Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В поисках утраченного времени (№7) - Обретенное время

ModernLib.Net / Классическая проза / Пруст Марсель / Обретенное время - Чтение (стр. 21)
Автор: Пруст Марсель
Жанр: Классическая проза
Серия: В поисках утраченного времени

 

 


Сильнее, чем перемены физические и социальные, меня удивляла перемена представлений людей друг о друге. Когда-то Легранден презирал Блока, он ни за что не сказал бы ему и слова. Теперь он был чрезвычайно любезен с ним. И вовсе не оттого, что теперь Блок занимал более значительное положение, — тогда это не заслуживало бы упоминания, ибо социальный перемещения поневоле приводят к сопутствующим изменениям в отношениях между претерпевшими. Дело в том, что в нашей памяти люди не являют собой какой-то статичной картины. По мере забвения они эволюционируют. Иной раз мы их в конце концов путаем с другими: «Блок — это тот, кто приезжал в Комбре», — но, говоря о Блоке, хотели сказать обо мне. Обратно тому, г-жа Сазра пребывала в уверенности, что я написал историческое исследование о Филиппе II[186] (принадлежавшее перу Блока). Не доходя до подобных перестановок, мы забываем о чьих-либо пакостях, недостатках, последнюю встречу, когда мы не пожали друг другу руки, — но зато вспоминается предпоследняя, когда нам было весело вместе. Либо поведение Леграндена соответствовало, в его приветливости к Блоку, этой предпоследней, либо он уже утратил память о каких-то отрезках прошлого, либо считал, что оно и само утратило силу, но смесь прощения, забвения и безразличия — это тоже следствие Времени. Впрочем, даже в любви наша память не едина. Чудным образом Альбертина вспоминала ту или иную фразу, сказанную мной во время наших первых свиданий, но мною совершенно забытую. О чем-то другом, запавшем в мою душу навечно, как камень, у нее не осталось и тени воспоминания. Наши параллельные жизни походят на те аллеи, где местами симметрично расставлены цветочные вазы, но не строго одна против другой. Если мы были знакомы с этими людьми не то чтобы очень хорошо, то мы с трудом вспомним, что они собой представляют, либо мы вспомним что-то другое, относящееся к более давним временам, то, что мы о них когда-то думали, что было внушено другими людьми, в среде которых мы их отыскали, причем последние были знакомы с ними недавно, и наше воспоминание украшено достоинствами и положением, которыми первые не обладали, — однако забывчивый принимает все это на веру без тени сомнения.

Конечно, жизнь, на протяжении которой наши пути часто пересекались, являла мне этих людей в особых обстоятельствах, они окружали их с разных сторон и ограничивали видимость, мешая мне познать сущность. Те же самые Германты, предмет моих мечтаний, стоило к ним приблизиться, явились — одна в обличье старой бабушкиной подруги, второй — господина, смотревшего на меня, как мне показалось, столь нелюбезно в полдень в саду у казино. (Ибо между нами и людьми остается кайма случайностей, подобная той, что, как я понял во времена моих комбрейских чтений, мешает восприятию целокупно сосредоточиться на реальности и духе). Так что только задним числом, когда я называл их таким-то именем, это знакомство становилось для меня знакомством с Германтами. Но, наверное, от этого в моей жизни было больше поэзии, ведь волшебная порода с пронзительными глазами, птичьим клювом, розовый, золоченый, недосягаемый род, так часто и так просто, силой игры различных слепых обстоятельств, была предоставлена моему созерцанию, они не только общались со мной, но и были мне близки, и когда мне нужно было познакомиться с м-ль де Стермарья или заказать платья Альбертине, я обращался, как к самым услужливым из моих друзей, к Германтам. Конечно, мне было скучно общаться и с ними, и с другими светскими людьми, с которыми я познакомился позже. Это относится и к герцогине де Германт (а также к некоторым страницам Бергота), ибо ее очарование ощущалось мною только на расстоянии и рассеивалось, стоило очутиться подле нее; оно жило в памяти и воображении. Но в конце концов, вопреки всему, Германты, да и Жильберта, отличались от других светских людей, их корни глубже проницали мое прошлое, время, когда я больше мечтал, когда я верил в неповторимые личности. И печальное достояние, болтовня с той и другой, в моих детских мечтах представлялось чем-то самым прекрасным и недостижимым, и я утешался, смешивая — как торговец, запутавшийся в счетах — стоимость обладания с ценой, в которую возводило их мое желание.

