Конечно, иные женщины были еще довольно узнаваемы, их лицо сохраняло былые очертания, — разве что головы, гармонируя с сезоном, увенчались пепельными волосами, словно особым осенним украшением. Но другие (мужчины особо) претерпели трансформацию столь основательную, что отождествить их было невозможно: какая, к примеру, связь была между брюнетом, как мне помнилось, прожигателем жизни, и этим старым монахом, — так что подобные баснословные метаморфозы наводили на мысль уже не об искусстве актера, но о профессии чудесных мимов, представленной сегодня Фреголи[171]. Старуха едва не ударялась в слезы, понимая, что туманная и меланхолическая улыбка, секрет ее очарования, уже никогда не залучится поверх гипсовой личины, наложенной старостью. Затем, растеряв охоту к слезам и находя более уместным смирение, она использовала новое лицо как театральную маску, на сей раз — чтобы вызывать смех. Но почти все женщины не давали себе передышки в борьбе с годами и тянули к красоте (удалявшейся, как садящееся солнце, последними отблесками которого им еще страстно хотелось лучиться) зеркало своего лица. Дабы преуспеть в этом деле, некоторые пытались лицо разгладить, расширить его белую поверхность, отрекаясь от пикантных, но безнадежных ямочек, строптивости обреченной и уже наполовину обезоруженной улыбки; тогда как другие, отмечая безоговорочное исчезновение своих прекрасных черт, вынуждены были, словно компенсируя искусством дикции потерю голоса, цепляться за надутые губки, мягкий прищур, затуманенный взор, иногда улыбку, — впрочем, от некоординированности мышц, более им не служивших, улыбаясь, они словно рыдали.
Впрочем, даже относительно мужчин, подвергшихся лишь легким и незначительным изменениям (седине в усах и т. п.), можно было сказать, что эта перемена не была полностью материальна. Они виднелись словно сквозь цветную дымку, темное стекло, их облик был смутен, и в целом этот туман свидетельствовал, что то, что доступно нашему зрению «в натуральную величину», в действительности находится от нас очень далеко, в удалении отличном, правда, от пространственного, — и из его глубин, как с другого берега, им так же трудно узнать нас, как и нам их.
Быть может, одна г-жа де Форшвиль, налившись своего рода парафином, раздувшим кожу, но оградившим ее от трансформаций, походила на былую кокотку, «заспиртованную» теперь навсегда. «Вы перепутали меня с матерью», — сказала мне Жильберта. Это правда. Впрочем, это было почти любезностью. Мы исходим из мысли, что люди остались прежними, и обнаруживаем, что они постарели. Но если мы отталкиваемся от того, что они стары, мы найдем, что они не так уж плохи. В случае Одетты проблема заключалась не только в этом; ее облик, если мы вспоминали о ее возрасте и готовились к встрече со старухой, казался более чудесным вызовом, брошенным законам хронологии, нежели устойчивость радия в материи. Если я ее поначалу и не признал, то вовсе не оттого, что она изменилась сильно: она не изменилась вообще. Определив за этот час, что представляет из себя слагаемое, добавляемое к человеческому облику, сколько нужно вычесть, чтобы они предстали мне прежними знакомцами, я теперь без труда производил подобные подсчеты, и когда я причислил к былой Одетте сумму истекших лет, полученный мною результат никоим образом не сочетался с особой, стоявшей передо мной, потому что последняя слишком уж смахивала на былую. Какова была доля румян, краски? С ее золочеными, плоско примятыми волосами — слегка растрепанным шиньоном тяжелого механического манекена, поверх удивленного незыблемого лица, также довольно механического, на которые была нахлобучена плоская соломенная шляпка, она олицетворяла собой выставку 1878-го года (на которой она тогда безусловно, и особо, если в теперешнем возрасте, была бы самым невероятным чудом), и мне казалось, что сейчас она выпалит свой куплетик рождественского ревю; это воплощение выставки 1878-го было в достаточной степени свежо.
