Тут все, кто был в корчме, бросились их разнимать. Вытолкали за дверь органиста и принялись увещевать кузнеца, который себя не помнил от гнева.
— Я тебе дам, дуделка проклятая!.. — завопил Шарак, заметив на мелькнувшей за окном физиономии органиста выражение особой торжественности.
— Юзеф!.. Кум!.. Пан кузнец!.. — унимали его посредники. — Да успокойтесь вы!.. Охота вам сердиться на пьяного! Он ведь, дурной, и сам не знает, что делает…
— Изобью разбойника, живого места не оставлю!..
— Да полноте, пан Шарак!.. Ну что это — бить?.. Бить не всякого полагается… Он как-никак духовная особа, первая после викария!.. Как бы вас за это бог не наказал…
— Ничего со мной не сделается!.. — возразил кузнец.
— Ну, с вами-то, пожалуй, ничего… Так ведь у вас жена, сын!..
Последние слова оказали чудотворное действие. При мысли о жене и сыне взбешенный кузнец сразу угомонился и даже постарался подавить в себе чувство мести. И впрямь органист первое лицо после викария, — что правда, то правда, а ну, господь бог за избиение его разгневается и за органистову обиды взыщет с жены Шарака и сына?..
Кузнец ушел из корчмы в ужасном расстройстве.
«Вот каково с этими детьми, — думал он, — тут хлопот не оберешься!.. У меня только один, а и то ломаешь голову, чтобы найти ему учителя, да еще приходится деньги тратить на мед!.. И меня же за это на людях срамят, а я не могу дать сдачи, потому что меня за ребенка берет страх… Ой, Стах, Стах!.. Хоть бы ты понял, когда вырастешь, как я из-за тебя пострадал!.. Дай бог, чтоб хоть жена меня не отругала!..»
Дома все же не обошлось без шума, но с этого дня Шарак еще сильней полюбил сына, образованием которого озаботился столь заблаговременно, за что и была разбита об его голову бутылка меду. Через несколько месяцев почтеннейший кузнец уже позабыл о своей обиде, но страшно досадовал, что поссорился с органистом, единственным ученым мужем, достойным руководить воспитанием его сынка, который теперь уже сам ходил, умел говорить и вообще выказывал недюжинные способности.
Между тем настало лето, а вместе с ним и минута, неожиданно приведшая к благополучному концу отцовские заботы кузнеца.
Однажды мать уложила Стася в саду под грушей, подостлала ему холстинку, подвернула рубашонку и сказала:
— Теперь спи, малец, и не ори! Ягодка ты моя, сладчайшая изо всех, какие только сотворил господь бог и пригрело солнышко! А ты, Курта, ложись возле него и карауль, чтобы его курица не поклевала да пчелка не ужалила или какой дурной человек не сглазил. Я пойду полоть свеклу, а если вы не будете тут вести себя смирно, возьму палку и все ребра вам пересчитаю!..
Но при одной мысли об осуществлении подобной угрозы она схватила мальчика на руки, словно кто-нибудь и вправду хотел его обидеть, прижала к себе, расцеловала и закачала, ласково приговаривая:
— Да разве тебя я бы стала бить палкой?.. Это Курту, собачьего сына, а не тебя!.. Бутончик ты мой… голубок ты мой… сыночек мой единственный, золотенький!.. Ты чего, Курта, смеешься, косматый ты пес!.. Нечего щурить зенки да вилять хвостом, сам небось знаешь, что лучше я с тебя три шкуры сдеру, а об него, о Стасенька моего родимого, и тростинки не обломаю… А-гу!.. а-гу!.. а-гу!..
А Курта поджал хвост и, разинув от жары пасть, как тряпку свесил набок красный язык. Смышленый был пес и хитрый!.. Про себя он думал: «Болтать-то ты здорова, а я что знаю, то знаю: небось всякий раз, когда случалось сушить тюфячок Сташека, попадало мальчишке так, что в кузнице и то было слышно!..»
Так думал про себя брехливый Курта, однако молчал, зная, что сильней любых резонов — кочерга, которой умеряли все домочадцы и в первую очередь сама хозяйка его собачьи претензии.