Что до остальных, былые мои отношения с ними раздувались более жгучими, более безнадежными мечтами, в которых так буйно цвела моя тогдашняя жизнь, безраздельно посвященная им, что я с трудом понимал, отчего же их осуществление стало убогой, узкой и тусклой лентой безразличной и невзрачной близости, где же их волшебство, пылание, нежность.

«Так что же стало с маркизой д'Арпажон?» — спросила г-жа де Камбремер. — «Как? она умерла», — ответил Блок. — «Вы перепутали ее с умершей в прошлом году графиней д'Арпажон». В дискуссию вмешалась принцесса д'Агригент, молодая вдова старого, чрезвычайно богатого мужа, носителя известной фамилии — частенько искали ее руки, и оттого она была уверена: «Маркиза д'Арпажон тоже умерла — где-то год назад». — «Ну, год, а я говорю вам, что нет, — ответила г-жа де Камбремер, — я была у нее на концерте, а с того дня года-то уж никак не прошло». Блок, не более, чем один из «жиголо» света, не мог принять полезного участия в дискуссии, ибо все эти мертвые пожилые особы были слишком от него далеки — либо из-за огромной разницы в годах, либо из-за недавнего появления (Блока в частности) в новом обществе, достигнутом окольными путями к закату, в сумерках, где воспоминание о неведомом прошедшем не могло ничего прояснить. Но для людей того же возраста и той же среды смерть потеряла исключительное значение. Впрочем, что ни день, появлялись слухи о таком количестве людей «при смерти», из которых одни выздоровели, остальные «скончались», что уже не помнилось в точности, поправилась ли такая-то, которую уже не случалось видеть, от своей грудной лихорадки[187], или усопла. В этих возрастных регионах смерть размножается и теряет свою определенность. Здесь, на стыке двух поколений и двух обществ, которые, в силу различных причин, не расположены рассматривать смерть саму по себе, она разве что не смешивается с жизнью, она обмирщается, становится происшествием, более или менее характеризующим ту или иную особу, и по тону, каким об этом говорится, невозможно догадаться, что с этим происшествием для человека все кончено. Говорят: «Вы забыли, что такой-то умер», как сказали бы: «Его наградили», «он теперь академик», или — и это больше всего подходит, поскольку мешает упомянутому участвовать в празднествах, как раньше: «он проведет зиму на юге», «ему прописали горы». Что касается людей известных, то, что они, умерев, по себе оставили, еще помогало вспомнить, что их существование подошло к концу. Но разобраться с обыкновенными пожилыми светскими людьми, мертвы они или еще нет, было затруднительно не столько из-за неизвестности, забвения их прошлого, сколько оттого, что они никоим образом не примыкали к грядущему. И это затруднение, испытываемое каждым при сортировке между болезнями, отсутствием, отъездом в деревню и смертью пожилых членов общества, оправдывало безразличие колеблющихся и увековечивало незначимость покойных.

