утреннике, расположило мою жизнь, и укрепило меня в намерении использовать в книге, взявшейся за повествование об одной, в противоположность общеупотребительной планиметрической психологии, своего рода психологию в пространстве, сообщали свежую красоту воскресениям, произведенным памятью, пока, не выйдя еще из библиотеки, я раздумывал в одиночестве; поскольку память, без изменений вводя прошлое в настоящее, таким, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет огромный разрыв во Времени, по законам которого осуществляется жизнь.
Я увидел, что ко мне идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу, и мысли, тогда меня занимавшие, сохранили свою форму до этого утра, словно все это было вчера, и девочка лет шестнадцати, стоящая рядом с Жильбертой, несколько меня удивила, — высокая ее фигурка определила собой расстояние, которое я никак не хотел заметить. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так сказать, я мог увидеть его, прикоснуться к нему; оно лепило ее, как скульптуру, тогда как надо мной, параллельно, оно, увы, лишь проделало свою работу. Так или иначе, м-ль де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были глубоко посаженные подвижные глаза, и ее хорошенький нос слегка был вытянут в форме клюва и искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта испарилась; но очаровательная голова с вострыми глазами летящей птицы красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу, — и, глядя на нее, те, кто знал ее отца, погружались в долгие воспоминания. Она казалась мне прекрасной: еще полная надежд, смеющаяся, в летах, что были утрачены мною, она была похожа на мою юность.
Меня поразило, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки, кончался как раз этой совершенно горизонтальной линией снизу, — великолепной, хотя и не достаточно короткой. Черта столь особенная, что увидев лишь ее, можно было бы узнать одну статую из тысяч, и меня восхитило, что именно на ней природа остановилась, как в случае внучки, так матери, бабушки, и совершила, — как великий и неповторимый скульптор, — мощный и точный удар резца.
В конце концов, мысль о Времени обрела для меня свое последнее значение, стала стрекалом и повторяла, что пора приняться за дело, если я действительно хочу достичь того, что несколько раз предчувствовал в жизни, — в коротких озарениях на стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь же более достойной она явилась теперь, когда ее, как казалось, видимую только из сумерек, уже можно было прояснить, — ее, беспрерывно искажаемую, — привести к истине; одним словом — осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, подумал я, кто сможет написать такую книгу; какая задача перед ним! Чтобы оформить ее идею, следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных родов искусств; писатель, который к тому же явит в каждом характере разные лица, дабы показать их объемность, должен будет подготовить книгу кропотливо, с постоянными перестановками сил, как при наступлении, должен будет пережить ее как тяготу, принять как устав, построить как церковь, быть ее приверженцем как режима, преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, — творить как мир, не пренебрегая чудесами, объяснение которых таится, вероятно, в иных мирах, и предчувствие которых сильнее всего беспокоит нас — в жизни и в искусстве. Некоторые части таких больших книг мы сможем лишь набросать, и, наверное, они никогда не будут закончены, в силу той же величины замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее вскармливают, укрепляют слабые стороны, ее защищают, но затем она сама растет, и указывает на нашу могилу, охраняя ее от молвы и, какое-то время, от забвения. Мысленно возвращаясь к себе, я с большей скромностью думал о книге, и нельзя сказать, что, думая о тех, кто прочтет ее, я думал о читателях. Мне кажется, что они будут не столько моими читателями, сколько читающими в самих себе, потому что моя книга — лишь что-то вроде увеличительного стекла, как те, которые выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им средство чтения в своей душе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те же ли, что и написанные мною (к тому же, возможные с этой точки зрения расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями — иногда и глазами читателя, если они не будут из числа тех глаз, которым моя книга подошла бы для чтения в себе). Я поминутно переставлял связи сообразно тому, как точнее, вещественней представлял труд, к которому я был уже готов, я думал, что за моим большим белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, — ибо непритязательные люди, живущие подле нас, интуитивно понимают наши задачи (и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она ей сделала), — я работал бы рядом с нею, что мой труд будет близок ее работе (по меньшей мере, ее прежней работе, ибо она так состарилась, что уже ничего не видела), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво — как собор, но как платье. Если у меня не хватило, как выражалась Франсуаза, достаточного количества «бумажищ», и недоставало как раз необходимого, кто лучше Франсуазы понял бы мое раздражение, — она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет именно тех ниток и пуговиц, которые пригодны. К тому же, она уже долго жила со мной под одной крышей и выработала какое-то инстинктивное понимание литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более, чем понимание людей заурядных. Так, когда я писал статью для Фигаро, наш старый дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяготы непрактикуемой и непонимаемой работы, даже незнакомой привычки, подобно людям, говорящим вам: «Как вам, должно быть, утомительно чихать», выражал свое искреннее сожаление писателям, твердя: «Какая же это, должно быть, головоломка», — Франсуаза же напротив, догадывалась о моем счастье и уважала мой труд. Она только сердилась, что я преждевременно рассказываю о статье Блоку, опасаясь, как бы он не опередил меня, и говорила: «Вы слишком доверяете таким людям, они ведь ворюги». Блок и правда подыскивал ретроспективное алиби, каждый раз, когда мои наброски казались ему интересными; он говорил: «Надо же! Как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо бы тебе это почитать» (Что было, однако, покамест невозможно, поскольку это предстояло написать сегодня вечером).