Между тем Стась тер глаза пухлыми кулачками, прильнув льняноволосой головкой к плечу матери. Умей он вразумительно говорить, несомненно сейчас бы ей сказал:
«Собираетесь вы меня укладывать, так укладывайте, а то после такой миски каши с молоком уж больно спать охота!..»
Мальчик давно бы сам уснул, по собственному почину, но матери казалось, что его необходимо укачивать, и она снова нянчила его и баюкала, напевая:
Ты б не ходила,
Зря не бродила
По роще ольховой.
Я не таскался,
Так отоспался
На перине пуховой!
Только когда Стась, отяжелев от сна, уткнулся головой меж ее плечом и грудью, она уложила его на холстинку, дернула Курту за мокрый язык и, поминутно оглядываясь, пошла в глубь огорода.
После материнских объятий голая земля, покрытая холщовой тряпкой, показалась Стасю холодноватой и жестковатой. Поэтому, хотя ноги у него крепко спали, головой он снова очнулся и приподнялся на толстых ручонках. Ребенку хотелось посмотреть, где мать, а может, и поплакать о ней. Но он был еще мал, не умел как следует обернуться и смотрел не вперед, а вниз, на траву. Тем временем честный Курта основательно облизал его загорелое личико раз и другой и принялся искать у него в голове с таким рвением, что Стась повалился на левый бок, подложив под щеку толстый локоток. Он хотел было снова приподняться, даже уперся правой рукой в холстинку, стараясь высвободить ножку, но в эту минуту пальчики его руки разжались, вишневый рот полуоткрылся, глаза вдруг сомкнулись, и он уснул. В его возрасте сон крепок, как здоровенный мужик; он сваливает раньше, чем начнешь с ним бороться…
Тогда с недавно скошенных лугов, где длинными рядами стояли пухлые, нахохлившиеся копны, повеял ветерок, горячий, как дыхание солнца. Он пощекотал приземистые копны, посвистел в дупла полуистлевших верб, которые тщетно махали ветками, пытаясь его отпугнуть, просочился сквозь плетеную изгородь и понесся по огороду кузнеца. Зеленые с пунцовым кантиком листья свеклы, стройный укроп и перья петрушки затряслись, как в лихорадке, — должно быть, со злости, потому что народ они все ленивый и не любят, чтобы их беспокоили. А взлохмаченная картофельная ботва, яркие подсолнухи и бледно-розовые маки закачались, как евреи в молельне, возмущенные легкомыслием ветра, который отогнал пчел далеко от ульев и сбил набекрень чепец у самой кузнечихи, а ведь она, хоть ей исполнился всего двадцать один год, была и матерью Стася, и полновластной хозяйкой всего, что только было в огороде, в хате, на скотном дворе и на шести моргах земли!..
— Ах, проказник, проказник!.. Ах, и какой же проказник этот ветер! — ворчали красноголовые маки, заглядевшиеся в небо подсолнечники и даже грубая картофельная ботва.
А круглые листики груши, под которой мать уложила Стася спать, шептали, как и следовало добропорядочным нянькам:
— Тише!.. тише?.. тише!.. Еще разбудите мне ребенка!..
Курте, который любил бурную деятельность и на худой конец не прочь был потрепать за уши лопоухих поросят, стало ужасно скучно.
«Что это за мир, — думал он, — в котором дети вечно спят: хозяйка развлекается тем, что рвет какие-то листочки; деревья, вместо того чтобы честно трудиться, колышутся и шелестят; аист, надсаживая грудь, курлычет, а хозяин с подмастерьями только и делают в кузнице, что раздувают мехи и куют?.. Он стучит маленьким молоточком по наковальне: динь! динь! динь!.. а подмастерья лупят большими молотами по железу: бум! бум! бум! бум! — только искры сыплются. Я не раз простаивал перед кузницей, так насмотрелся».