«Но если она все-таки не умерла, то почему же ее больше нигде не видно, да и мужа ее?» — спросила одна старая дева, любившая сострить. — «Да говорю же я тебе, — ответила ее мать, которая, несмотря на свой шестой десяток, не пропускала ни одного празднества, — потому что они стары: в этом возрасте больше не выходят». Казалось, перед кладбищем есть целое поселение стариков с лампадками, всегда зажженными в тумане. Г-жа де Сент-Эверт положила дебатам конец, рассказав, что графиня д'Арпажон умерла где-то год назад после долгой болезни, а потом маркиза д'Арпажон тоже умерла, причем очень быстро, «без каких-то особых симптомов», — смерть, сходная со всеми этими жизнями, объяснившая тот факт, что прошла незамеченной, извиняя всех сбитых с толку. Услышав, что г-жа д'Арпажон действительно умерла, старая дева бросила на мать встревоженный взгляд, так как боялась, что известие о смерти одной из ровесниц «потрясет мать»; она уже предвосхищала следующее объяснение ее кончины: «Ее буквально потрясла смерть г-жи д'Арпажон». Но напротив, самой матери старой девы всякий раз, когда какая-либо особа ее возраста «исчезала», казалось, что она одержала победу в состязании с видными конкурентами. Старая дева отметила, что мать, без какой-либо досады сообщившая, что г-жа д'Арпажон заключена в жилища, откуда редко выходят усталые старики, еще меньше огорчилась, узнав, что маркиза вошла в селение неподалеку, откуда уже нельзя выйти. Безразличие матери позабавило едкий ум старой девы. Чтобы повеселить друзей, она придумала уморительную историю о том, с каким весельем, как она утверждала, ее мать произнесла, потирая руки: «Боже мой, и действительно эта бедная г-жа д'Арпажон умерла». Даже тем, кому не нужна была ее смерть, чтобы насладиться собственной жизнью, она доставила удовольствие. Ибо каждая смерть упрощает нашу жизнь, избавляет от необходимости выказывать признательность, наносить визиты. Вовсе не так смерть г-на Вердюрена была воспринята Эльстиром.

Одной даме было пора, она спешила с другими визитами, на чаепитие с двумя королевами. Это была известная великосветская кокотка, с которой я некогда дружил, принцесса де Нассау. Если бы ее рост не уменьшился, в силу чего она (потому что теперь голова была намного ниже, чем некогда), словно бы, как говорится, одной ногой стояла в могиле, никто бы и не сказал, что она постарела. Она так и осталась Марией Антуанеттой с австрийским носом[188] и нежным взглядом — законсервированной, набальзамированной тысячью восхитительно соединенных притирок, и лицо ее лиловело. По нему блуждало смущенное и мягкое выражение, ибо она обязана была уйти, и нежно обещать вернуться, и улизнуть украдкой, — все это объяснялось сонмом высоких особ, ее ждущих. Рожденная разве что не на ступеньках трона, замужняя три раза, долго и роскошно содержанная значительными банкирами, не считая тысячи фантазий, в которых она себе не отказала, она легко несла под платьем, сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и накрашенное лицо, несколько спутанные воспоминания об этом не поддающемся счету прошедшем. Убегая по-английски, она прошла рядом со мной, и я ей поклонился. Она меня узнала, пожала руку и приковала ко мне круглые сиреневые зрачки, словно говоря: «Как долго мы не виделись! Мы поговорим об этом в следующий раз». Она с силой сжала мне руку, не помня уже в точности, не произошло ли между нами чего, вечером, когда она отвозила меня домой от герцогини де Германт, в экипаже. На всякий случай, она намекнула на то, чего не было, что было не так сложно, поскольку она придала ласковое выражение земляничному пирогу, и, ведь она была обязана уйти до окончания концерта, отчаянно изобразила тоску разлуки, — впрочем, не окончательной. Так как относительно приключения со мной полной уверенности у нее не было, ее тайное рукопожатие не замешкалось и она не сказала мне ни слова. Она разве задержала на мне, как я уже говорил, взгляд, обозначавший «Как давно!» — в котором читались ее мужья, те, что ее содержали, две войны, — и звездообразные ее очи, подобные астрономическим часам, высеченным в опале, последовательно отмечали все эти торжественные дни былого, столь далекого, что, как только она хотела сказать вам «здравствуйте», это всегда оказывалось «извините». Затем, оставив меня, она засеменила к дверям, чтобы кого-нибудь не обеспокоить, чтобы показать, что если она со мной и не поболтала, то только потому, что спешит, чтобы возместить минуту, ушедшую на рукопожатие, чтобы поспеть как раз вовремя к королеве Испании, с которой у нее чаепитие тет-а-тет, — когда она дошла до дверей, мне даже показалось, что сейчас она поскачет. Но на самом деле она спешила в могилу.