Рядом прошел министр предбуланжистской[172] эпохи (теперь он снова входил в кабинет), — он посылал дамам мерцающую и далекую улыбку, но, словно опутанный тысячью прошлых связей, как маленький фантом, ведомый невидимой рукою, он несколько усох, и, сменив материю, походил на собственное производное, исполненное в пемзе. Этот экс-премьер, так хорошо принятый Сен-Жерменским предместьем, когда-то привлекался к суду по целому ряду уголовных дел. Его презирали и в народе, и в свете. Но оттого, что и общество, и народ обновляется, и этот процесс затрагивает наши страсти и даже воспоминания особей, никто теперь об этом не помнил; итак, его уважали. Так что, сколь бы тяжким не было унижение, его, должно быть, легко перенести, если подумать, что спустя несколько лет погребенные грехи будут заметны не более, чем невидимая пыль, которая вызовет улыбку смеющейся и цветущей природы. Со своим непродолжительным позором, благодаря уравновешивающей игре времени, человек окажется между двух новых социальных слоев, испытывающих по отношению к нему только почтительность и преклонение; с ними он может не считаться. Но только времени доверена эта работа, и он был безутешен в пору лишений, потому что юная молочница из дома напротив слышала, как толпа, грозя кулаками, кричала ему: «взяточник», когда он забирался в «воронок»; молочница-то не смотрела на вещи во временном плане, и не ведала, что те, кому кадит утренняя газета, некогда были притчей во языцех, что человека, оказавшегося сейчас в тюрьме (быть может, вспомнив о молочнице, он не найдет смиренных слов, которые помогли бы ему снискать снисхождение), когда-нибудь будет чествовать пресса, его дружбы будут искать герцогини. Подобным образом во времени растворяются семейные ссоры. У принцессы де Германт присутствовала пара, муж и жена, у них было по дяде (они уже почили), — как-то последние раз не удовольствовались взаимными оскорблениями, и один из них, для пущего унижения второго, послал ему в качестве секундантов консьержа и дворецкого, рассудив, что светские люди для него слишком хороши. Но эти истории спали в газетах тридцатилетней давности, и уже никто о них ничего не знал. Так что салон принцессы де Германт был светел и забывчив, он цвел, как мирное кладбище. Время не только разрушает старые образования, оно творит новые союзы.
Вернемся, однако, к нашему политику: вопреки физическому изменению существа, столь же основательному, как трансформация моральных представлений публики на его счет, — одним словом, несмотря на года, прошедшие с того времени, когда он был председателем кабинета, он вошел в новый, получил портфель от главы, — так, благодаря театральному директору, доверяющему роль одной из своих старых, давно уже сошедших со сцены подружек, чью способность проницательно войти в роль он ценит выше, чем таланты молодых, тем более, что сложность ее финансовой ситуации ему небезызвестна, восьмидесятилетняя актриса демонстрирует публике целость своего почти нетронутого таланта, равно продолжение жизни, в чем, ко всеобщему удивлению, еще можно удостовериться за несколько дней до кончины.
Г-жа де Форшвиль была столь прекрасна, что про нее нельзя было сказать: она омолодилась, вернее, всеми своими карминными, рыжеватыми оттенками — она снова цвела. В сегодняшней зоологической выставке, выходя за рамки обыкновенного воплощения универсальной выставки 1878-го, она была бы ключевой достопримечательностью и «гвоздем программы». Впрочем, мне слышалась не «я — выставка 1878-го года», но «я — аллея акаций в 1892-м». Казалось, она и сейчас могла бы там прогуливаться. Впрочем, как раз оттого, что она не изменилась, она не казалась живой. Она была похожа на стерилизованную розу. Я с ней поздоровался, и несколько секунд она выискивала на моем лице имя — так студент ищет ответ в лице экзаменатора, хотя было бы проще поискать его в собственной голове. Я назвал себя, и тотчас, словно силой магических этих слов я потерял что-то присущее земляничнику или кенгуру (должно быть, эта схожесть была вызвана годами), она узнала меня и перешла на тот особый тон, которым когда-то приводила мужчин в восхищение, — они, аплодировавшие ей в мелких театрах, получали приглашение позавтракать с ней «в городе» и ловили эти чудные звуки в каждом слове, на протяжении всей беседы, сколько им было угодно. И сейчас волновал этот бесполезно горячий голос с легким английским акцентом. Ее глаза, однако, смотрели на меня словно с далекого берега, а голос был грустен, как стенания плакальщиц и мертвых в Одиссее. Ей бы играть еще. Я выразил свое восхищение ее молодостью. Она ответила: «Вы милы, my dear, благодарю вас», — и, поскольку ей с трудом удавалось освободить даже самое искреннее чувство от заботы о «светскости», она повторила несколько раз подряд: «Благодарю вас, благодарю вас». Я когда-то частенько бегал, чтобы встретиться с нею, в Лес, и в тот день, когда впервые был у нее в гостях, ловил этот звук, лившийся с губ, как сокровище, а теперь считал минуты, проведенные с ней рядом, потому что решительно невозможно было представить, о чем с ней говорить, и мне пришлось удалиться, все еще думая, что слова Жильберты «вы спутали меня с матерью» были не только правдивы, но и, к тому же, только льстили дочери.
