От своей слабости он пострадал и сам — из-за Одетты.) Но, определив подобным образом мою жизнь, он этим исключил те жизни, которые я прожил бы вместо нее. Если бы Сван не рассказал мне о Бальбеке, я никогда не узнал бы об Альбертине, столовой отеля, Германтах. Но я отправился бы в иные края, я узнал бы других людей, моя память, равно мои книги, наполнилась бы совершенно другими картинами, а теперь я не могу их даже представить, — их новизна прельщает меня, я чувствую сожаление, что так и не соприкоснулся с ней, что Альбертина, пляж Бальбека, Ривбель, Германты — не остались мне неведомы навсегда.
Ревность — это добрый вербовщик, и если в нашей картине чего-то не хватает, она тотчас отыщет на улице красивую девушку. Девушка уже не была прекрасной, но она снова станет такой, ибо мы ревнуем ее, и она заполнит эту пустоту.
Когда-нибудь мы смертельно устанем и нам будет грустно, что на том картина и кончилась. Но эта мысль не остудит нас, мы знаем, что жизнь несколько запутанней, чем принято считать, и, в частности, ее обстоятельства. Просто необходимо безотлагательно поднять эту сложность. Нам нужна ревность, но она необязательно родится во взгляде, рассказе, отсвете. Она готова уколоть нас между листками ежегодника — например, какой-нибудь адресной книги Весь Париж для Парижа, или, для провинций, Справочника поместий. Мы рассеянно слушали, как прелестница, не вызывающая у нас уже никакого чувства, говорила, что ей надо съездить на несколько дней к сестре в Па-Де-Кале, что неподалеку от Дюнкерка; мы также рассеянно размышляли некогда, что, быть может, красивую девушку обхаживал г-н Е., с которым она больше никогда не встречалась, потому что больше не заходила в тот бар, где он ее раньше видел. Что собой представляет ее сестра? горничная, наверное? Мы вежливо не спрашиваем. Но, случайно раскрыв Справочник поместий, мы обнаруживаем, что у г-на Е. в Па-Де-Кале, рядом с Дюнкерком, родовое имение. Конечно же, чтобы сделать что-то приятное красавице, он нанял горничной ее сестру, и если девушка больше не видится с ним в баре, то это потому, что он требует от нее, чтобы она приезжала к нему на дом, — он живет в Париже круглый год и не может обойтись без нее даже в то время, когда ему нужно съездить в Па-Де-Кале. Кисти, хмельные любовью и гневом, рисуют, рисуют. И, однако, даже если бы дело обстояло иначе. Может, и правда г-н Е. никогда больше не встречался с красивой девушкой, но из вежливости рекомендовал ее сестру брату, круглый год живущему в Па-Де-Кале. Так что она сейчас, — даже, может быть, случайно, — увидится с сестрой, когда г-на Е. там нет, потому что они больше не интересуются друг другом. К тому же, сестра ее вовсе не горничная, она не служит в замке, у нее родные в Па-Де-Кале. Начальная скорбь уступает этим последующими предположениями, успокаивающим любую ревность. Но это уже не важно, — последняя, спрятанная в листках Справочника поместий, пришла в добрый час, ибо теперь пустота в полотне заполнена. И все сложилось только благодаря порожденной ревностью красивой девушке, которую мы больше не ревнуем, которую мы уже не любим.