Крупная женщина поздоровалась со мной, и на протяжении этих секунд самые разные мысли вошли в мой ум. Мгновение я колебался, из боязни, что, узнавая людей не лучше, чем я, она меня с кем-то спутала, но затем ее уверенность заставила меня, — поскольку я боялся, что это особа мне очень близкая, — сделать улыбку любезной поелику возможно, покамест мои взгляды продолжали искать в ее чертах имя, что я никак не мог найти. Как соискатель степени бакалавра, уставившись в лицо экзаменатора, тщетно пытается найти там ответ, который следовало бы поискать в собственной памяти, так, все еще улыбаясь ей, я приковал взоры к чертам лица крупной дамы. Мне показалось, что это были черты г-жи Сван, и моя улыбка оттенилась почтительностью, тогда как нерешительность пошла на убыль. Секундой позже, я услышал, как большая женщина сказала: «Вы приняли меня за мать, действительно, я теперь стала очень на нее похожа». И я узнал Жильберту. Мы порядком поговорили о Робере, Жильберта вспоминала о нем с уважением, — как об исключительном человеке, которым, как она хотела показать мне, она восхищалась, которого понимала. Мы напомнили друг другу, как часто его идеи о военном искусстве (иногда он повторял ей в Тансонвиле те же постулаты, которые излагал мне в Донсьере и позднее), да и по другим вопросам, подтвердились в последней войне.

«Просто удивительно, насколько самые простые его замечания, донсьерской еще поры, поражали меня во время войны, да и занимают теперь. Последние его слова, когда мы расставались, как выяснилось — навсегда, были о том, что он ожидает от Гинденбурга, как от генерала наполеоновского склада, проведения одной из наполеоновских баталий — разделения двух противников; может быть, добавил он, нас с англичанами. Но не прошло и года после смерти Робера, как глубоко почитаемый им критик, который, вероятно, серьезно повлиял на его военные идеи, г-н Анри Биду, написал о наступлении Гинденбурга в марте 1918-го[189], что оно является «баталией разделения двух противников, состоящих в союзе, сосредоточенными силами неприятеля, — маневр, который удался у Императора в 1796-м на Апеннинах, но не вышел в 1815-м в Бельгии». А незадолго до того Робер сравнивал баталии с такими пьесами, где не всегда легко узнать, чего же хотел автор, где автор сам по ходу написания меняет план. Впрочем, по поводу этого немецкого наступления в 1918-м, Робер, наверное, не согласился бы с таким толкованием г-на Биду. Другие критики полагают, что продвижение Гинденбурга в амьенском направлении, затем вынужденная остановка, продвижение во Фландрию, затем еще одна остановка, сделали Амьен, а затем и Булонь «случайными целями», заранее Гинденбургом не намечавшимися[190]. Но если каждый может переделать пьесу в своем вкусе, то есть и те, кому в этом наступлении видится начало молниеносного броска к Парижу, тогда как другим — беспорядочные мощные удары, чтобы разбить английскую армию. И даже если распоряжения, отданные командиром, не подходят под ту или иную концепцию, критики всегда могут повторить Муне-Сюлли, который сыграл Мизантропа[191] как пьесу печальную и драматическую, а на слова Коклена, мол Мольер, по свидетельству современников, давал ей комическую интерпретацию, ответил: «Ну, значит, Мольер заблуждался».»