Впрочем, не только в Жильберте проступили семейственные черты, доселе незримые в облике, словно они таились внутри, как частички зернышка, о побеге которого, до того дня, как они покажутся наружу, можно только догадываться. Так в той или иной женщине несколько чрезмерная материнская крючковатость лицевых линий лишь к пятидесятилетию перестраивала нос, до сего времени безукоризненный, прямой. У другой, дочки банкира, цвет лица, свежий, как у садовницы, краснел, медянел и отсвечивал золотом монет, над которым столько покорпел отец. Некоторые в итоге начинали походить на свой квартал, и несли на себе отсвет улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейской улицы. Но обычно они воспроизводили черты своих родителей.
Увы, сохраниться навеки ей было не дано. Не пройдет и трех лет, и я увижу ее на приеме у Жильберты хотя и не в окончательном маразме, но уже в какой-то расслабленности, — она уже не сможет скрывать недвижимой маской то, о чем думает (и это сильно сказано), то, что чувствует, покачивая головой и поджимая рот, сотрясая плечами от каждого ощущения, как пьяница или ребенок, иные поэты, которые забывают иногда, где находятся и, испытав прилив вдохновения, сочиняют что-то на приеме, хмуря брови и гримасничая, но не отпуская руки удивленной дамы, ведомой к столу. Ощущения г-жи де Форшвиль нельзя было назвать радостными, если не считать самого по себе удовольствия от присутствия на приеме, любви к обожаемой дочери, гордости за ее блестящие вечера, не уменьшавшей, впрочем, грусти, что сама она теперь ничего из себя не представляет; она разве пыталась защитить себя от оскорблений, сыпавшихся на нее, причем столь же робко, как защищается ребенок. Кто-то кричал: «Не понимаю, узнала ли меня г-жа де Форшвиль; надо, наверное, еще разок подойти». — «Да бросьте, можете не стараться, — отвечали ему во всю глотку, не подозревая, или не тревожась о том, что мать Жильберты слышит все. — Это бесполезно. Разве для собственного удовольствия! Пускай себе сидит в углу. Она уже в полном маразме». Г-жа де Форшвиль украдкой бросала взгляды на болтливых обидчиков, затем, чтобы не показаться невежливой, быстро прятала свои глаза, все столь же прекрасные. Но оскорбление волновало ее, и она сдерживала немощное негодование; голова ее тряслась, грудь вздымалась; она снова поднимала взор, уже на другого невежливого посетителя, но особо не удивлялась, потому что несколько дней чувствовала себя плохо и намекала дочери, что лучше бы перенести прием, — дочь, однако, отказала. Зла на Жильберту она за это не держала и любила ее не меньше; присутствие нескольких герцогинь, общее восхищение новым особняком переполняли ее сердце радостью, а когда в гостиную вошла маркиза де Сабра, олицетворявшая самые неприступные социальные высоты тех лет, г-жа де Форшвиль подумала, что была доброй и предусмотрительной матерью, что ее материнский долг исполнен. Она вновь метнула взгляд на зубоскалящих гостей, уже других, и заговорила что-то, сидя в полном одиночестве, если можно назвать речью молчание, которое переводится жестикуляцией. Все столь же прекрасная, теперь она стала бесконечно трогательной, чем раньше похвастаться не могла; ибо тогда она обманывала Свана и многих других, а теперь она сама была обманута миром, и так ослабла, что уже не смела, так как роли переменились, защитить себя от людей. Вскоре она не защитилась от смерти.
От этого предвосхищения вернемся на три года назад, на утренник принцессы де Германт.