Когда я склеивал бумаги (Франсуаза называла их «бумажищами»), они то и дело рвались. В случае чего, разве не помогла бы мне Франсуаза, скрепив их, как заплаты на своих изношенных платьях, или, в ожидании стекольщика (пока я ждал печатника), куски газеты в разбитом кухонном стекле?
Франсуаза говорила мне, показывая источенные, как дерево, тетради, в которых завелись насекомые: «Вот незадача, все моль истлила, как обидно-то, и весь краешек страницы съели», и, осмотрев ее, как портной, добавляла: «Кажется, починить ее я не смогу, с ней уж все кончено. Ах, как жаль, может быть, там были ваши лучшие мысли. Как говорят в Комбре, моль разбирается в тканях лучше тряпичника. Она заводится в самых лучших отрезах».
Впрочем, поскольку те или иные образы книги, человеческие и прочие, составлены из бесчисленных впечатлений, которые мы получили от многих девушек, церквей, сонат, и при этом служат для создания одной сонаты, церкви, девушки, то не построю ли я книгу, как Франсуаза тушила говядину, по достоинству оцененную г-ном де Норпуа, желе которой пестрело отобранными кусочками мяса? И я наконец осуществил бы мечты, посещавшие меня на прогулках на стороне Германтов, казавшиеся мне невозможными, — как казалось мне невозможным, вернувшись, привыкнуть отходить ко сну, не поцеловав маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, — мысли, с которой в конце концов я сжился, не замечая даже ее присутствия. Ибо величайшие наши страхи, равно надежды, быть может, выше наших сил, но в конце концов мы преодолеваем одни и осуществляем другие.
Мысль о Времени, только что проясненная мною, указывала, что пора приняться за работу. Было самое время, и это оправдывало тревогу, охватившую меня, когда я вошел в гостиную и загримированные лица показали мне, сколько прошло лет; но достаточно ли его еще, времени, да и я — в силах ли я еще? У духа свои виды, но созерцание дозволено лишь недолгое время. Я жил как художник, взбиравшийся по тропинке над озером, и завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то, что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но вот уже ночь, и рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не наступит день. Прежде всего, раз ничего не начато, даже если я рассчитывал (ведь я был не очень стар) на несколько лет впереди, меня тревожило, что мой час может пробить через минуту. Следовало исходить из того, что мне дано тело, — то есть, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и внутренней. Я говорю так только для удобства выражения. Ибо внутренняя опасность, например, кровотечение в мозге, исходя от тела, в той же мере является внешней. И оттого, что дано тело, духу угрожает большая опасность. О мыслительной человеческой жизни, не столько, конечно, следует говорить, как о чудном совершенстве животного и физического развития, сколько о ее — в пределах организации духовной жизни — несовершенстве, ибо она еще в том же зачаточном виде, как сообщество колонии полипов, как тело кита, и т. д. Тело заключает дух в крепости; скоро крепость осадят со всех сторон, и духу придется сдаться. Но, чтобы удовольствоваться разграничением угрожающей духу опасности на два вида, я, начав с внешнего, вспомнил, что нередко в жизни мне уже приходилось, в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то обстоятельство приостанавливало физическую активность, — например, когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в какое-нибудь казино поблизости, — очень четко ощущать в себе тогдашнюю цель моей мысли, понимать, что от чистой случайности зависит не только вхождение этой цели в мысль, но и то, что она не будет тотчас уничтожена вместе с самим телом. Тогда меня это не сильно беспокоило. Мое ликование не было ни осмотрительным, ни тревожным. Что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, меня не волновало. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мною, шло не от чисто субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось это прошлое, сообщая мне, — увы, ненадолго, — значение вечности. Я завещал бы последнюю тем, кого обогатит это сокровище. Конечно, чувства, испытанные мною в библиотеке, которые я пытался укрепить, приносили еще и удовольствие, но в нем не было ничего эгоистического, или, по крайней мере, эгоизм его был таков (ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом, исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей), что приносил пользу другим. Я не был больше равнодушен, как на пути из Ривбеля, я ощущал себя побегом этого произведения, которое я нес в себе, словно что-то драгоценное, хрупкое, доверенное мне, предназначенное для вручения в целости и по назначению. Теперь я чувствовал себя носителем произведения, но от этого происшествие, в котором я встречу смерть, казалось мне еще более ужасным, даже (в той степени, в какой это произведение представлялось необходимым и долговечным) абсурдным, противоречащим моему желанию, порыву мысли, — и возможным от того не менее, поскольку (как случается каждый день в простейших жизненных ситуациях — мы стараемся не разбудить спящего друга, но графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и будит его) происшествия, объясняемые чисто материальными причинами, вполне могут произойти и в то время, когда самые разные желания, которые они, не ведая того, разрушат, противятся ими всеми силами. Я прекрасно знал, что мой мозг был рудниковым месторождением, что оно необъятно и его залежи разнообразны и драгоценны. Но есть ли у меня время воспользоваться им? Это мог сделать только я. По двум причинам: с моей смертью испарился бы не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами залежи. Однако сейчас, на пути домой, достаточно столкновения машины, в которую я сяду, с какой-нибудь другой, и мое тело погибнет, а дух, из которого уйдет жизнь, навсегда оставит новые идеи, которые в этот момент, уже не успевая прояснить в книге, он прикроет тоскливо дрожащей плотью, безуспешно их заслоняя. Однако по странному совпадению, эта обоснованная боязнь опасности родилась во мне, стоило только мысли о смерти стать для меня безразличной. Когда-то боязнь, что я собой больше не буду, приводила меня в ужас, и так было в каждой любви, испытанной мною — к Жильберте, Альбертине, — потому что мне казалась непереносимой мысль, что существо, влюбленное в них, когда-нибудь умрет, ведь это было бы каким-то подобием смерти. Но поскольку она повторялась, эта боязнь постепенно сменялась уверенным затишьем.
Можно было обойтись и без повреждения в черепе. Его симптомы, — я ощущал их то в виде пустоты в голове, то в виде забвения, когда о многих вещах я мог вспомнить только случайно, — так, прибираясь, мы наталкиваемся на предмет, уже забыв, что его нужно найти, — превращали меня в скопидома, но из дырявого сейфа потихоньку утекали богатства. Одно время существовало еще какое-то «я», оплакивавшее потерю, противившееся ей, но вскоре я почувствовал, что, уходя, память прихватила с собой и это «я».
И если раньше мысль о смерти омрачала мою любовь, то давно уже воспоминание о любви освободило меня от страха смерти. Ибо я понимал, что смерть для нас не нова, что, напротив, уже в детстве я много раз умер. Например, в более поздние времена, не дорожил ли я Альбертиной больше жизни? Мог ли я тогда представить себе, что забуду о своей любви? Однако теперь я не любил ее, я больше не был в нее влюблен, я стал другим, человеком, не любящим ее, — и моя любовь умерла, когда я изменился. Однако тот факт, что я изменился, что я не люблю больше Альбертину, не причинял мне страданий; и конечно, то, что я расстанусь когда-нибудь с телом, никоим образом не могло внушить мне столь же сильную грусть, как раньше мысль, что я разлюблю Альбертину. Однако, с каким безразличием я думал теперь о том, что теперь я не люблю ее! Эти последовательные смерти, так сильно страшившие «я», подлежащее уничтожению, и столь безразличные и безвредные по исполнению, что тот, кому они грозили, больше не помышлял о них, показали мне, как глупо страшиться смерти. Однако теперь, когда она стала для меня безразличной, иные страхи по новой овладели мной, но уже в другой форме, поскольку я боялся не за себя, а за книгу, — ведь для ее рождения, по крайней мере, какое-то время, эта жизнь, подверженная стольким опасностям, необходима. Виктор Гюго писал:
Необходимо, чтоб трава росла, чтоб дети умирали[208].