«А об авиации, — помните, что он говорил (как он, кстати, замечательно выражался): „Нужно, чтобы каждая армия была Аргусом с сотней глаз“? Увы! ему не довелось увидеть подтверждения своих слов». — «Вы заблуждаетесь, — ответил я, — битва на Сомме, — и он об этом прекрасно знал, — началась с ослепления противника: ему выкололи глаза, уничтожив его самолеты и аэростаты». — «Действительно!». С тех пор, как в ее жизни остались только духовные цели, Жильберта стала несколько педантичной, и посему добавила: «Он настаивал также, чтобы мы вернулись к старым средствам. Знаете ли вы, что месопотамские походы в эту войну (она, должно быть, читала об этом в свое время в статьях Бришо) практически без изменений повторили отход Ксенофонта? Чтобы переправиться из Тигра в Евфрат, английское командование использовало беллоны, длинные и узкие лодки, гондолы тех мест, — а на них, кстати, плавали еще древние халдеи». Эти слова навели меня на мысль, что в отдельных местах можно наблюдать своего рода застой прошлого, — оно, будто из-за особого тяготения, пребывает неопределенное время недвижимым, без изменений. Но, быть может, благодаря тем страницам, которые я прочел в Бальбеке, когда Робер был со мной рядом, больше всего меня впечатлило — как если бы я нашел во французской деревне ров, описанный у г-жи де Севинье, — что на Востоке, во время осады Кут-Эль-Амары («Кут-эмир, как мы говорим Во-ле-Виконт и Байо-л'Евек», — как сказал бы комбрейский кюре, если бы в своей этимологической жажде добрался до восточных языков), подле Багдада всплыло имя Басры, столько раз упоминавшейся в Тысяче и одной Ночи, куда так часто попадает, при отправке из Багдада или при возвращении в него, чтобы сесть на корабль или сойти с корабля, — задолго до генерала Таунсенда и генерала Горринджера[192], во времена халифов, — Синдбад-Мореход.

«Он уже подмечал в войне, — сказал я ей, — что-то человеческое, что война живет, как любовь и ненависть, что ее теперь можно рассказывать, как роман, и, стало быть, если кто-то возьмется утверждать, что стратегия — это наука, то в войне он разобраться не сможет, потому что отныне война не стратегична. Врагу не более известны наши планы, чем нам — намерения нашей возлюбленной, и эти планы, быть может, непонятны и для нас самих. Собирались ли немцы, когда они наступали в марте 1918-го, брать Амьен? Мы об этом ничего не знаем. Может быть, они того не знали и сами, и сам по себе ход событий, например, их продвижение на запад к Амьену, определял замысел. Предположив, что война научна, еще следовало бы изобразить ее, как Эльстир рисует море, — но в другом смысле, исходя из иллюзий, постепенно исправляемых верований, как Достоевский рассказывает о жизни. Впрочем, теперь война, по-видимому, относится к ведению не столько стратегии, сколько медицины, включая непредвиденные обстоятельства, которых надеется избежать клиницист, вроде русской революции».

В этом разговоре Жильберта упоминала о Робере с почтением, которое, как мне казалось, в большей степени относилось к моему старому товарищу, нежели к ее почившему супругу. Словно бы она говорила этим: «Я знаю, как вы им восхищались. Я сумела понять этого замечательного человека, не сомневайтесь». И, однако, любовь, которой она уже определенно не испытывала к своему воспоминанию, определила, быть может, некоторые особенности ее сегодняшней жизни. Жильберта теперь не разлучалась с Андре. Хотя последняя, в первую очередь благодаря таланту супруга, а также собственному уму, проникла — конечно, не в среду Германтов, но в общество куда более изысканное, нежели те круги, в которых она вращалась доселе, — удивительно было, с чего это маркиза де Сен-Лу решилась стать лучшей ее товаркой. Дело, наверное, означало склонность Жильберты к тому, что она считала артистической жизнью, и к некоторому социальному вырождению. Это объяснение вполне вероятно. Однако мне на ум пришло нечто другое, — я всегда понимал, что образы, которые мы видим вкупе, являются, как правило, лишь частичным отражением, отголоском первого, довольно отличного соединения, хотя и симметричного последующим, но крайне от них удаленного. Мне пришло на ум, что если ежевечерне Андре, ее мужа и Жильберту видели вместе, то, может быть, потому, что несколько ранее будущий супруг Андре жил с Рашелью, затем оставил ее ради Андре. Вероятно, Жильберта тогда, находясь в своем слишком далеком и высоком обществе, ничего об этом не знала. Но она должна была узнать об этом позднее, когда Андре достаточно поднялась, а сама она опустилась, чтобы они друг друга заметили. Тогда, должно быть, ее и впечатлил авторитет женщины, ради которой Рашель была брошена человеком, наверное, обольстительным, раз она, Рашель, предпочла его Роберу.

