к этому величию, я перестал вкладывать в «пуалю» тот же смысл, что и поначалу, я ничего забавного здесь не вижу, никакой отсылки, — как, например, в слове «шуаны». И мне кажется, что словом «пуалю» уже могут воспользоваться большие поэты, как словами «потоп», «Христос» или «варвары», исполненными величия задолго до того, как их употребили Гюго, Виньи и другие. Я сказал, что здесь лучше всех — люди из народа, рабочие; однако здесь все герои. Бедняга Вогубер-младший, сын посла, получил семь ранений, и только потом погиб; если он возвращался из операции невредимым, то он, казалось, оправдывался, что это не по его вине. Он был прекрасным человеком. Мы с ним крепко сдружились. Несчастным родителям позволили приехать на похороны с тем условием, что они не наденут траура и, из-за бомбежки, ограничат прощание пятью минутами. Мать, — с этой коровой ты, кажется, знаком, — возможно и горевала, но на ней это не сильно отразилось. Но бедный отец был в ужасном горе. Я уже стал совсем бесчувствен, я привык уже видеть, как голову только что со мной беседовавшего товарища внезапно разрезает мина, а иногда и отрывает от туловища, однако я тоже не смог сдержаться, увидев отчаяние бедного Вогубера — он был совсем разбит. Генерал напрасно ему повторял, что его сын погиб смертью героя за Францию, — это только удвоило его рыдания, и он не мог оторваться от тела сына. Потом, — и это к тому, что надо привыкнуть к «не пройдут», — все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер, остановили немцев. Ты, наверное, думаешь, что мы не сильно-то продвигаемся, но не следует спешить с выводами — в душе армия уже чувствует свою победу. Так умирающий чувствует, что все кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и нам это нужно, чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать, что справедливый только для нас — справедливый для французов, справедливый для немцев».
Разумеется, благодаря «нашествию» ум Робера за свои рамки не вышел. Подобно недалеким героям и, на побывке — банальным поэтам, которые, говоря о войне, не дорастают до уровня событий, ничего в них не означивших, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они следовали и прежде, и твердят, как и десятком лет ранее, об «окровавленной заре», о «полете трепетном победы» и т. п., — так и Сен-Лу, что был и поумней, и артистичней, остался верен себе, и со вкусом описывал пейзажи, увиденные им во время остановки на опушке болотистого леса, словно наблюдал их за охотой на уток. Чтобы я мог лучше представить контраст света и сумрака, в котором «рассвет был исполнен очарования», он припоминал наши любимые картины, не страшась сослаться на страницу Ромена Роллана и даже Ницше[55] — с вольностью фронтовика, который, в отличие от тех, кто оставался в тылу, был лишен страха перед немецким именем, равно им же присущего кокетства при цитации врага, как, например, проявленного полковником дю Пати де Кламом, когда он выступал свидетелем по делу Золя и мимоходом продекламировал при Пьере Кийаре[56], яром дрейфусарском поэте, которого, впрочем, не то чтоб очень знал, стихи из символистской драмы последнего — Безрукой девушки. Если Сен-Лу писал о какой-нибудь мелодии Шумана, то он упоминал лишь немецкое ее название, и говорил без обиняков, что на заре, когда на этой опушке он услышал птичий щебет, он был опьянен, словно бы пела птица из «возвышенного Siegfried», что он надеется послушать оперу после войны.