Я с трудом признал моего товарища Блока, — впрочем, у него теперь был псевдоним, причем утрачена была не только фамилия, но и имя: Жак дю Розьер, звался он, и надо было обладать нюхом моего дедушки, чтобы признать «нежную долину Хеврона» и «цепи Израиля», решительно, казалось, моим другом отброшенные. И правда, английский шик практически полностью изменил его внешность и стесал с нее все, что только можно было изгладить. Некогда курчавые волосы, подстриженные с ровным пробором, блистали от бриолина. Основательный красный нос, правда, остался, но казалось, что он скорее опух от своего рода хронического катара, — этим можно было объяснить и носовой акцент, с которым он вяло бросал фразы, ибо так же, как прическу, подобранную к цвету лица, он изыскал произношение к голосу, в котором былая назализация приняла оттенок легкого презрительного нажима, что довольно удачно подошло к распростертым крыльями его носа. Благодаря прическе, отмене усов, изяществу костюма, старанию, его еврейский нос исчез, — так разряженная горбунья кажется нам почти прямой. Но смысл его физиономии особенно сильно изменил грозный монокль. Некоторая механизация, внесенная им в лицо Блока, освобождала последнее от сложных обязанностей, которые исполняет человеческая внешность: обязанности быть красивой, выражать ум, доброжелательность, усилие. Само по себе присутствие этого монокля на лице Блока освобождало, во-первых, от необходимости спрашивать себя, было ли оно милым, или нет, — так в магазине, когда приказчик говорит об английских вещах, что это «такой шик», мы уже не осмеливаемся думать, нравится ли это нам самим. С другой стороны, он обосновался за стекляшкой монокля на позиции столь же высокомерной, удаленной и удобной, как за окошком восьмирессорной кареты, и чтобы его лицо гармонировало с волосами и моноклем, черты не выражали уже ничего.
Блок попросил меня представить его принцу де Германт, я не усмотрел в этом и тени тех затруднений, с которыми столкнулся, когда впервые присутствовал на его приеме, — тогда они представлялись мне естественными, а теперь мне казалось, что нет ничего сложного в том, чтобы представить хозяину одного из приглашенных, более того, теперь я спокойно подвел бы к нему и представил экспромтом кого-нибудь из тех, кто приглашен не был[173]. Оттого ли, что в этом обществе, для которого я раньше был новичком, я давно уже стал «своим», хотя меня и несколько «забыли», или же напротив, потому что, — так как я никогда не был светским человеком всецело, — все, что для них представляло сложность, для меня было несущественно, по крайней мере с тех пор, как моя застенчивость рассеялась, или же потому, что мало-помалу люди отбрасывали передо мной их первую (зачастую и вторую, и третью) искусственную личину, и я чувствовал за презрительным высокомерием принца ненасытную жажду к людям, даже к тем, кому он выказывал презрение? Или же потому, что изменился и сам принц, как все эти заносчивые юноши и зрелые мужи, размягченные старостью (тем более, что с новичками, от которых они отбрыкивались, они давно уже перезнакомились, а новые идеи давно вошли в их обиход), особенно если она использует, в качестве средства, какую-нибудь добродетель, какой-нибудь порок, расширяющий их связи, если происходит своего рода переворот, политическое обращение, как, в частности, поворот принца к дрейфусарству?