В эту минуту вошел дворецкий, он сообщил мне, что первая часть концерта окончена и я могу оставить библиотеку и войти в залы. Я вспомнил, где нахожусь. Но это не поколебало моей решимости, потому что общество, возвращение в свет и послужили для меня, по-видимому, отправными точками новой жизни, пути к которой я не сумел найти в уединении. И в это нет ничего удивительного, поскольку впечатление, которое воскресило во мне вечного человека, не глубже связано с одиночеством, чем с обществом (как я думал раньше, как это и было для меня тогда, наверное, как тому и надлежало быть, если бы я рос гармонически, а не замер надолго, только теперь и двинувшись с места). Только при соприкосновении с красотою, когда я испытывал — пусть даже совершенно незначительное, ибо оно было случайным, — непосредственное ощущение, что-то подобное спонтанно возрождалось во мне и растягивало первое впечатление сразу на все времена, моя душа переполнялась общей сущностью, тогда как сами по себе чувства оставляли в ней лишь пустоту, — и почему, собственно, нельзя было изыскивать их в свете, как в природе, если они нечаянны? Им способствует, вероятно, особое возбуждение, благодаря которому в те дни, когда мы выпадаем из бегущего потока жизни, простейшие предметы опять вызывают в нас впечатления, скрытые от нашей нервной системы привычкой. Мне нужно было найти объяснение, почему только эти ощущения приводят к произведению искусства, и я не оставлял мыслей, безостановочно сцеплявшихся в библиотеке, ибо чувствовал, что порыв духовной жизни теперь достаточно силен во мне, чтобы я с тем же успехом мог думать в салоне, среди приглашенных, как и в библиотеке, в одиночестве; я понял, что даже среди толпы мне удастся сохранить уединение. Грандиозные события не влияют извне на нашу духовную жизнь, и посредственный писатель эпической эпохи останется посредственностью; самая большая опасность в свете — это предрасположенность к светским удовольствиям; но поскольку героическая война не возвысит плохого поэта, этим удовольствиям не лишить нас таланта. В любом случае, обладает ли подобный метод создания произведения искусства теоретическим значением, или нет, пока я не проверил этого пункта, как намеревался, я не стал бы отрицать, что подлинные эстетические впечатления всегда приходили ко мне вслед за ощущениями этого рода. Правда, они редковато встречались в моей жизни, но именно они ее определили, — я вспомнил несколько таких вершин, и понял, что с моей стороны глупо было забыть о них. Эту потерю я собирался предотвратить в грядущем. И уже сейчас можно было с уверенностью сказать, что если исключительную значимость этот признак приобрел лишь для меня, то все-таки меня утешало, что он был сходен в чем-то (хотя, конечно, он и не проявился до такой степени) с аналогичными свойствами некоторых писателей. Ведь на подобных чувствах, — как то, что воссоздало во мне вкус мадлен, — выстроена красивейшая часть Замогильных записок: «Вчера вечером я прогуливался в одиночестве… Меня отвлек от размышлений щебет дрозда, усевшегося на самой высокой ветке березы. И тотчас его чарующие трели воскресили в моей душе отческое поместье; я забыл потрясения, только что пережитые мною, и, внезапно перенесенный в прошедшее, я вновь увидел края, где частенько заслушивался этим посвистом». И другая — одна из самых красивых страниц Записок: «Тонкий и сладкий аромат гелиотропа разливался над узкой грядкой бобов в цвету; он принесен не дуновением отчизны, но буйным ветром Ньюфаундленда, это не аромат занесенного сюда случайно растения, он не таит в себе сочувственных напоминаний и неги. В этом ничем особо не выделяющемся запахе, легком его зловонии, пахнуло на меня зарею, земледелием, миром, овеяло меланхолией сожалений, разлуки и юности». Один из шедевров французской литературы, Сильвия Жерара де Нерваля, как Замогильные записки в отношении Комбурга, полнится этим чувством, чувством вкуса мадлен, чувством щебета дрозда. Наконец, у Бодлера эти напоминания встречаются еще чаще и, очевидно, они не столь уж случайны, — значит, по моему мнению, они несколько определенней. Этот поэт, в процессе более ленивого и утонченного поиска, находит в запахе женщины, например, волос и груди, вдохновенные подобия, которые воскрешают ему «лазурь небесну, необъятну и округлу» и «порт, что полн и мачт, и парусов». Я хотел уже припомнить стихи Бодлера, содержащие подобным образом перемещенные ощущения, чтобы полностью приобщиться к благородному родству и, посредством сего, увериться, что произведение, перед осуществлением которого я не испытывал уже и тени робости, стоит посвященных ему усилий, — когда, спустившись по лестнице, ведущей из библиотеки, я очутился в большой гостиной, в самом разгаре празднества. Через несколько мгновений я понял, что оно довольно сильно отличается от тех мероприятий, в которых мне доводилось принимать участие; оно обрело для меня особый облик и новое значение. Хотя в глубине души я всегда твердо стоял на своем замысле, в той степени, в какой он был обдуман, но едва я вошел в гостиную, как, словно в театре, наступила развязка, и мое начинание встретило самое сильное противодействие. Я, наверное, одолел бы его, но, покуда я еще размышлял, что нужно для произведения искусства, оно сто раз повторило мне один и тот же пример, оно повергло меня в нерешительность, и в любую секунду могло погубить мой замысел[163].