Вернувшись второй раз в Париж, я тотчас получил еще одно письмо от Жильберты, — она, вероятно, забыла о первом, или, по крайней мере, о том, что она там писала, ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен несколько отличным образом. «Вы, может быть, не знаете, дорогой друг, — писала она мне, — что вот уже скоро два года, как я в Тансонвиле. Я появилась здесь одновременно с немцами; все хотели удержать меня от поездки. Меня, наверное, сочли за дурочку. „Как, — говорили мне, — вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в захваченные районы как раз в тот момент, когда все пытаются оттуда сбежать“. Я не отрицаю, что все эти соображения не были лишены оснований. Но что поделаешь, у меня есть только одно достоинство, я не трусиха, или, если хотите, к чему-то я глубоко привязана; и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, я не захотела, чтобы его в одиночку защищал наш старый управляющий. Я поняла, мое место — там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только замок, тогда как соседние, покинутые обезумевшими владельцами, почти все полностью разрушены, но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой милый папа». Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она уехала в Тансонвиль не от немцев в безопасное место, как она писала в 1914-м году, но, напротив, навстречу им, чтобы защитить от них свое имение. Впрочем, немцы не задерживались в Тансонвиле, но через ее поместье постоянно проходили части куда более многочисленные, чем те, которые Франсуаза когда-то оплакивала на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала (на сей раз от чистого сердца) фронтовую жизнь. Газеты отзывались о ее поведении с наивысшими похвалами, стоял вопрос о ее награждении. Конец ее письма был детально точен. «Вы не представляете, что такое эта война, мой милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота. Сколько я думала о вас, о том, как мы с вами гуляли по всем этим ныне опустошенным краям, о том, сколько очарования, благодаря вам, было в этих прогулках; думала во время жестоких боев за тот холм, ту дорогу, которые вы так любили, где мы так часто гуляли вместе! Вероятно, вы, как и я, не подозревали, что темный Руссенвиль и скучный Мезеглиз, откуда нам приносили почту, куда посылали за доктором, когда вы болели, когда-нибудь так прославятся. Так вот, мой дорогой друг, они навсегда обрели славу с тем же правом, что Аустерлиц или Вальми[57]. Битва за Мезеглиз длилась более восьми месяцев, немцы потеряли там больше шестисот тысяч человек, они разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Ваша любимая дорожка в кустах боярышника, которую мы прозвали «тропкой в горку», на которой, по вашим словам, вы в детстве почувствовали ко мне любовь, когда, поверьте мне, влюблена в вас была и я, — не могу даже сказать вам, какую она приобрела важность. Бескрайнее пшеничное поле, к которому она приводила, и есть та самая знаменитая отметка 307, которую вы, вероятно, часто встречали в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону, который, по вашим словам, не пробуждал у вас живых воспоминаний, немцы навели другие, полтора года они удерживали одну часть Комбре, а французы другую…»
На следующий день после получения этого письма, то есть за два дня до прогулки в темноте, шума шагов в тянучке воспоминаний, — приехал с фронта Сен-Лу; он сразу же должен был вернуться и потому забежал ко мне лишь на минуту; его приход меня сильно взбудоражил. Франсуаза хотела было броситься за ним, надеясь, что он поможет освободить от службы робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама поняла, сколь это тщетно, ибо давно уже робкий убийца животных сменил мясную. И то ли наша лавка боялась потерять клиентуру, то ли там были чистосердечны, но Франсуазе ответили, что неизвестно, где этот мальчик теперь служит, — впрочем, хорошим мясником ему никогда не стать. Франсуаза бросилась на поиски. Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, и она напрасно обегала многие из, она так и не нашла робкого и окровавленного юношу.
Он вошел в комнату, я осторожно вышел навстречу с каким-то сверхъестественным ощущением, — это чувство мы испытываем при виде отпускников, если наряду с другими гостями принимаем смертельно больного, который, тем не менее, еще может встать, одеться, выйти на прогулку. Казалось (в особенности поначалу, ибо те, кто, в отличие от меня, жил в Париже, привыкли к этому, а привычка отсекает в том, что мы много раз видели, корень глубокого впечатления и мысли, раскрывающей их истинное значение), есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Раньше думали, что они не вернутся, что они дезертируют. И правда, они прибывают из мест, реальность которых, заверенная только газетами, представляется нам сомнительной; мы не в силах убедить себя, что кто-то участвует в этих титанических боях и возвращается с простой контузией плеча; они вот-вот уйдут на побережья смерти, и непредставимо, что они на какое-то время оказались рядом с нами; нас переполняет нежность, ужас и ощущение таинства, словно мы вызвали души умерших; мертвецы явились на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся спрашивать их; впрочем, самое большее, они нам ответят: «Вы этого представить не сможете». Все это необычно настолько — в отпускниках, вырвавшихся из ада, в живых или мертвых, загипнотизированных или вызванных медиумом, — что единственное следствие соприкосновения с тайной, если это вообще возможно, только оттеняет незначимость слов. Таким был и мой разговор с Робером, к тому же получившим на фронте ранение, более величественное и загадочное для меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. И я ни о чем не осмелился расспрашивать его, а он рассказывал только что-то простое. Этот разговор, к тому же, не сильно отличался от наших довоенных бесед, как будто люди, вопреки ей, остались прежними; не изменился и тон беседы, только тема, вот и все.