И, сокрушаясь о всеобщей лени, трудолюбивый Курта с горя повалился наземь так, что земля загудела, распластался и вытянул лапы вперед, а чтобы выказать все свое презрение к миру, закрыл оба глаза, не желая ничего видеть…
Тогда перед взором его неутолимой души раскинулось поле, засаженное капустой, принадлежавшей его хозяину, а среди этой капусты паслись целые стада зайцев; они перебирали лапками и настораживали уши, которые торчали, как пальцы…
— Ох, и задам же я вам, бездельники! — тявкнул Курта — и ну разгонять их во все стороны!..
Гнал он их, гнал, а поле все тянулось — до бесконечности, зайцы множились, как капли проливного дождя, а хозяин, хозяйка и подмастерья, глядя, как он носится, восклицали: «Ай да Курта! Вот ведь какой трудолюбивый, ни минутки не передохнет!»
А Курта вытянулся и скакал так, что даже хвост не мог за ним поспеть и остался где-то далеко позади. Он еле дышал, но гнался за зайцами.
Вдруг над головой грезившего пса стала кружиться муха и давай ругать его тоненьким голоском:
— Ах ты дворняга бессовестный, лентяй этакий! Нажрался корма для поросят и среди бела дня, когда весь свет трудится, валяешься тут, как колода, и дрыхнешь!..
Пес очнулся и — лязг зубами на муху.
— Видали дармоедку!.. Вздумала меня попрекать ленью, когда я зайцев выгоняю из капусты!..
И, не желая терять времени на защиту своей чести, он развалился еще удобнее и вернулся к своей полезной деятельности. А муха все кружилась над ним, хотя он хмурился и выставлял когти, и пищала:
— Ах ты дворняга бессовестный, лежебок этакий!.. Велели тебе ребенка караулить, а ты сам разоспался, лодырь!..
И с этой минуты укроп и петрушка, картофельная ботва, маки и подсолнухи, ветер на небе, дыхание спящего Стася, аисты на крыше и молоты в кузнице — все в лад повторяли:
— Ленивец Курта!.. Ленивец Курта!.. Ленивец Курта!..
Но трудолюбивый Курта не обращал на них внимания и гнал прочь зайцев!
Пока Стась и Курта крепко спали под дуновение теплого ветерка, Шаракова обобрала гусениц с капусты, прополола свеклу и принялась рвать в решето салат к обеду. Славная эта травка жила в уголочке огорода, возле плетня, тянувшегося вдоль дороги. Хозяйка осторожно присела над ним и, выбирая молодые листочки, думала: вот, наверно, обрадуется салат, когда его бросят в горячую воду, смоют с него пыль, польют уксусом и заправят салом!
Она нарвала уже с полрешета — почти столько, сколько ей было нужно, — когда на дороге послышалось дробное, семенящее шарканье и стук палки о землю. В ту же минуту до слуха ее донесся какой-то невнятный разговор:
— Да остепенишься ты наконец или нет?.. — спрашивал усталый женский голос.
Кузнечихе почудилось, что в ответ раздался короткий глухой шорох, словно кто палкой провел по песку. Потом снова послышались шаги и стук, сопровождаемый этим странным шорохом.
— У, собака! — говорил сердитый голос. — Так-то ты меня благодаришь за то, что я тебя вывела в свет!.. Давно бы сгнила где-нибудь под забором или сгорела в огне, как окаянная душа, если б не я… Дурища!..
Снова раздался шорох.
— Дура ты, говорю. К пастухам бы тебя, они тебе подходящая компания, а не я!.. Небось была бы умней, кабы тебя собаки изгрызли или о свинячьи хребты кто обломал. У-у, колча!..
Кузнечиха поднялась и увидела на дороге, в нескольких шагах от плетня, дряхлую старушонку; в руке она держала длинную палку, а из-под платка у нее выбивались две седые прядки, которые тряслись вместе с головой.
— Кого это вы, мамаша, ругаете?.. Гжыбина!.. — смеясь, окликнула ее Шаракова.
Старуха обернулась к ней.
— Это вы, кузнечиха?.. — проговорила она, повернув к плетню. — Слава Иисусу Христу!.. А я и сама хотела к вам зайти… отец просил… да, хоть убей, забыла через эту Иуду!..
С этими словами она подняла свою палку, гневно ее тряся.
— Что же папаша мне наказывал? — поспешно спросила Шаракова.