Поначалу я никак не мог понять, что мне мешает узнать хозяина, гостей, почему все, как мне почудилось, «при масках», измененные до неузнаваемости, главным образом с помощью пудры. Приветствуя гостей, принц напоминал еще добряка — короля феерии, которого он разыгрывал в первую нашу встречу, однако на сей раз он и сам подчинился этикету, предписанному гостям, нацепил белую бороду и, волоча свинцовые подошвы на отяжелевших ступнях, иллюстрировал «оду на бренность». Его усы тоже побелели, будто на них осел иней леса, где живет Мальчик с пальчик. Они, казалось, стесняли его негибкий рот и — поскольку эффект был произведен — пора их было снимать. По правде говоря, я не узнал бы его, не приди мне на помощь рассудок и не наведи меня на истинный след некоторое сходство черт, напомнивших принца. Сложно сказать, что младший Фезансак начудил у себя на лице, но тогда как другие белили, иные полбороды, иные только усы, он, не обременяя себя этими изысками, взъерошил брови и процарапал в лице морщины; они, впрочем, вовсе не шли ему, и лицо его отвердело, забронзовело, в нем проявилось что-то статуарное, — теперь этого старика никто не назвал бы молодым. И меня потрясло, когда в ту же минуту герцогом де Шательро назвали старичка с седыми посольскими усами, — только взгляды он бросал, как юноша, с которым я познакомился на приеме у г-жи де Вильпаризи. Преуспев в опознании первой особы, благодаря усилиям памяти, дополнившей нетронутые природные черты, чтобы немножко отстраниться от этого маскарада, я чуть было, — вовремя, правда, опомнился, — не поздравил ее с блестящим гримом, ибо, вспоминая имя, я терзался той нерешительностью, что вызывают у публики большие актеры, явившиеся на сцену в роли, в которой их и не узнать, — когда зрители, даже осведомленные программой, на секунду замирают в остолбенении, и уж затем разражаются аплодисментами.