Так что, быть может, Андре напоминала Жильберте о девическом романе, о любви к Роберу, и Жильберта не могла не уважать Андре, в которую с завидным постоянством был влюблен мужчина, любимый этой Рашелью, а последнюю — Жильберта это знала, — Сен-Лу любил намного сильнее, чем ее. А может быть напротив, подобные воспоминания не сыграли никакой роли в предрасположенности Жильберты к этой артистической чете, и следовало усматривать в этом, как то часто бывает, несоотносимые наклонности светских женщин — и просветиться, и опуститься. Жильберта, скорее всего, забыла Робера, как я Альбертину, и если даже ей и было известно, что писатель оставил Рашель ради Андре, то она никогда об этом не вспоминала при встречах с ними, это никоим образом не повлияло на ее пристрастие. Только свидетельство заинтересованных лиц могло бы подтвердить, было ли мое первое предположение не только возможным, но и истинным, — единственное средство, которое в подобных случаях остается, если бы в их словах обнаружилась бы и проницательность, и искренность. Но первое встречается там редко, а второе никогда. В любом случае, встреча с Рашелью, теперь — знаменитой актрисой, не могла доставить особого удовольствия Жильберте. Так что я огорчился, узнав, что она будет читать стихи на этом утреннике, — обещали Воспоминание Мюссе и басни Лафонтена.

Слышалось, как принцесса де Германт повторяет с некоторой экзальтацией и полязгиванием своих вставных челюстей: «Да это же наш кланчик! наш клан! Как я люблю эту юность, такую умную, такую деятельную, ах! как вы мужикальны!» И она воткнула крупный монокль в круглый глаз, слегка улыбающийся, слегка извиняющийся, что не может сохранить живость надолго, но таки решилась вторить «деятельности», «быть в кланчике» до конца.

«Но что тянет вас на эти людные сборища? — спросила Жильберта. — Вот уж не думала, что встречу вас на этой живодерне. Само собой, я рассчитывала встретить вас где угодно, но не на одном из гульбищ моей тетки — раз уж тетка в наличии», — добавила она с лукавинкой, ибо, будучи г-жой де Сен-Лу несколько дольше, чем г-жа Вердюрен — принцессой де Германт, она почитала себя «одной из Германтов» с рождения и была неприятно поражена мезальянсом дяди, женившегося на г-же Вердюрен, — этот брак к тому же тысячу раз был осмеян при ней в семье; само собой, лишь за спиной Жильберты говорилось о мезальянсе, совершенном Сен-Лу при женитьбе на ней. Она испытывала, впрочем, тем больше презрения к этой поддельной тетке, что, в силу той извращенности, из-за которой интеллигентная публика избегает обиходных манер, а также из потребности пожилых людей в воспоминаниях, ну и, наконец, в попытке растянуть свое новое светское положение на прошедшее, принцесса де Германт любила говорить о Жильберте: «Скажу вам прямо: это для меня не новые знакомства, я так и вовсе дружила с матерью этой милашки; знайте же, это была большая подруга моей кузины Марсант. Именно у меня она познакомилась с отцом Жильберты. Что до бедного Сен-Лу, то я уже давно знала всю его семью: его дядя когда-то был моим верным в Распельер». — «Видите, Вердюрены — это не совсем богема, — говорили мне люди, наслушавшиеся подобных речей принцессы де Германт, — они всегда были друзьями семьи г-жи де Сен-Лу». Может быть, один я знал, благодаря дедушке, что Вердюрены и правда не были богемой. Однако, они «не были богемой» вовсе не оттого, что дружили с Одеттой. Рассказы о прошлом, ни для кого уже не известном, приукрашиваются с той же легкостью, как повествования о странах, куда никто никогда не ездил. «В конце концов, — заключила Жильберта, — раз уж вы иногда сходите со своего столпа, не лучше ли вам посещать мои скромные вечеринки в узком кругу, — туда я пригласила бы симпатичных и умных людей? Такие столпотворения, как здесь, все-таки вам противопоказаны. Я видела, что вы болтали с моей теткой Орианой. У нее, конечно, много достоинств, но мы не ошибемся, — не правда ли? — если скажем, что до мыслящей элиты ей далеко».