Я говорю, что это жестокий закон искусства: люди умирают и мы сами умрем, исчерпав страдания, чтобы пробилась трава — не забвения, но вечной жизни, густая трава плодотворных произведений, на которой грядущие поколения, не беспокоясь о тех, кто спит внизу, раскинут свой веселый «завтрак на траве».
Я говорил о внешних опасностях; но есть и внутренние. Если несчастный случай и не грозил мне извне, то кто знает, не помешает ли мне воспользоваться этой льготой какая-нибудь внутренняя опасность, катастрофа, которая случится еще до истечения времени, необходимого для написания книги. Я вернусь сейчас домой Елисейскими полями, но что вселит в меня уверенность, что меня не сразит та же болезнь, от которой умерла бабушка, когда она, не подозревая о том, вышла туда на свою последнюю прогулку, пребывая в свойственном нам неведении о стрелке, подошедшей к неведомой точке, за которой дернувшаяся пружина механизма прозвонит наш час? Может, страх, что минута, предшествующая первому удару часов, уже почти истекла, и они вот-вот зазвонят, может быть, эта боязнь удара, который сейчас пошатнет мой мозг, была неким предчувствием неминуемого, будто отсвет в сознании шаткого состояния мозга, артерии которого вот-вот дрогнут, — и это в той же степени возможно, как внезапное узнавание смерти, когда раненные, хотя медик и желание жить пытаются обмануть их, говорят, предчувствуя то, что сейчас произойдет: «Я сейчас умру, я готов», и пишут женам последнее «прости».
И правда, я еще не взялся за работу, а кое-что необычное уже произошло; предчувствие пришло ко мне в такой форме, о которой ранее я не мог и помыслить. Как-то я отправился на прием, там мне сказали, что я выгляжу лучше, чем раньше, и все удивлялись, что мои волосы черны. А я едва не упал три раза, пока спускался по лестнице. Я вышел только на два часа; но когда вернулся, я чувствовал, что у меня теперь нет ни памяти, ни мысли, ни сил, ни жизни. Приди ко мне кто-нибудь, чтобы поболтать, провозгласить королем, схватить, арестовать, — и я и не пошевелился бы, не сказал бы и слова, не открыл бы глаз, как люди, пораженные морской болезнью при пересечении Каспийского моря, которые не окажут и малейшего сопротивления, если им скажут, что сейчас их выбросят за борт. Собственно говоря, я ничем не был болен, но я чувствовал, что более я ни на что не способен, как старики, которые еще вчера ходили, а потом, сломав бедро или получив несварение, какое-то время длят существование, уже не вставая с постели, и теперь их жизнь — только более или менее долгое приготовление к неотвратимой кончине. Одно из моих «я», посещавшее варварские пиры, именуемые «светскими ужинами», где для мужчин в черном и полуобнаженных оперенных женщин все ценности настолько извращены, что тот, кто, будучи приглашен, пропустит празднество, или придет только к горячему, совершит нечто намного более предосудительное, нежели аморальный поступок, о котором с легкостью упомянут на том же ужине — как и о недавних смертях, и только смерть или тяжкое заболевание извинят ваше отсутствие — при условии заблаговременного предупреждения о своей скорой смерти, чтобы пригласили кого-нибудь четырнадцатым, — этому «я» по-прежнему были известны угрызения совести, но оно утратило память. Зато вспоминало другое «я», замыслившее произведение. Я тогда получил приглашение от г-жи де Моле и узнал о смерти сына г-жи Сазра. Я решился потратить один из часов, после которых я больше не мог произнести и слова, ибо язык коченел, как бабушка в агонии, да даже выпить молока, на извинения г-же де Моле и соболезнования г-же Сазра. Но спустя несколько мгновений я забыл, что я должен сделать. Блажен забывчивый, ибо память о произведении бодрствовала и, в этот час бессмертия, выпавший мне на долю, бралась за закладку фундамента. К несчастью, когда я собрался писать и взял тетрадь, из нее выпала карточка приглашения г-жи Моле. Тотчас «я» забывчивое, однако возобладавшее над другим, как то бывает у щепетильных ужинающих варваров, оттолкнуло тетрадь и застрочило г-же Моле (она, впрочем, была бы польщена, узнав, что ответ на ее приглашение я предпочел своим архитектурным штудиям). Одно слово из моего ответа неожиданно напомнило мне, что г-жа Сазра потеряла сына, я и ей написал, а