С этой точки зрения «гвоздем» утренника был мой старый враг, д'Аржанкур. Он не только нацепил на место бороды с легкой проседью неописуемое мочало невообразимой белизны, но и, — ведь такое количество мелких вещественных изменений способны умалить или возвеличить облик человека, и более того, изменить характер его и личность, — этот мужчина, чья торжественная и накрахмаленная непреклонность еще жили в моей памяти, освоил роль старой побирушки, и, не рассчитывая уже ни на какое уважение к себе, придал своему персонажу вид дряхлого маразматика, причем с такой натуральностью, что члены его дрожали, а некогда спокойные высокомерные черты лица лыбились в непрестанном глуповатом блаженстве. На этой стадии маскарадное искусство становится чем-то большим, приводя к безоговорочной трансформации личности. И действительно, с чего это я решил, доверившись каким-то мелочам, что этот неописуемый, живописный спектакль разыгрывал именно д'Аржанкур, — сколько последовательных состояний данного лица надо было минуть, чтобы увидеть прежнее лицо д'Аржанкура, изменившегося невообразимо, хотя в распоряжении у него было только собственное тело. Очевидно, он стоял уже на последней ступени, когда еще можно было, не прерывая, продолжать эту последовательность; высокомернейшее лицо, выпученнейшая грудь теперь выглядели тряпкой в бумажном вареве, болтавшейся туда-сюда. С трудом припомнив, как улыбался раньше д'Аржанкур, умерявший иногда свою надменность, я еще мог признать былого д'Аржанкура, с которым так часто встречался, в теперешнем, но тогда следовало помыслить, что в прежнем приличном джентльмене жил зародыш улыбки старого расслабленного тряпичника. Даже если принять на веру, что его улыбка выражала тот же смысл, лицо его и само вещество глаз, где она лучилась, изменились так сильно, что иным представало и выражение этого лица, и тот, кому оно принадлежало. Я рассмеялся, глядя на этого величественного гага; он так расплылся в этой добровольной карикатуре на самое себя, как, на свой трагический лад, поверженный и любезный г-н де Шарлю. Г-н д'Аржанкур в своем воплощении умирающего-буфф из Реньяра, утрированного Лабишем[164], был столь же доступен, столь же приветлив, как г-н де Шарлю в роли короля Лира, когда он прилежно обнажал голову перед самыми жалкими людьми. Однако я удержался и не выразил восхищения этой необычайной игрой. Помешала мне не старая антипатия, ибо теперь он уже казался другим человеком, — столь же доброжелательным, обезоруженным, безвредным, сколь прежний д'Аржанкур был высокомерен, опасен, гневлив. Настолько несхожим с прежним, что когда я увидел этого персонажа, бесподобно гримасничающего, комического, белого, этого снеговика в роли генерала Дуракина[165], уже впавшего в детство, мне показалось, что человеку под силу те же основательные метаморфозы, что и определенным видам насекомых. Мне чудилось, будто на поучительном стенде естественноисторического музея мне показывают процесс развития насекомого, одного из тех, что чрезвычайно быстро осваивает новые черты, и я не смог воскресить в себе чувств, которые вызывал у меня д'Аржанкур, перед этой дряблой хризалидой — скорее вибрирующей, чем движущейся. Но я утаил восхищение, я не поздравил г-на д'Аржанкура с его ролью в этом спектакле, — казалось, раздвигавшем пределы, определенные трансформациям человеческого тела.
За кулисами театра или на костюмированном балу мы скорее из вежливости сгущаем краски — как сложно, как прямо-таки невозможно узнать переодетого. Напротив, здесь я инстинктивно скрывал эту сложность поелику возможно; я понимал, что теперь в этом ничего лестного нет, что эти изменения нежелательны; затем я подумал, хотя в дверях гостиной у меня таких мыслей не было, что если долго не выходить в свет, то любой, даже самый нехитрый прием, на котором соберутся хотя бы два-три старых приятеля, произведет впечатление чрезвычайно удачного маскарада; мы неподдельно «заинтригованы» другими, но личины, против желания намалеванные годами, не будут смыты с чела, когда окончится праздник. Заинтригованы другими? Увы, они не меньше заинтригованы нами. Ибо этот труд — подобрать соответствующее имя тем или иным лицам, казалось, лег и на плечи всех, кто видел мое; они обращали на него столько же внимания, как будто они им не знакомо, либо старались извлечь из моего теперешнего облика какое-нибудь древнее воспоминание.