Я не мог рассказать Жильберте о мыслях, посетивших меня за прошедший час, однако я подумал, что в плане развлечений она могла бы мне кое в чем посодействовать, — хотя я знал, что литературная болтовня с герцогиней де Германт развлекла бы меня не больше, чем подобные беседы с г-жой де Сен-Лу. Конечно, с завтрашнего дня я собирался возобновить, и на этот раз не так бесцельно, жизнь в одиночестве. В часы работы я запретил бы и посещать меня, ибо долг по отношению к произведению возобладал во мне над обязанностью быть вежливым и даже приветливым. Наверное, мои друзья проявят настойчивость, потому что не виделись со мной очень долго; а теперь, встретившись со мной, они решат, что я выздоровел; когда дневные житейские заботы кончатся или прервутся, они потянутся ко мне, как и я когда-то влекся к Сен-Лу, потому что — как я об этом догадался уже в Комбре, когда я намеревался было, не отчитываясь родителям, следовать самым похвальным намерениям, и именно в этот момент на меня сыпались упреки, — внутренние людские циферблаты не совпадают на том же часе. На одном бьет час отдыха, на другом час работы, у судьи — час наказания, а час раскаяния и глубокого перерождения виновного прозвонил уже давно. Но у меня хватило бы смелости ответить всем, кто придет ко мне или позовет меня, что по поводу существенных дел, в которых незамедлительно надо разобраться, у меня неотложная, архиважная встреча с самим собой. Хотя и мало связи между нашим подлинным «я» и тем вторым, но из-за их омонимичности и общего тела самоотречение, заставляющее нас приносить в жертву нехитрые обязанности и даже удовольствия, кажется другим эгоизмом.