Я понял, что в войсках он мало-помалу изыскал возможность забыть, что в отношениях с ним Морель вел себя так же некрасиво, как в отношениях с его дядей. Однако он по-прежнему испытывал к нему сильное чувство, и ни с того ни с сего вновь захотел с ним встретиться, хотя и постоянно откладывал встречу на потом. Я счел, что по отношению к Жильберте будет тактичнее, если я не скажу Роберу, что достаточно посетить г-жу Вердюрен, чтобы найти Мореля.
Я робко сказал Роберу, что в Париже война практически не чувствуется. Но он ответил, что даже здесь она иногда «просто потрясает». Он упомянул вчерашний налет цеппелинов, и спросил, видел ли я его, — так раньше он расспрашивал меня о каком-нибудь спектакле, представлявшем большой эстетический интерес. Еще на фронте можно понять, что есть своего рода шик во фразах: «Это прелестно, какая роза, какая бледная зелень!» — произнесенных в тот момент, когда может настичь смерть; но в Париже для Сен-Лу это было не очень уместно, по крайней мере, в разговоре о незначительном налете, который, однако, если смотреть на него с нашего балкона, внезапно разразился празднеством в ночной тиши, со взрывами защитных ракет, перекличками горнов, звучавших не только для парада, и т. п. Я говорил ему о том, как красиво ночью взлетают самолеты. «Наверное, еще красивей те, что заходят на посадку, — ответил он. — Я согласен, это необычайно красиво, когда они взлетают, когда они вот-вот „пойдут созвездием“[58], повинуясь законам столь же точным, как те, по которым движутся звезды, — тебе это кажется всего лишь спектаклем, а на самом деле это сбор эскадрилий, они исполняют приказ и идут на преследование. Но разве не восхитительнее минута, когда они уже полностью слиты со звездами, а некоторые из них выскакивают, ложатся на след противника или возвращаются после сигнала отбоя, когда они заходят в «мертвую петлю», и даже звезды покидают свои места? И эти сирены, не кажется ли тебе, что в них есть что-то вагнерианское, — впрочем, это вполне подходящее приветствие для немцев, будто к их прибытию исполняют национальный гимн, Wacht am Rhein[59], так сказать, а кронпринц и принцессы уже заняли свои места в императорской ложе; и у меня возникает вопрос — это авиаторы, или, быть может, это взлетающие валькирии?» Ему, казалось, доставило удовольствие уподобление авиаторов валькириям, но тем не менее он объяснял это чисто музыкальными причинами: «Матерь Божья, да ведь эта музыка сирен явно из Полета Валькирий! Надо было дождаться немецких налетов, чтобы послушать Вагнера в Париже». Впрочем, с определенной точки зрения это сравнение было небезосновательно. С нашего балкона город выглядел угрюмым черным бесформенным чудищем, нежданно выползшим из бездны ночи к свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов сирен, в то время как медленнее, — и коварней, тревожнее, чувствуя что-то невидимое еще и, может быть, почти достигшее своей цели, — непрестанно суетились прожекторы, нащупывая врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за эскадрильей, авиаторы летели из города, перемещенного в небеса, словно валькирии. Однако клочки земли, на уровне зданий, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, будь он накануне дома, он мог бы, наблюдая небесное светопреставление, увидеть нечто подобное и на земле, как в Погребении графа Оргаса Эль Греко, где два этих плана параллельны, — внизу персонажи в ночных рубашках разыграли замечательный водевиль, и каждый, по значительности своего имени, заслуживал упоминания в светской хронике какого-нибудь последователя Феррари[60], чьи сообщения так нас с Сен-Лу потешали, что мы в шутку составляли их сами. Так мы забавлялись и в тот день, хоть и по «военному» поводу — по случаю налета цеппелинов, но словно никакой войны и не было:
«Среди присутствующих: очаровательная герцогиня де Германт в ночной рубашке, неподражаемый герцог де Германт в розовой пижаме и купальном халате и т. д., и т. п.»
«Я не сомневаюсь, — сказал он мне, — что во всех больших отелях по коридорам в неглиже носились американские еврейки, прижимая к потрепанным грудям свои жемчужные колье, благодаря которым, по их расчету, они потом сочетаются браком с каким-нибудь разорившимся графом. Наверное, Отель Риц такими вечерами похож на Дом свободной торговли[61]».