Выкинув свой неподражаемый «номер», безусловно, для моих глаз наиболее захватывающий, г-н д'Аржанкур казался актером, вышедшим на сцену в последний раз, когда, посреди раскатов хохота, падает занавес. Я больше не сердился на него, ибо, обретя невинность младенца, он едва ли помнил о своем презрении ко мне, о том, как г-н де Шарлю внезапно отдернул руку[166], — либо от этих чувств ничего не осталось, либо, чтобы проявиться, они должны были пройти через какие-то материальные призмы, сильно искажающие их, и по пути абсолютно теряли смысл: г-н д'Аржанкур стал добряком, у него уже не хватало физических сил выражать, как раньше, свою злость, подавлять извечную вызывающую веселость. Все-таки, я преувеличил, назвав его актером: в нем уже не осталось какой-либо осознанности, он походил на дерганую куклу с наклеенной белой бородой, и я видел, как он болтается, таскается по салону, словно по вертепу, разом философическому и научному, где, как в похоронной речи или университетской лекции, он служил напоминанием о тщете всего сущего и экземпляром естественной истории.
Куклы; но в этом спектакле старых марионеток, чтобы установить имена известных лиц, следовало читать их сразу в нескольких плоскостях, покоящихся за ними, придающих им зримую глубину, нужно было поработать умом: требовался взгляд и глаз, и памяти — на кукол, купающихся в невещественных цветах лет, манифестирующих Время, невидимое нам обычно, но, чтобы проявиться, изыскивающее тела, и везде, где оно находит их, овладевающее ими и освещающее их своим волшебным фонарем. Бесцветный, как Голо на дверной ручке моей комбрейской комнаты, обновленный, неузнаваемый д'Аржанкур стал откровением времени, в какой-то мере он его делал зримым. В новых элементах, составивших лик и личность г-на д'Аржанкура, читалось число лет, проступал символический облик жизни — материи не постоянной, как она является нам, а в настоящем виде — атмосферы настоль изменчивой, что спесивый вельможа предстал на закате лет карикатурой на самое себя: тряпичником.
Впрочем, что касается других, то эти перемены, эти реальные потери уже выходили за рамки естественной истории; одни называли имя, третьи удивлялись, что одно и то существо способно обрести не только, как в случае г-на д'Аржанкура, черты новой и отличной породы, но и внешние признаки другого вида. Много неожиданных возможностей, как в г-не д'Аржанкуре, проявляло время в какой-нибудь девушке, и эти последствия, будь они всецело физиогномическими или телесными, казалось, не исключали и чего-то духовного. Когда меняются черты лица, когда они собираются вместе иначе, медленно отклоняясь от привычного склада, с новым обликом они обретают новое значение. И подчас распухшие до неузнаваемости щеки той или иной женщины, о которой было известно одно: она ограничена и черства, непредсказуемое выгибание носа, вызывают у нас то же приятное удивление, как прочувствованное и глубокое слово, смелый и благородный поступок, которых мы от кого-кого, а от нее вовсе не ждали. Вокруг этого носа, носа нового, открывались горизонты, на которые мы и не осмеливались надеяться. Доброту и нежность, некогда немыслимые, можно было вообразить с этими щеками. Перед этим подбородком можно было говорить такое, что никогда не пришло бы в голову высказать у предыдущего. Новые линии лица воплощали иные черты характера: сухая и тощая девица превратилась в огромную снисходительную матрону. Так что не только с зоологической, как в случае г-на д'Аржанкура, но и с социальной, и с моральной точки зрения можно было говорить, что перед нами — другая особа.
В этом плане утренник был куда ценнее, нежели образ прошедшего, поскольку он показал мне не только непрерывность не виданных мною образов, что сменяли друг друга, отделяли прошедшее от настоящего, но еще и связь между настоящим и прошлым, которая в чем-то походила на оптическое изображение, как это называлось раньше, но только на оптическое изображение лет, а не одного момента или лица, затерянного в искаженной временной перспективе.