— Ведь вот… путается у меня под ногами и не то чтоб помочь, а еще мешает ходить. За то, что я ее из грязи вытащила…
— А что папаша-то передал с вами? — нетерпеливо повторила вопрос кузнечиха. — Были вы сегодня на мельнице?
— А как же, была… Ложись, мерзавка!.. — не унималась бабка и бросила палку под плетень. — Солтысяка вторую неделю лихоманка трясет, так я заговаривала, а вчерашний день по пути-то и зашла на мельницу.
— Здоров папаша?
— Ого! Только наказывал вам приехать к нему завтра со Сташеком, а ваш… чтобы тоже к воскресенью был на мельнице…
Видимо, забыв о своей палке, старуха облокотилась на плетень и продолжала:
— Оно видите как: органист-то, стало быть, ваш, Завада, покупает землю, ну и хочет у Ставинского, стало быть, у папаши вашего, занять пятьсот злотых. Приходил он в среду на мельницу и просил, а Ставинский-то ему на это: «А чего, сударь, ради я стану давать вам в долг, ежели вы, сударь, обидели кузнеца и поссорились с ним?..»
— И правильно папаша сказал!.. — не утерпела Шаракова.
— А органист на это: «Я с кузнецом помирюсь и буду его сына учить». А старик на это: «Вот, сударь, и мирись!» А он на это: «Боюсь я идти к кузнецу: изобьет он меня. У вас-то я был бы посмелей и даже бутылочку-другую меду бы поставил, чтоб только помириться…»
— Вот хитрец! — перебила ее кузнечиха. — А давно ли прошли те времена, когда он болтал, будто в священном писании сказано, что кузнецы и трубочисты пошли от Каина да от Хама и что они так и родятся братоубийцами?.. Провались он совсем!..
— Ну, если так и сказано в священном писании, то органист в этом неповинен, — заметила старуха.
— Брешет! — с жаром воскликнула Шаракова. — Тоже и мы знаем, где и что сказано… От Хама пошли мужики, а мой-то не мужик, а от Каина — турки, а мой-то не турок! Никого ведь он не убил!..
Гжыбина любила похвалиться своей осведомленностью относительно «потомков Хама», однако на этот раз благоразумно промолчала, памятуя, что имеет дело с таким грамотеем, как кузнечиха, которая к тому же была наследницей мельников Ставинских!
— Да вы зайдите в хату, отдохните, — радушно позвала старуху Шаракова, заметив, что та устала.
— Не могу! — отказалась бабка и схватила палку. — У Матеушовой корову раздуло, так мне надо пойти ее окурить… Ну, — прибавила она, тряся свою палку, — ты смотри не озоруй… хоть остаток пути, не то я тебя…
— Что это вы говорите? — остановила ее кузнечиха.
— А что мне не говорить? Пусть скачет прямо, а то шатается, как пьяная…
— Это ноги у вас, мамаша, подгуляли; палка не виновата!
— Какое!.. — нетерпеливо махнула рукой старуха. — Ходили же они восемьдесят лет, а сейчас ни с того ни с сего подведут?.. Ну, оставайтесь с богом!..
— Ступайте с богом!.. — ответила кузнечиха вслед бабке.
Но едва она осталась одна, как ее снова охватил гнев против органиста.
«Видали? — рассуждала она про себя. — Мужика моего обидел, одежу ему замарал, а теперь вздумал мириться, когда ему деньги понадобились… Как бы не так!.. — прошептала она, грозя кулаком в сторону серой колоколенки, — не видать тебе ни отцовских денег, ни земли, да и я еще на людях тебе все припомню!.. Как раз для него папаша пятьсот злотых накопил… не дождешься ты этого, попрошайная твоя душа!..»
Желая поскорей сообщить свои соображения мужу, она перескочила через плетень и побежала в кузницу. Ей казалось, что весь мир уже знал о лукавстве органиста, оттого даже раздувшиеся залатанные мехи сейчас как-то особенно сердито пыхтели, извергая из пасти огненные искры.
Она вызвала мужа и сообщила ему весть, принесенную бабкой.
— Ну и слава богу, что органист хочет мириться! — добродушно ответил черный от сажи великан, выслушав рассказ жены.