«Ты вспоминаешь о наших донсьерских беседах. Какое это было прекрасное время. Какая пропасть нас от него отделяет. Вернутся ли когда-нибудь эти дни,
Суждено ль им встать из бездн, запретных нам,
Как восходят солнца, скрывшись на ночь в струи,
Ликом освеженным вновь светить морям?[62]
Но вспомним не только теплоту наших бесед, — сказал я ему. — Я пытался проверить их на истинность. Эта война перевернула все, и особенно, как ты уже указывал, само представление о войне; но опровергла ли она то, что ты говорил о наполеоновском, например, типе баталий, который, по твоим словам, будет наблюдаться и в войнах будущего?» — «Ни в коей мере! — ответил он, — наполеоновские сражения постоянно повторяются, и тем более в эту войну, в которой Гинденбург[63] — живое воплощение наполеоновского духа. Быстрые перемещения войск, уловки — например, когда он обрушивает удар соединенными силами на одного из своих противников, оставив только незначительное прикрытие перед другим (как Наполеон в 1814-м), либо глубоко продвигает диверсию, вынуждая противника удерживать силы на второстепенном фронте (такова уловка Гинденбурга у Варшавы, которая обманула русских — они перевели туда свои силы целиком и были разбиты на Мазурском Поозерье), его отходные маневры, которые напоминают Аустерлиц, Арколь, Экмюль[64], — все это он унаследовал от Наполеона, и перечислять здесь можно до бесконечности. Я добавлю только, что если ты в мое отсутствие попытаешься истолковывать события этой войны, не слишком полагайся на частную манеру Гинденбурга; в ней ты не найдешь ключа к его действиям, ключа к тому, что он готов сделать. Генерал похож на писателя, сочиняющего пьесу, книгу, сюжет которой, неожиданным прорывом в одном месте, тупиком в другом, вынуждает его полностью отклонить первоначальный план. Так как диверсия должна проводиться только в таком пункте, который представляет самостоятельное значение, представь, что диверсия удалась вопреки всем ожиданиям, тогда как главная операция захлебнулась, — в этом случае диверсия становится операцией первостепенной важности. Я полагаю, что Гинденбург, как в свое время Наполеон, попытается разделить двух противников — англичан и нас».
Я спросил Сен-Лу[65], подтвердила ли эта война то, что говорилось во времена наших донсьерских бесед о сражениях прошлого. Я напомнил ему разговоры, самим им уже забытые, — например, о том, что в будущем генералы повторят ход развития баталий прошлого. «Военные хитрости, — сказал я ему, — практически невозможны в операциях, подготовленных загодя с применением артиллерии. И то, что ты мне сейчас говорил об авиационной разведке, а этого ты, очевидно, не мог предвидеть, препятствует использованию наполеоновской тактики». — «Как ты ошибаешься! — воскликнул он, — эта война, конечно, отличается от других и сама по себе состоит из цепи последовательных войн, каждая из которых в чем-то отлична от предшествующих. Мы усваиваем новый вражеский прием, чтобы себя от него обезопасить, а противник снова берется за новации. Но так же обстоит дело и во всех искусствах, и то, что было создано прекрасным, останется прекрасным навечно, и, как и в любой другой области человеческой деятельности, приемы, проверенные опытом, всегда будут пользоваться успехом. Не далее как вчера была напечатана статья одного из самых толковых военных обозревателей Франции: „Чтобы освободить восточную Пруссию, немцы начали операцию мощной отвлекающей атакой далеко на юге, около Варшавы, пожертвовав десятью тысячами солдат для обмана противника. Когда они в начале 1915-го подготовили наступательную группировку эрцгерцога Евгения, то чтобы не поставить под угрозу Венгрию, они распустили слух, будто эта группировка будет задействована в операции против Сербии. Подобным образом, например в 1800-м, армия, которая должна была выступить против Италии, обычно упоминалась в качестве резервной и, как говорили, предназначалась не для перехода через Альпы, а для поддержки армий, сражающихся на севере. Уловка Гинденбурга, атаковавшего Варшаву, чтобы замаскировать свое наступление на Мазурском Поозерье, следует наполеоновскому плану 1812-го года“.