И все-таки, не для того ли я буду жить вдали, чтобы заняться ими, сетовавшими, что не видятся со мною, чтобы заняться ими основательней (что не получится в их обществе), чтобы попытаться раскрыть, осуществить их? Какую пользу принесла бы многолетняя трата вечеров, если бы я издавал в ответ на эхо их едва выдохнутых слов столь же тщетное звучание моих, ради бесплодного удовольствия светской беседы, исключающей всякое вдохновение? Не лучше ли будет, если я попытаюсь описать кривую их жестов, слов, их жизни, характера, выведу их функцию? К несчастью, мне, по-видимому, придется бороться с привычкой ставить себя на место других людей, которая, хотя и благоприятствует разработке произведения, тормозит его исполнение. Мы из излишней вежливости жертвуем друзьям не только своими удовольствиями, но и долгом, и наш долг, — даже если он заключается для того, кто не смог бы принести никакой пользы фронту, в том, чтобы оставаться в тылу, где он как раз полезен, — стоит нам поставить себя на чужое место, против действительности представляется нашим удовольствием. В отличие от довольно большого числа великих мужей, в жизни без дружбы и болтовни я не находил ничего трагического, я ясно понимал, что экзальтация в товарищеских отношениях — это ложная дверь, ведущая к личной дружбе (не ведущей ни к чему) и отвращающая нас от истины, к которой эта возбужденность могла бы привести. Но затем, когда понадобится передышка, отдохновение и общество, я на крайний случай, наверное, подобно известной лошади, питающейся исключительно розами, прописал бы своему воображению не столько интеллектуальные разговоры, которые в свете считают полезными для писателей, сколько, как отборную пищу, легкие увлечения юными девушками в цвету. Внезапно мне по новой захотелось именно того, о чем я страстно мечтал в Бальбеке, когда, еще не знакомый ни с кем из них, я увидел, как морской кромкой шествуют Альбертина, Андре и их подружки. Но увы! у меня уже не получится встретиться с теми, кого ныне я так сильно вожделел. Действие лет, изменившее встреченных мною сегодня, да и саму Жильберту, конечно же сотворило бы и из уцелевших, — в том числе Альбертины, если бы она не погибла, — женщин, довольно сильно отличных от тех, которые жили в моем воспоминании. Встреча с ними не принесла бы мне ничего, кроме мучения, ибо время, изменяющее людей, оставляет в целости их нетронутый образ. Нет ничего печальней, чем это несогласие между порчей и незыблемостью воспоминания, когда мы понимаем, что девушка, которая так свежа в нашей памяти, уже не будет такою в жизни, что мы не можем приблизиться во внешнем мире к той, которая во внутреннем по-прежнему прекрасна, к той, которая возбуждает наше, вопреки всему — сокровенное желание снова повидаться с нею, и нам приходится искать ее в существе приблизительно тех же лет, то есть в другом существе. Я уже не раз догадывался, что неповторимым в женщине, которую мы вожделеем, представляется именно то, что на самом деле не принадлежит ей. Но истекшее время еще сильнее уверило меня в этом предположении, поскольку спустя двадцать лет я инстинктивно намеревался искать встреч не с теми девушками, которых знал, но с теми, которые были юны теперь, как те — тогда. (Впрочем, это не только пробуждение наших плотских желаний, не сообщающихся с какой-либо реальностью, поскольку оно не принимает в расчет истекшее время. Я когда-то терзался желанием, чтобы, каким-то чудом, ко мне вошли живые — вопреки тому, что мне было известно, — бабушка, Альбертина. Я верил, что увижу их, мое сердце устремлялось к ним. Я, правда, забыл, что если бы они действительно были живы, Альбертина теперь смотрелась бы как г-жа Котар в Бальбеке, что я не увидел бы больше красивого, спокойного, улыбающегося лица бабушки, — ей бы уже перевалило за девяносто пять, — с которым я представлял ее и теперь, с тем же самоуправством, с каким Богу Отцу навесили бороду, а в XVII-м веке обрядили гомеровских героев в дворянские одеяния, и не помышляя об их древности).

Я посмотрел на Жильберту и у меня не возникло желания снова ее увидеть, однако я сказал, что она доставила бы мне огромное удовольствие, пригласив меня вместе с очень юными девушками, — среднего достатка, если это возможно, чтобы у меня была возможность радовать их скромными подарками, — ничего, впрочем, не требуя от них взамен, кроме возрождения во мне былых мечтаний, былой грусти, может быть, — в какой-нибудь невозможный день, — целомудренного поцелуя. Жильберта улыбнулась и серьезно о чем-то задумалась.

Эльстир любил венецианскую красоту, воплотившуюся в его жене, и воссоздавал ее в своих полотнах, — и я извинял себя, что из некоего эстетический эгоизма меня влечет к прекрасным женщинам, которые причинят мне боль, что во мне живет какое-то идолопоклонство перед будущими Жильбертами, будущими герцогинями де Германт, будущими Альбертинами, с которыми я могу еще встретиться, и которые, казалось мне, вдохновят меня, как скульптора, прогуливающегося среди прекрасных античных статуй.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27