Молодка руками всплеснула от возмущения.
— И ты с ним помиришься?.. — ужаснулась она.
— Еще бы!.. А кто будет учить Сташека? Уж не наш ли учитель?
— И ты с ним помиришься, после того как он бутылку разбил о твою башку?..
— Так ведь лопнула-то не башка, а бутылка…
— После того что он тебя чумазым обозвал, с трубочистом равнял?..
— А я, пока не умоюсь, и есть чумазый; все это знают, и ты первая, — отвечал кузнец, не находя оснований для подобного ожесточения жены.
Шаракова тряхнула головой.
— Судьбина моя горькая! — запричитала она. — Вот уж выбрала я себе долю!.. Да мужик ты или не мужик?.. Да твой отец с моим дядей в солдатах служили, а у тебя никакой нет гордости… Я баба, — говорила она, задыхаясь, — но так глаза бы ему и выцарапала, а ты хочешь мириться?.. Такой-то муж у Ставинской: из шляхетского дома взял жену, а у самого и стыда нету!..
Кузнец нахмурился.
— Почему это у меня стыда нету?.. — буркнул он.
— Да ведь ты хочешь мириться с органистом?
— Чего там хотеть?
— Да ведь ты только что говорил?..
— Чего там говорить?.. Это ты болтала, дескать отец велел… ну а нам нельзя же его ослушаться…
— А разве мой папаша тебе отец?.. Так мне и надо его слушаться, но не тебе. Ты не должен мириться с органистом, хоть бы даже я захотела послушаться папашу…
Между тем подмастерья уже несколько минут как затеяли в кузнице потасовку, производя изрядный шум, и кузнецу не терпелось поскорей вернуться к своей работе, а может, и избавиться от хлопотливого объяснения с женой. Поэтому он решительно заявил:
— Ну, если так, не мирюсь с органистом! Хочет отец или не хочет — мне до этого дела нет. Зато я не хочу!.. Не стану мириться!.. И на мельницу ни я не поеду в воскресенье, ни ты завтра со Сташеком. И баста!..
— То-то и есть, что и я поеду завтра, и ты в воскресенье! — перебила его жена.
— А?.. — спросил Шарак и уже хотел было подбочениться, но вовремя одумался.
— Оба поедем, и пускай органист тоже там будет, да только затем, чтобы на людях услышать, что я ему скажу!.. Вот как!..
Муж искоса поглядел на нее, может хотел даже сплюнуть сквозь зубы, но махнул рукой и медленно повернул к кузнице, почесывая затылок. Подмастерья все еще драли друг друга за вихры, но Шараку легче было их унять, чем за минуту до этого понять свою жену.
Когда кузнечиха вернулась в огород, Стась уже не спал и возился с Куртой. Расцеловав резвого малыша, мать оставила его под присмотром собаки во дворе, а сама, прихватив салат, пошла в хату кончать стряпню. Все время до самой ночи она готовилась к завтрашнему путешествию и строила планы мщения. Только бы все удалось, а уж органист будет посрамлен навеки!
На другой день в хате кузнеца чуть свет поднялась суматоха. Хозяйка уходила на двое суток к отцу, и ей надо было позаботиться обо всем, что требовалось по хозяйству. Казалось, весь дом чувствовал, что она уходит. Курта как-то плохо ел и все прыгал вокруг Стася. Коровы, отправляясь на пастбище, жалобно мычали, а поросята даже вышибли дверцы хлева, — до того им хотелось попрощаться с хозяйкой.
Вдобавок ко всему пришлось пораньше подать обед и поссориться с мужем, который поминутно забегал из кузнецы, ворча:
— Вот уж черт угораздил идти туда понапрасну! Будем мириться с органистом, тогда идем на мельницу, а не будем мириться, тогда не идем. Для чего врага себе наживать?.. Чего доброго, проклянет он нас, когда будут поднимать чашу со святыми дарами, да пожар накличет на наш дом или хворости нашлет на нас и на скотину!..
Тогда кузнечиха, взяв мужа за руку, выпроваживала его вон, говоря:
— Только ты уж не суйся!.. У тебя сердце кузнецкое, зато у меня голова шляхетская, и я так угожу органисту, что раньше он сгорит со стыда, чем мы от пожара!..