Блок расспрашивал меня, да и сам я, во времена моих первых выходов в свет, пускался в такие расспросы, и теперь иногда, — о старых знакомых, теперь очень от меня далеких, отстоящих от всего в стороне, подобно комбрейским приятелям, место которых в жизни мне частенько хотелось «определить» поточней. Но Комбре стал для меня точкой столь обособленной и столь несогласной со всем остальным, что так и остался загадкой, не нашедшей себе места на карте Франции. «Так что же, по принцу де Германт я не смогу составить представления о Сване и г-не де Шарлю?» — спрашивал у меня Блок: давным-давно я подражал его манере говорить, а теперь он заимствовал мою. — «Ни в коей мере». — «Чем же они были примечательны?» — «Вам следовало бы поговорить с ними, но это невозможно: Сван мертв, да и г-н де Шарлю почти в могиле. Но это были выдающиеся люди». И пока в блистающем блоковском глазу отражались раздумья о том, что из себя эти удивительные личности представляли, мне подумалось, что удовольствие от общения с ними я несколько преувеличил, ибо мог испытать его лишь в одиночестве, ибо подлинно все эти «отличия» живут лишь в нашем воображении. Блок догадался? «Ты, может быть, все это несколько приукрашиваешь, — сказал он. — Я, конечно, понимаю, что хозяйка этого дома, принцесса де Германт, не юна, но в конце концов не так-то уж давно ты мне расписывал ее несравненное обаяние и чудеснейшую красоту. Конечно, я признаю, что она величава, у нее действительно, как ты и говорил, необычные глаза, но невероятным все это назвать сложно. Порода, конечно, чувствуется, но ничего больше». Я вынужден был объяснить Блоку, что мы говорим не об одном и том же лице. На самом деле принцесса де Германт умерла, а принц, разорившийся после немецкого поражения, женился на экс-госпоже Вердюрен. «Ты ошибаешься, я смотрел Готский альманах[174] за этот год, — простодушно признался Блок, — и прочитал там, что принц де Германт живет в этом вот особняке, а женат на чем-то совершенно грандиозном… погоди немного, дай вспомню… женат он на Сидонии, герцогине де Дюра, урожденной де Бо». Действительно, г-жа Вердюрен, по прошествии некоторого времени со смерти мужа, вышла замуж за старого разоренного герцога де Дюра, в результате чего (он умер через два года после женитьбы) она стала кузиной принца де Германт. Это был удачный переходный этап для г-жи Вердюрен, и теперь она, третьим браком, именовалась принцессой де Германт и занимала в Сен-Жерменском предместье исключительное положение, которому сильно удивились бы в Комбре, где дамы с Птичьей улицы, дочка г-жи Гупиль и невестка г-жи Сазра, все эти последние годы, когда г-жа Вердюрен еще не стала принцессой де Германт, повторяли, зубоскаля: «герцогиня де Дюра», словно то была роль, которую г-жа Вердюрен разыгрывала в театре. Так как кастовый принцип требовал, чтобы она умерла г-жой Вердюрен, даже это имя, — как представлялось, не жаловавшее ей никакого нового влияния в свете, — производило дурной эффект. «Заставить говорить о себе» — это выражение, прилагающееся в любом обществе к женщине, у которой есть любовник, в Сен-Жерменском предместье применялось к тем, кто публикует свои сочинения, а среди комбрейской буржуазии — к вступающим в неравные (с той или другой стороны) браки. Когда она вышла замуж за принца де Германт, там, должно быть, решили, что это фальшивый Германт, что это проходимец. Мне в этом тождестве имени и титула, в результате чего явилась еще одна принцесса де Германт, никакого отношения не имевшая к восторгавшей меня особе, которой здесь больше не было и которая, мертвая, не могла защититься от кражи, виделось что-то скорбное, как в вещах, принадлежавших принцессе Едвиге[175], ее замке и всем, чем она владела, чем теперь пользовался кто-то другой. В наследовании имен всегда есть что-то грустное, как во всех наследствах, как в любой узурпации собственности; и из века в век, без остановки, будет набегать волна новых принцесс де Германт, или, вернее, будет одна, тысячелетняя, замещаемая из века в век другими, единственная принцесса де Германт, не ведающая смерти, безразличная к переменам и ранам нашего сердца; ибо имя смыкает надо всеми, из века в век тонущими в нем, свое неколебимое древнее спокойствие.
Но, противореча этому постоянству, тертые светские калачи повторяли, что свет полностью изменился, что принимают всякую шваль. Это, как говорится, конечно так, но и не совсем так. Это не совсем так, потому что они не разобрались во временных изотермах, благодаря которым былые новички оказались в поле зрения этих людей на финишной прямой, тогда как их воспоминания все еще топтались на стартовой линии. И когда те, прежние, входили в светское общество, там были те, которых другие помнили на старте. Чтобы это произошло, достаточно одного поколения, а раньше требовались века, чтобы буржуазное имя Кольберов приобрело благородство. И с другой стороны — это конечно так, ибо если люди меняют положение, то меняются и их идеи, и неотъемлемые их привычки (так же, как союзы разных стран, их междоусобица), например, — привычка принимать у себя только «шикарную» публику. Снобизм не только меняет свои очертания, он может раствориться в воздухе, как война, и радикалы с евреями с почетом войдут в Джокей-клоб.