Что касается былой любовницы д'Аржанкура, то изменилась она не сильно — если вспомнить, сколько времени прошло, ее лицо не было срыто до оснований, по крайней мере, как лицо человека, распадающегося весь свой путь по пропасти, в которую он брошен, чье направление можно выразить только в равной степени тщетными уподоблениями, заимствованными в пространственном мире; и когда мы справляемся по ним о высоте, длине, глубине, они, самое большее, дают понять, что эта непостижимая, но ощутимая величина существует. Необходимость угадывать имена и прослеживать ход времени неминуемо приводила к восстановлению, возвращению на исконное место годов, о которых я уже и не думал. И поэтому, чтобы я не ошибся из-за мнимого тождества в пространстве, абсолютно новый облик какого-нибудь человека, к примеру — г-на д'Аржанкура, стал для меня ошеломительным знамением реальности дат, обычно остающихся для нас чем-то абстрактным; так карликовые деревья и гигантские баобабы свидетельствуют о пересечении меридиана.
Тогда жизнь предстанет нам феерией, и на наших глазах, от сцены к сцене, малютка становится юношей, затем зрелым мужем, после клонится в могилу. Из-за непрерывности этих перемен, понимаем мы, люди, встретившиеся нам спустя много лет, изменились, и мы чувствуем, что и сами мы следуем этому закону, что с такой силой преобразившиеся создания, у которых с собой — ничего общего, по-прежнему остаются собою, и как раз потому, что они собой остались, они так несхожи с теми, кого мы некогда знали.
Я когда-то дружил с девушкой, теперь — побелевшая, втиснутая во вредную старушонку, она словно указывала на неизбежность переоблачения в финальном дивертисменте, чтобы никто не узнал актеров. Но удивлял ее брат, все столь же прямой, столь же схожий с собою, — и с чего это побелели его усы, торчащие из юного лица? Куски белых бород, доселе абсолютно черны, придавали человеческому пейзажу этого утренника что-то меланхолическое, как первые желтые листья на деревьях, — мы-то думали, что лето еще долго будет стоять на дворе, и не успели насладиться им вдоволь, как вдруг внезапно наступила осень. В юности я не думал о завтрашнем дне, и уже тогда составил о себе самом, да и о других окончательное представление, — а тут, по метаморфозам во всех этих людях, я впервые заметил, сколько для них прошло времени, и меня потрясло откровение, что оно прошло и для меня. Безразличная сама по себе, их старость приводила меня в уныние, ибо предвещала наступление и моей. К тому же, ее приближение тотчас было провозглашено словами, что, одно за другим, поразили меня, как судные трубы. Первые произнесла герцогиня де Германт; я только-только подошел к ней, миновав двойную цепь любопытствующих, — они не улавливали воздействовавших на них чудных ухищрений эстетического порядка и, взволнованные этой рыжей головой, ярко-розовым туловищем, едва испускающим свои черные, кружевные, сдавленные драгоценностями плавники, высматривали в его извилистости наследственные черты, будто то была старая священная рыба, инкрустированная камнями, в которой воплотился Гений — покровитель семьи Германтов. «Как я рада встрече с вами, самый старый мой друг», — сказала она. Я в пору моего комбрейского юношеского самолюбия не верил, что когда-нибудь войду в круг ее друзей, буду принимать участие в реальной волшебной жизни Германтов наравне с ее приятелями, г-ном де Бреоте, г-ном де Форестелем, Сваном и прочими, которых уже не было, и эти слова могли бы мне польстить, но я был скорее опечален. «Самый старый друг! — подумал я, — она преувеличивает; может быть, один из самых старых; но я, стало быть…» Тут ко мне подошел племянник принца: «Вы, как старый парижанин…» — сказал он. Тотчас мне передали записку. Дело в том, что на входе во дворец я встретил младшего Летурвиля, я уже забыл, кем он приходится герцогине, но он-то меня помнил. Он только что окончил Сен-Сир[167], и я подумал, что, возможно, он станет для меня славным товарищем вроде Сен-Лу, введет в курс армейских дел, произошедших там изменений, — я сказал ему, что разыщу его вскоре, и что мы могли бы вместе поужинать, с чем он радостно согласился. Но я замечтался в библиотеке, и он оставил мне записку, чтобы известить, что больше ждать не может, и сообщить свой адрес. Записка от этого гипотетического товарища кончалась так: «С уважением, ваш юный друг, Летурвиль». — Юный друг! Ведь именно так я когда-то писал людям, лет на тридцать старше меня — Леграндену, к слову. Что! этот младший лейтенант, которого я представлял уже своим товарищем вроде Сен-Лу, назвался моим юным другом… Видно, с того времени изменились не только военные методы, и для г-на де Летурвиля я был уже не «товарищем», но пожилым мсье, и от г-на де Летурвиля, к которому я хотел втереться в компанию, меня словно бы отнесло стрелкой незримого компаса, и так далеко, что меня он, называясь моим «юным другом», считал пожилым человеком.