После обеда, перемыв вместе с девкой посуду, Шаракова еще раз обошла все закутки, причем на прощанье ее ужалила пчела, да так, что у нее слезы навернулись на глаза. Потом она выкатила во двор тележку, положила на дно тюфячок, на тюфячок подушечку, а поверх всего Стася и, поцеловав мужа, отправилась в путь.
Все эти приготовления доставляли огромное удовольствие Курте, a когда хозяйка ухватилась за дышло тележки, пес совсем ошалел. Сперва он прыгнул на Стася и сбил у него с головы платок, потом чуть не вырвал ус у кузнеца, а когда тот его обругал, бросился на хозяйку с такой стремительностью, что едва не сшиб ее с ног.
Эти бурные проявления радости не привели к добру. Шаракова вспомнила, что нельзя оставлять дом без собаки, и велела забрать его в хату. Девка Магда с превеликим трудом утащила Курту на кухню, но пес в ту же минуту выскочил во двор через окно и еще больше развеселился. Кончилось тем, что бедняге попало от хозяйки платком по морде, от хозяина каблуком в бок и от девки — поленом по спине, после чего его утащили в пустой хлев и заперли дверь на задвижку. Пес выл так, что не одна баба в поле, услышав страшный вой, предвещала беду и загодя молилась за души усопших.
День был знойный. На небе кое-где стояли белые облака, словно раздумывая: куда бы им укрыться от жары? Под ногами Шараковой и под колесиками тележки тихонько поскрипывали теплые песчинки. Невидимый в вышине жаворонок приветствовал звонкой песней путницу-мать и ее сына, а маки и васильки с любопытством выглядывали из ржи, словно хотели посмотреть, не едут ли дорогой какие-нибудь знакомые?
Кузнечиха остановилась и оглянулась назад. Вот на холме их хата, одетая, словно в платье, плющом. В эту минуту склонился журавль колодца: верно, Магда пошла за водой. Перед кузницей стоит какой-то человек с лошадью, но кузнец их, должно быть, еще не заметил, потому что без умолку бьют молотки, но их стук и грохот не может заглушить жалобный вой Курты…
Ну, в точности картинка! Казалось, Шаракова почерпнула в ней новые силы и, ведя за собой тележку, вмиг сбежала с пригорка.
Дорога вилась волнистой лентой. Что ни шаг, вырастали холмы, становившиеся все выше. Самый высокий окружала березовая роща, которая раскинулась внизу так близко, что, казалось, достаточно было протянуть руку, чтобы ухватить ветку. А ведь на самом деле до нее было добрых полчаса ходу.
Понемногу исчезли кузница и хатка, и даже завывание Курты затихло. Песок становился все глубже, солнце припекало все сильней, облака стояли на месте, как пустые паромы на берегу Вислы, и только жаворонки, сменяя друг друга, желали странникам счастливого пути.
В эту минуту Шараковой было так хорошо, что в сердце ее не осталось места для гнева даже против органиста. А что, если помириться с ним?.. «Не дождешься ты этого! — пробормотала она. — Не для того я таскаюсь по жаре, чтобы заработать ему пятьсот злотых…»
Между тем Стась лежал в тележке, завороженный новыми впечатлениями. Впервые он видел перед собой необъятную ширь и неизмеримую глубину синего неба. Он не умел еще ни спросить, что это такое, ни удивляться и только чувствовал нечто необычайное. Земля, по которой он до сих пор ходил, исчезла: куда ни обращался его взгляд, всюду встречал он небо. Ему казалось, что он летит куда-то и тонет в беспредельности, которой не умел еще назвать пространством. Душу его наполнял неизъяснимый покой.
Он был как ангел, весь — голова и крылья; и он парил в безграничных просторах, не помня прошлого и не думая о будущем, но каждую минуту ощущая бесконечность. Такова, должно быть, форма бытия вечной жизни. Вдруг небосвод застлало множеством зеленых веток, и на тележку упала тень. Они въехали в рощу неподалеку от самого высокого холма.