затем, принеся в жертву реальный долг искусственной обязанности — быть вежливым и отзывчивым, — я упал без сил, закрыл глаза, и еще неделю приходил в себя. Однако, если никчемные обязанности, в жертву которым я готов был принести истину, через несколько минут забывались мною, мысль о творении не оставляла меня ни на секунду. Я не знал, станет ли это церковью, где верующие мало-помалу приобщаются к истинам, гармониям и большому общему плану, или же это останется, как друидический монумент на горе какого-нибудь острова, сооружением, куда никто не ходит. Но я решил посвятить этой постройке силы, будто нехотя иссякавшие, словно оставляя мне время на то, чтобы, когда окружность будет описана, закрыть «гробовую дверь». Вскоре я смог показать несколько набросков. Никто в них ничего не понял. И даже те, кто был снисходителен к моему пониманию истин, которые я наконец решился запечатлеть в храме, поздравляли меня, что я нашел их «под микроскопом», — а я использовал телескоп, чтобы разглядеть предметы, которые кажутся крошечными только оттого, что расположены на огромном расстоянии от нас, ибо все они суть миры. Когда я открывал всеобщие законы, мне говорили, что я копаюсь в деталях. Впрочем, к чему я за это взялся? В молодости я был одарен, Бергот назвал мои университетские страницы «совершенными». Но вместо того, чтобы работать, я жил в праздности, я предавался удовольствиям, я болел, жил в хлопотах и причудах, и принялся за работу у гробовой доски, ничего не зная о своем ремесле. Я больше не находил в себе сил, чтобы исполнять светские обязанности, равно, чтобы исполнить долг по отношению к своему замыслу и произведению, и еще менее, чтобы взяться за то и другое разом. Что до первых, я забывал писать письма, т. п., и это слегка упрощало мою задачу. Но внезапно, на исходе месяца, что-то ассоциативно напомнило мне об этих угрызениях, и я был удручен ощущением собственного бессилия. Меня удивляло собственное безразличие, но дело в том, что с того дня, как у меня затряслись колени, когда я спускался по лестнице, это безразличие стало всеобъемно, я жаждал только покоя, ожидая последнего успокоения, которое наступит в конце. И не потому, что я рассчитывал на большой успех, который, наверное, после моей смерти выпадет на долю моего произведения — я был безразличен к голосам лучших людей нашего времени. Те, кто придет после моей смерти, могут думать, что им угодно — это меня беспокоило не больше. В действительности, если я думал о произведении, а не о письмах, ждавших ответа, то не потому, что находил существенное отличие между двумя этими вещами, как во времена моей лености и затем, когда я уже работал, вплоть до того дня, когда мне пришлось схватиться за лестничные перила. Организация моей памяти и интересов была завязана на произведении, и если полученные письма забывались спустя мгновение, мысль о произведении в душе, всегда та же, пребывала в вечном становлении. Заодно она стала мне надоедать. Она словно бы стала сыном, о котором умирающая мать должна еще, тяготясь, беспрестанно заботиться, улучая время между банками и уколами. Может быть, она еще любит его, но ей об этом напоминает только тягостная обязанность: тревога о нем. Мои писательские силы уже не были на той же высоте, что и эгоистические потребности произведения. С того дня на лестнице ничто в мире — радость дружбы, успехи в работе, надежда славы — больше не досягало меня, только как большое бледное солнце, которое уже не могло меня согреть, дать силы, вызвать во мне хоть какое-нибудь желание, — и еще, сколь бы ни было оно тусклым, оно слишком ярко светило для моих глаз, которым так хотелось закрыться, и я отворачивался к стене. Мне кажется, — в той мере, в какой я уловил движение губ, — я слегка улыбнулся уголком рта, когда одна дама написала мне: «Я очень удивилась, не получив ответа на свое письмо». Тем не менее, это напомнило мне ее послание, и я ей ответил. Мне хотелось, чтобы меня не сочли неблагодарным, довести свою теперешнюю вежливость до уровня вежливости, проявленной людьми по отношению ко мне. И я был раздавлен, наложив на свое агонизирующее существование сверхчеловеческие тяготы жизни. Несколько помогала утрата памяти, облегчая бремя обязанностей; их подменило произведение.