Конечно, внешние перемены в знакомых лицах — это только символ перемен внутренних, совершавшихся день изо дня. Быть может, эти люди вели ту же жизнь, но представление, составленное о себе, о близких, постепенно менялось, и по прошествии нескольких лет под старыми именами были другие вещи, другие любимые люди, и поскольку они изменились, удивительно было, с чего же это у них прежние лица.
Среди присутствовавших был и видный мужчина, только что давший показания на известном процессе, причем ценность его показаний была только в одном — в очень высоком моральном достоинстве свидетеля, и перед этими качествами единодушно склонились судьи и адвокаты; показания привели к осуждению двух человек. Так что, когда он вошел, послышалось заинтересованное и почтительное оживление. Это был Морель. Только я, наверное, знал, что он был «содержанкой» одновременно Сен-Лу и одного из друзей Робера. Несмотря на эти воспоминания, он приветствовал меня с радостью, хотя и несколько сдержанной. Он вспоминал былое время наших бальбекских встреч, память о которых была для него исполнена поэзии юности и грусти.
Впрочем, здесь присутствовали особы, которых я не узнал бы хотя бы потому, что они не были мне знакомы, ибо, как и на отдельных людях, время произвело свои химические опыты на обществе в целом. Я считал особую природу этой среды, притягивавшей к себе все значимые царственные европейские имена и отталкивавшей, отстранявшей от себя неаристократические элементы, материальным прибежищем имени Германтов, которое сообщало ему последнюю реальность; но внутреннее строение этой среды, в устойчивости которого я не сомневался, теперь и само подверглось глубоким изменениям. Меня не столь удивляло присутствие публики, знакомой мне по несколько иным слоям общества, хотя я полагал, что сюда-то они никогда не проникнут, сколь задушевность, с которой здесь их принимали; некоего рода совокупность аристократических предрассудков, или снобизма, автоматически ограждавшая имя Германтов от всего, что с ним не гармонировало, уже не действовала.
Иные во времена моих светских дебютов устраивали званые вечера, куда приглашали только принцессу де Германт, герцогиню де Германт, принцессу де Парм, и были у этих дам в чести, — они считались лучшими представителями тогдашнего общества, и, может быть, действительно ими были; однако они бесследно исчезли. Может быть, это были иностранцы из дипломатических миссий, и они вернулись в свои страны? Может быть, скандал, суицид, похищение препятствовали выходам в свет, может, они были немцами. Но их имена отражали лишь светский блеск того времени, больше так никого не звали, никто не понимал даже, о ком это я говорю, если я поминал их в разговоре, — всем казалось, что так звали каких-то проходимцев.
Иные, которым по статьям старого социального кодекса путь сюда был заказан, к величайшему моему удивлению были в чести у благороднейших по крови особ, последние отправлялись «скучать» к принцессе де Германт исключительно ради новых своих приятелей. Ибо сильнее всего это общество характеризовала прогрессирующая склонность к деклассации.
Ослабленные, поломанные пружины отталкивающей машины уже не действовали, и туда устремились тысячи инородных тел, лишая общество однородности, фасона, колорита. Как расслабленная дуэрья, Сен-Жерменское предместье кроткими улыбками привечало наглых слуг, наводнивших салоны, тянувших оранжад, представлявших своих любовниц. Само по себе разрушение стройного ансамбля, салона Германтов еще не так сильно впечатляло долготой истекшего времени, полной утратой частицы прошлого, как абсолютное неведение тысяч причин, нюансов, благодаря которым тот или иной человек, присутствовавший здесь и теперь, был вхож в этот салон по праву и находился на своем месте, тогда как другой, сосед его, был подозрительным нововведением. Это незнание затрагивало не только свет, но и политику и многое другое. Ибо людская память не так долга, как жизнь, и к тому же молодежь, не разбиравшаяся в этих причинах (их забыли еще отцы), вступая в общество — вполне легитимно, даже в благородном смысле, — благодаря тому, что начала были забыты или остались неизвестны, воспринимала людей сообразно точке, где последние находились, их возвышению или падению, полагая, что так было всегда, что г-жа Сван, принцесса де Германт и Блок всегда занимали исключительное положение, что Клемансо и Вивьяни всегда были консерваторами. И поскольку некоторые события тянут за собой длинный след, они обладали, благодаря рассказам