Сразу же разговор зашел о Блоке, — я спросил, о сыне или отце речь (о том, что последний во время войны скончался, я не слышал; говорили, что в могилу его свели переживания за Францию). «Я и не знал, что у него есть дети, не знал даже, что он женат, — ответил мне принц. — Но мы, очевидно, говорим об отце, потому что молодым человеком его назвать сложно, — добавил он со смехом. — Если у него есть дети, то они уже вполне взрослые люди». И я понял, что говорят о моем товарище. Впрочем, он тотчас явился. И правда, я увидел, как на облик Блока накладывается расслабленная говорливая мина, что голова его слегка трясется, что иногда ее заклинивает, — и я признал бы ученую усталость добродушных стариков, если бы, с другой стороны, я не узнал моего друга, если бы воспоминания не оживили беспрерывного юношеского задора, который теперь в нем, казалось, уже остыл. Мы дружили с раннего детства, регулярно встречались, и для меня он так и остался товарищем и подростком, юность которого, не думая, сколько прошло времени, я бессознательно соразмерял с той, что приписывал себе. Я слышал, что он не выглядит старше своих лет, и удивился, когда заметил на его лице признаки, присущие, как правило, пожилым людям. Это потому, понял я, что он действительно уже немолод, что как раз подростков, проживших много лет, жизнь и делает стариками.
Кто-то, услышав толки о моей болезни, спросил, не боюсь ли я подхватить испанку[168], свирепствовавшую в то время, и другой благожелатель утешил меня: «Нет, это опасно скорее для молодежи. Людям вашего возраста это пустяк». Слуги меня узнали сразу. Они перешептывали мое имя, и даже, как рассказала одна дама, «на своем языке» определили: «Это папаня…» (выражение предшествовало моему имени). Так как детей у меня не было, фраза могла относится только к возрасту.
«Знала ли я маршала? — переспросила герцогиня. — Но я была знакома и с более значительными людьми: герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его преосвященством Дюпанлу». Слушая ее, я простодушно досадовал, что не познакомился с теми, кого она назвала осколками старого режима[169]. Мне стоило вспомнить, что мы зовем «старым режимом» время, из которого в поле видимости — лишь окончание; то, что еще заметно на линии горизонта, обретает сказочное величие и, в нашем понимании, замыкает рамки мира, который мы уже никогда не узнаем; но все-таки мы продвигаемся, и скорее мы сами на горизонте — для поколений позади нас; горизонт отступает, и мир, который кончился, начинается вновь. «Мне в молодости даже довелось увидеть, — добавила г-жа де Германт, — герцогиню де Дино. Матерь Божья, да ведь вы знаете, что мне не двадцать пять». Эти слова меня раздосадовали: «Она не должна так говорить, так говорят старухи». И тотчас я вспомнил, что она и правда стара. «А вот вы все такой же, — продолжала она, — вы прямо-таки ничуть не изменились», — заговори она о том, что что-то изменилось, и мне было бы не так больно, ибо что-то необычное в немногочисленности перемен доказывало, что времени утекло очень много. «Да, друг мой, — продолжала герцогиня, — не удивляйтесь, но у вас вечная молодость», — сказано это было меланхолически, потому что фраза имела смысл только в том случае, если мы действительно, хотя и не внешне, постарели. И она нанесла последний удар: «Я всегда жалела, что вы не женились. Но кто знает, может это к лучшему. Ваши сыновья подросли бы к войне, а если бы их убили, как бедного