Мысль о смерти окончательно водворилась в моей душе, как прежде мысль о любви. Не то чтобы я любил смерть, — я ее ненавидел. Но, возможно, с той поры, как я стал понемногу размышлять о ней как о женщине, в которую мы еще не влюблены, мысль о ней переплелась с самыми глубинными пластами сознания, и если какой-либо предмет еще не пересек мысли о смерти, я не мог заняться им; даже если я был свободен и пребывал в полном покое, мысль о смерти постоянно жила во мне, как мысль о себе. Я не думаю, что в тот день, когда я наполовину омертвел, все это были какие-то сопутствующие обстоятельства — невозможность спуститься по лестнице, вспомнить имя, подняться, — каким-то бессознательным даже действием мысли определившие ее, идею смерти, то, что я был уже почти мертв; все это, скорее, явилось вместе, и огромному зеркалу духа надлежало отразить новую реальность. Однако, мне все равно не было ясно, как мои болезни ни с того ни с сего могут привести к окончательной кончине. Но тогда я подумал о других, о тех, кто с каждым днем близится к концу, ведь пропасть между их болезнью и смертью не представляется нам чем-то огромным. Я также подумал, что если некоторые недомогания не казались мне смертельными, то это потому, что (даже если не учитывать кривую призму надежды) я смотрел на них изнутри, взяв отдельно, хотя и верил в свою смерть, — подобно тому, кто и сам знает, что смерть у порога, но с той же легкостью убеждает себя, что если он и не может произнести некоторых слов, то это не имеет никакого отношения к удару, афазии и т. д., но вызвано усталостью языка, нервным состоянием, подобным заиканию, либо истощением, обусловленным несварением.
Я все-таки должен был написать что-то другое, более долговечное, книгу, которая послужит не мне одному. Это произведение нужно писать долго. Днем я, самое большое, пытался бы уснуть. Если бы я и работал, то это было бы только ночью. Но мне нужно много ночей, может, сто, может, тысячу. И я жил бы, тревожась по утрам, когда я прерывал бы мой рассказ, что повелитель судьбы, не столь снисходительный, как султан Шахрияр[209], не отложит последнюю остановку, не позволит мне продолжить рассказ следующим вечером. Не то чтобы я рассчитывал хоть чем-то повторить Тысячу и одну ночь или Мемуары Сен-Симона, также писавшиеся ночью, или какую-нибудь другую любимую мною книгу, — поскольку я по детской наивности привязался к ним, как к любовным чувствам, и не мог без ужаса представить отличное от них произведение. Так и Эльстир воссоздал Шардена, и нельзя воскресить то, что любишь, сперва не потеряв. Наверное, мои книги тоже, как живая плоть, в конце концов умрут. Надо покориться смерти. Мы смиряемся с тем, что через десять лет нас самих, а через сто лет наших книг больше не будет. Вечная жизнь отпущена книгам не в большей степени, чем людям. Может быть, это была бы такая же длинная книга, как Тысяча и одна ночь, только совсем другая. Наверное, когда мы влюблены в произведение, то хотелось бы создать что-то подобное, — но следует жертвовать преходящей любовью и помнить не о своих пристрастиях, а только об истине, она не спрашивает о наших предпочтениях, она запрещает и думать о них. И если мы следуем ей одной, мы когда-нибудь вдруг поймем, что рассказываем то, от чего сбежали, и написали, забыв о них, Арабские сказки или Мемуары Сен-Симона своего времени. Но было ли еще у меня время, не слишком ли поздно?