Зной, тяжелая тележка и гнев против органиста оказали некоторое действие на кузнечиху: она почувствовала усталость. Ей хотелось сесть под деревом и отдохнуть, но она боялась застрять в дороге, тем более в лесу… Будь она одна, лес был бы ей нипочем; но когда с ней был Стась, она становилась осторожной и страшилась всего. О волках и разбойниках тут никто и не слыхивал, но теперь, выскочи даже заяц, Шаракова и ею бы испугалась…
Ох, как тянется этот лес… добрых десять молитв можно прочитать, пока идешь… Взяла бы она Курту с собой, все-таки было б веселее. Он там выл взаперти, а у кузнечихи в эту минуту даже собачья обида ложилась на душу тяжким гнетом.
Ох, хоть бы скорей уж выехать из лесу!.. Хоть бы подняться на этот холм!.. Шаракова скинула шаль и положила ее в тележку. Слабое облегчение. Пот лил с нее ручьями, а вместе с ним иссякали и силы. Казалось, что она уже не дотащится до холма, а о том, чтобы взобраться на вершину, — и говорить нечего!
Неподалеку от холма, справа, из лесной чащи шла другая дорога, и в эту минуту именно с этой окольной дороги донесся легкий стук колес. Шаракова приободрилась; теперь по крайней мере она не будет одна!.. Она поспешила вперед и вскоре увидела экипаж вроде таратайки, но очень красивый: крытый кожаным верхом и на рессорах. Таратайку везла прекрасная гнедая лошадь; внутри сидел какой-то господин, но Шаракова не успела его как следует разглядеть, потому что в эту минуту экипаж свернул на проселок и оказался впереди нее.
«Ох, хоть бы ты меня подвез!» — подумала кузнечиха, но не посмела окликнуть владельца таратайки, хотя шла следом за ней.
Ехал в этом искусном сооружении пан Лосский, помещик и волостной судья. Он возвращался из суда домой и, несомненно, с удовольствием подвез бы усталую и красивую женщину, если бы ее заметил! К несчастью, пан судья глубоко задумался и не только не видел Шараковой на повороте, но и не слышал ее учащенного дыхания.
Но вот наконец путники добрались до подножия холма. Таратайка едва-едва подвигалась, а следом за ней еле-еле плелась кузнечиха, тащившая свое бремя.
Холм довольно круто поднимался вверх шагов на двести. Поэтому Шараковой пришло в голову облегчить себе труд за счет лошади. Недолго думая, она прицепила дышло тележки к оси таратайки.
План был чудесный, дышло держалось великолепно, тележка со Стасем ехала еще того лучше, а Шаракова могла хоть передохнуть. Только бы до вершины добраться!..
Сама она шла позади тележки и, поддавшись голосу усталости, крепко, обеими руками, оперлась на ее край. Сразу ей стало легче, до того легко, что этим способом она с охотой прошла бы вдвое дальше, чем от дома до мельницы. Но, увы, радости людские в этом мире так быстротечны!.. Вот уже доехали до середины холма… Вот уже осталось шагов пятьдесят… Спаси тебя бог, лошадка, за то, что ты нас сюда втащила!.. Пора отцеплять тележку от таратайки.
Вдруг лошадь пустилась рысью — и таратайка, за ней тележка, а в ней Стась покатили под гору…
Шаракова остолбенела. Не успела она крикнуть: «Стойте!» — как таратайка судьи и тележка Стася были уже внизу.
— Спасите! — простонала женщина и, простирая руки, бросилась вслед.
Молнией мелькнула у нее мысль, что тележка, задев за любой камень, может опрокинуться.
Но тележка плавно, словно утопая в пуху, катилась по песку, маленькие колесики вертелись и раскачивались, как безумные, а Стасю быстрая езда доставляла огромное удовольствие. Ни о чем не подозревавший судья был не менее весел, лошадка же, у которой вдруг убавилось грузу, фыркнула от радости и рванулась в галоп.