старших, смутными презрительными воспоминаниями о деле Дрейфуса, но скажи им только, что Клемансо был дрейфусаром[176], и они осадили бы: «Ну, что вы, вы путаете, он как раз-таки был в противоположном лагере». Продажные министры и бывшие публичные девки почитались чистейшими образцами добродетели. Спроси у юноши из знатной семьи, не говорили ли раньше чего о матери Жильберты, и молодой дворянин ответил бы, что действительно, когда-то в юности она вышла замуж за какого-то авантюриста Свана, но потом сочеталась-таки браком с одним из виднейших представителей общества, графом де Форшвиль. Наверное, у кого-нибудь еще в этом салоне, помимо меня, подобные утверждения вызвали бы смех (в отрицании блестящего положения Свана в свете я находил теперь что-то чудовищное, но ведь и сам я в Комбре, заодно с двоюродной бабушкой, считал, что Сван не может знаться с «принцессами»), — у герцогини де Германт, например, и еще у нескольких женщин, которые, по идее, могли бы здесь присутствовать, но теперь почти не выходили, — в частности, у герцогини де Монморанси, де Муши, де Саган, — ближайших друзей Свана, знать не знавших этого Форшвиля, нигде и не принятого, когда они еще не порвали со светом. Дело в том, что прежнее общество, — как лица, претерпевшие изменения к сегодняшнему дню, светлые волосы, подмененные седыми, — существовало только в памяти людей, число которых уменьшалось день ото дня.
Блок «не выходил в свет» во время войны, разорвав таким образом связи с былой своей средой обитания, — там он, впрочем, считался довольно жалкой фигурой. Зато, как и раньше, он печатал свои сочинения, и сквозь их софистический абсурд, чтобы не запутаться, я теперь силился продраться; они были довольно тривиальны, однако производили впечатление редкой интеллектуальной высоты, и немало юношей и светских женщин называли их гениальными. Вот почему, полностью отказавшись от прежних друзей, в восстановившемся обществе, на новой фазе жизни он снискал почет и славу, и считался великим человеком. Естественно, юношам едва ли было известно, что его светские дебюты имели место только теперь, тем более, что несколько имен, уловленных им в беседах с Сен-Лу, благоприятствовали неопределенной временной глубине его авторитета. Во всяком случае, он казался одним из тех талантов, которые в любую эпоху расцветают в лучах большого света, существование которых в каком-либо другом месте представить себе просто невозможно.
Если представители новых поколений «в грош не ставили» герцогиню де Германт, потому что она зналась с актрисами и т. п., дамы, имевшие какое-либо отношение к ее семье (сегодня они были уже в почтенном возрасте), по-прежнему считали ее существом необычайным, — потому что, с одной стороны, им в точности было известно ее происхождение, ее геральдическое первенство, ее близкие отношения с теми, кого г-жа де Форшвиль называла royalties, а с другой стороны потому, что общением с семьей она пренебрегала, ей было скучно с родственниками, и на нее никогда нельзя было рассчитывать. Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, знали немного, благоприятствовали разговорам о ее незаурядности и, стало быть, авторитету. Так что, если в политическом и артистическом бомонде ее принимали за «не бог весть что», своего рода расстригу Сен-Жерменского предместья, вращающуюся в среде заместителей министров и «звезд», в самом Сен-Жерменском предместье, если собирались устроить какую-нибудь исключительно изысканную вечеринку, говорили: «Стоит ли приглашать Ориану? Она не придет. Для формы разве, но не нужно питать иллюзий». И если к половине одиннадцатого, в блестящем платье, и, казалось, обдавая кузин холодным пренебрежением и завораживающим презрением, Ориана появлялась на пороге, если ее посещение длилось более часа, то прием дуэрьи считался «несомненно удавшимся», как в свое время театральный вечер, если Сара Бернар, неопределенно обещавшая содействие, на которое директор театра и не рассчитывал, приходила-таки и с бесконечной скромностью и любезностью читала вместо обещанного отрывка двадцать других. Благодаря присутствию Орианы, с которой главы кабинетов говорили свысока, и которая от этого не меньше (дух водительствует миром) тянулась к общению с ними, вечер дуэрьи, на котором присутствовали, однако, исключительно блестящие женщины, получал высочайшую оценку и не шел в сравнение со всеми другими вечерами великосветских дам того же season (как сказала бы опять-таки г-жа де Форшвиль), поскольку иных дам Ориана не удостоила своим посещением.