Робера (я еще частенько его вспоминаю), то с вашей-то чувствительностью вы бы уже сами были в могиле». Вот и я увидел себя в первом правдивом зеркале — в глазах стариков, считавших себя молодыми, как и я; но стоило только, для красного словца, когда мне хотелось услышать уверения в обратном, посетовать на возраст, и в их взглядах я не замечал и тени несогласия, ибо они видели меня так, как не видели себя, таким, какими я видел их. Нам не известен собственный облик, собственные года, но каждый, как в зеркале, увидит их в ближнем. И, наверное, мысль о старости многих печалила меньше, чем меня. Это, впрочем, относится и к смерти. Иные встретят их с безразличием, — не потому, что они смелее, но потому что им не хватает воображения. К тому же, человек, с детства стремившийся к одной-единственной цели, воплощение которой, от лени и болезней, он постоянно откладывал на потом, каждый вечер аннулирует день истекший как потерянный, — так что недуги, торопящие старение тела, замедляют старение духа, и когда он замечает, что по-прежнему живет во Времени, он изумлен и раздосадован горше, чем тот, кто не часто обращался к глубинам души, кто справлялся по календарю, кому не довелось внезапно открыть для себя конечный счет лет, копившихся день ото дня. Но моя подавленность объяснялась более существенными причинами: мне открылось разрушительное действие времени в тот момент, когда я взялся за прояснение и осмысление вневременной реальности в произведении искусства.
У одних сплошная подмена клеток была последовательна, однако это произошло в мое отсутствие; метаморфоза была столь глубока, перемена настоль поразительна, что я мог бы сто раз ужинать с ними бок о бок в ресторане, не подозревая, что когда-то мы были знакомы, не догадываясь уже о королевском состоянии суверена инкогнито или пороке неизвестного. Сопоставление становилось недопустимым, когда я слышал их имя, ибо можно еще предположить, что напротив сидит преступник или король, тогда как тех-то я знал, вернее, я знал лиц, носящих то же имя, — но между ними не было никакого сходства, и я не мог поверить, что это были те же люди. Но если отправной точкой было представление о монаршем достоинстве или пороке, оно незамедлительно навешивало на неизвестного (в отношении которого так легко, еще с повязкой на глазах, мы допустили бы непростительную дерзость или любезность) новую личину, на те же черты, в которых мы различим теперь что-то выдающееся или подозрительное; я изо всех сил вбивал в лицо неизвестной, абсолютно неизвестной мысль, что она — г-жа Сазра, и в конце концов восстанавливал известное мне раньше значение этого лица, — но оно теперь так и осталось бы для меня совсем чужим, лицом совершенно незнакомой особы, потерявшей все известные человечьи атрибуты, подобно человеку, снова ставшему обезьяной, если бы имя и тождественность не наставляли меня, хотя задача была трудна, на дорогу к истине. Иногда, правда, старый образ возрождался довольно ясно, и я мог устроить им очную ставку; но, как свидетель, увидевший обвиняемого, из-за огромной разницы, я нехотя сознавался: «Нет… я не узнаю ее».
Жильберта де Сен-Лу спросила меня: «Может, поужинаем в ресторане вдвоем?» Я ответил: «Если вас не скомпрометирует ужин с молодым человеком», — и, услышав хохот вокруг, поспешил добавить: «Или, скорее, со старым». Я почувствовал, что эта фразу могла бы, говоря обо мне, сказать мама — моя мать, для которой я так и остался ребенком.