С минуту Шараковой казалось, что она догонит таратайку, что ее по крайней мере услышат. Но куда там!.. Она остановилась, чтобы крикнуть изо всех сил, хотя бы у нее разорвалась грудь. Однако, едва она открыла рот, у нее и голос замер: из тележки что-то выпало. Она подбежала ближе, — нет, это только ее платок… Лошадь замедлила шаг… Шаракова еще немного приблизилась. Она уже отчетливо видит головку Стася и его ручки, аккуратно вытянутые по бокам…
— Стасенек мой!.. Спасите!..
Тележка качнулась и покатилась еще быстрее. Уже не различить ручек ребенка, уже неясно видна головка, уже совсем маленькой кажется тележка…
Шаракова не могла понять, почему перед лошадью не встает валом земля, почему путь им не преграждает небо, почему не сбегаются деревья, чтоб остановить их. Сколько тут птиц сидит в гнездах и видит ее материнское горе, но ни одна не спешит на помощь. Хоть бы какая-нибудь пташка крикнула пану: «Стой!» Хоть бы какой-нибудь камень в эту страшную минуту очнулся от своей дремоты… Но нет! Все вокруг безмолвствует…
Она взглянула на небо. Над самой ее головой белка спокойно грызла шишки. Облака все так же стояли на месте. По-прежнему припекало солнце… Взглянула на дорогу — таратайка виднелась уже смутно, и чуть желтела тележка. Шараковой казалось, в этой злосчастной тележке лежит ее сердце, словно его вырвали из груди и безжалостно влекли неведомо куда, хотя оно было привязано к ней нитью, которая становилась все тоньше. Еще мгновение — и нить разорвется, а вместе с ней и сердце и жизнь несчастной матери!
Экипаж постепенно уменьшался, теряясь в колышущейся зелени деревьев. Он уже стал — как птица. Вот он на миг исчез, но снова показался… И снова исчез…
Шаракова протерла глаза, покрасневшие от пыли и слез. Ничего не видно!.. Она выбежала на середину дороги. Ничего… Перешла на другую сторону. Вдали что-то мелькнуло, но тотчас же исчезло… Подавленная горем, лишившись последних сил, она бросилась наземь, вниз лицом, и свернувшись клубком, завыла, как самка, у которой оторвали детеныша от налитой молоком груди.
В эту минуту на холме, где ее постигло такое несчастье, показалась лошадка в оглоблях, а за ней по-праздничному выбритая физиономия, принадлежащая человеку, который сидел в небольшой, но сильно громыхающей бричке. Шаракова не слышала тарахтенья, не видела путешественника, зато он заметил на дороге съежившуюся женскую фигуру и остановил лошадь.
«Пьяная или мертвая?.. — раздумывал празднично выбритый странник. — Холера ее схватила или убил ее кто?.. Ехать или воротиться?..»
Муж, взиравший с высоты своего сиденья на эту юдоль человеческой скорби, более всего боялся разбойников, холеры и суда; он уже дернул вожжу, чтобы повернуть назад, как вдруг ему вспомнилась глава десятая евангелия от Луки, которую читают в двенадцатое воскресенье после троицына дня, — а именно, о раненом и самаритянине: «И, подошед, перевязал ему раны, возлив масло и вино; и, посадив его на своего осла, привез его в гостиницу и позаботился о нем».
Благодаря этому воспоминанию бричка покатила вперед, однако чрезвычайно медленно и осторожно, пока не подъехала к женщине. Потом остановилась, и сидевший в ней самаритянин, нагнувшись, легонько ткнул кузнечиху кнутовищем.
— Эй! Эй!.. — крикнул он. — In nomine Patris et…[1]
Шаракова вскочила и, уставясь обезумевшими глазами в бритое лицо путешественника, прошептала:
— Пан органист?..
— Я самый!.. — ответил он. — А что случилось?..
— Стась у меня пропал!.. О, господи Иисусе!.. — простонала она и оперлась на край брички.
— Как же это?.. Цыганы его увели?.. Господи владыко!..
В нескольких словах Шаракова рассказала ему, что случилось.
— Э! Чихать вам на это!.. — воскликнул органист. — Это, ясное дело, ехал какой-то шляхтич… господи владыко!.. Ну, а такие не крадут детей. Садитесь-ка, пани, в бричку!.. Et cum spiritu Tuo.[2]