Я спрашивал себя не только: есть ли еще время, но и в состоянии ли я еще. Болезнь, что вынудила меня, как грубый духовник, умереть для света, сослужила мне службу («ибо если зерно пшеницы не умрет после того, как его посеяли, оно останется одно, но если умрет, оно принесет много плода»[210]), — теперь она, как раньше леность охранила меня от легкомыслия, быть может, обережет меня от лености; но заодно она поглощала мои силы, и, как я давно уже заметил, как раз тогда, когда разлюбил Альбертину, силы моей памяти. Но воссоздание памятью впечатлений, которые надлежало затем углубить, осветить, преобразить в духовные эквиваленты, — не было ли это одним из условий, если не самой основой произведения искусства, такого, каким оно представилось мне только что в библиотеке? О, если бы у меня были силы, еще нетронутые в тот воскрешенный моим воспоминанием вечер, когда я впервые увидел Франсуа ле Шампи! Ведь к тому вечеру, когда мать поддалась, восходит медленная бабушкина смерть, закат моей воли и здоровья. Все определилось минутой, когда, не в силах больше ждать завтрашнего дня, чтобы прикоснуться губами к лицу матери, я решился и спрыгнул с кровати и, в ночной рубашке, подбежал и приник к окну, откуда лился лунный свет, а потом услышал, как уходит Сван. Мои родители проводили его, я услышал, как калитка открывается, звонит, закрывается…
И вдруг я понял, что если у меня еще найдутся силы исполнить мое произведение, то этот утренник, на котором я открыл и идею моего произведения, и узнал страх, что я не успею осуществить его, несомненно запечатлит для меня форму, некогда предчувствованную в комбрейской церкви, остающуюся нам обычно неведомой, форму Времени.
Конечно, наши ощущения подвержены большому числу ошибок, искажающих реальный облик мира, и самые разные эпизоды этого повествования поведали нам о том. В точнейшем переложении, которое я постараюсь создать, можно было бы, на крайний случай, не переставляя звуки, попытаться не извлекать их из причины, к которой рассудок приписывает их задним числом, — ведь если я отниму у дождя его тихую песню в комнате и солью с потопом во дворе кипение отвара, то, наверное, это не отвлечет сильнее, чем расхожие приемы художников — яркие цвета в картинах изображаются сообразно законам перспективы, очень близко или очень далеко от нас, и сперва обманувшийся взгляд показывает нам парус или пик вблизи, а затем рассудок перемещает их в даль. Я мог бы, хотя это более серьезное заблуждение, по-прежнему, как и раньше, приписывать какие-либо черты лицу прохожей, тогда как вместо носа, щек и подбородка там нет ничего, кроме пустой породы, на которой, самое большее, играет отсвет наших желаний. И даже если у меня и не хватит времени подготовить (что гораздо важнее) сотню масок, которые подошли бы одному и тому же лицу, даже если бы они были только проекцией смотрящих на него глаз, чувства, прочтенного ими в чертах, и, для тех же глаз, плодом надежды и страха или, напротив, любви и привычки, скрывающих на протяжении тридцати лет изменение возраста, — даже, наконец, если бы я не взялся — без чего, как показала мне связь с Альбертиной, все искусственно и ложно, — за изображение некоторых лиц не извне, но изнутри нас, где малейшие действия этих людей могут привести к смертельным бедствиям, и не перекрашивал бы также и цвет морального неба сообразно давлению нашей чувственности или простому облачку опасности, которое, взволновав нашу безмятежную уверенность, столь сильно умалившую предмет, в мгновение ока умножает его величину; даже если бы я не смог внести эти и множество других изменений (необходимость которых, если мы собираемся изображать реальность, может возникнуть по ходу рассказа) в транскрипцию универса, подлежащего полной переделке, то по меньшей мере я не упустил бы описание человека как предмета, обладающего длиной не только тела, но и лет, предмета вынужденного, — задача все более и более трудная, которая, в конце концов, сломит его, — двигаясь, волочить их за собою.