Он вспыхнул от стыда, хотя был один в комнате.
Видение исчезло. Вокульский очнулся. Опять он был только слабым, исстрадавшимся человеком, но в душе его звучал какой-то могучий голос, словно отголосок апрельской грозы, предвещающей своими раскатами весну и возрождение.
Первого июня его навестил Шлангбаум. Он вошел неуверенно, но, присмотревшись к Вокульскому, приободрился.
— Я не навестил тебя раньше, — начал он, — так как знал, что ты прихворнул и не хотел никого видеть. Ну, слава богу, теперь все прошло…
Он ерзал на стуле и украдкой разглядывал комнату: должно быть, полагал, что застанет тут большой беспорядок.
— Ты по делу? — спросил Вокульский.
— Не столько по делу, сколько с предложением. Понимаешь, когда я узнал, что ты болен, мне пришло в голову… Видишь ли, тебе нужно хорошенько отдохнуть, бросить на время все дела, вот мне и пришло в голову — не захочешь ли ты оставить у меня эти сто двадцать тысяч рублей?.. Ты бы без всяких хлопот получал десять процентов.
— Вот как? — заметил Вокульский. — Я своим компаньонам без всяких хлопот для себя платил пятнадцать.
— Но сейчас времена не те… Впрочем, охотно дам тебе пятнадцать, если ты оставишь мне свою фирму…
— Ни фирмы, ни денег, — нетерпеливо отрезал Вокульский. — Фирмы лучше бы и вовсе не было, а деньги… У меня их столько, что хватит с меня дохода с процентных бумаг. Да и того много!
— Значит, ты хочешь забрать свой капитал ко дню святого Яна?
— Могу его оставить тебе до октября, и даже без процентов, при условии, что ты не рассчитаешь служащих, которые пожелают остаться.
— Нелегкое условие, однако…
— Как хочешь.
Оба помолчали.
— А какие у тебя планы насчет Общества по торговле с Россией? — спросил Шлангбаум. — Судя по твоим словам, ты оттуда собираешься уйти?
— Весьма возможно.
Шлангбаум покраснел, хотел что-то прибавить, но не решился.
Поговорили еще несколько минут о посторонних вещах, и Шлангбаум ушел, попрощавшись очень тепло.
«Как видно, он не прочь занять мое место и там, — думал Вокульский. — Что ж, пускай… Мир принадлежит тем, кто его завоевывает».
Все же ему показалось нелепым, что Шлангбаум в такую минуту заговорил с ним о собственных делах.
«Все в магазине жалуются на него, говорят, что он задирает нос, притесняет служащих… Правда, и обо мне говорили то же самое…»
Взгляд его снова упал на стол, где уже несколько дней валялось письмо из Парижа. Он взял его, зевнул, но наконец распечатал.
Это было сообщение баронессы, имеющей связи в дипломатическом мире, а также несколько официальных документов. Он просмотрел их и убедился, что это свидетельство о смерти Эрнста Вальтера, иначе — Людвика Ставского, скончавшегося в Алжире.
Вокульский задумался.
«Получи я эти бумаги три месяца тому назад — кто знает, что было бы сейчас… Ставская хороша собой, а главное, благородна… поистине благородна… Может быть, она в самом деле любила меня… Ставская — меня, а я — ту… Какая ирония судьбы!..»
Он бросил бумаги на стол и вспомнил маленькую, чистенькую гостиную, где столько вечеров провел со Ставской и где всегда чувствовал себя так спокойно.
«Ну, вот я и оттолкнул счастье, которое само шло мне в руки. Но можно ли назвать счастьем то, к чему нас не тянет?.. А вдруг она хоть один день терзалась, как я?.. Как жестоко устроен мир, если двое людей, несчастных по одной и той же причине, не могут помочь друг другу».
Документы о кончине Ставского пролежали еще несколько дней, а Вокульский все никак не мог решить, что с ними делать.
Сначала он вовсе не думал о них, но они то и дело попадались ему на глаза, и его стали мучить угрызения совести.
«В конце концов, — говорил он себе, — я выписал их для Ставской — значит, нужно их отдать Ставской; но где она?.. Не знаю. А забавная получилась бы история, если бы я сейчас женился на ней… Избавился бы наконец от своего одиночества… Элюня — милый ребенок… Вот и цель в жизни. Только она, пожалуй, не выгадала бы… Что я мог бы ей сказать? Что я болен, что мне нужна сиделка, и потому, сударыня, я имею честь предложить вам пятнадцать тысяч в год? И даже позволяю себя любить, хотя сам… уже по горло сыт любовью?..»
День шел за днем, а Вокульский все еще не придумал, как переслать бумаги Ставской. Надо было узнать, где она живет, написать заказное письмо, отправить на почту… Наконец он вспомнил, что проще всего вызвать Жецкого (с которым он не виделся уже более месяца) и передать документы ему. Но чтобы вызвать Жецкого, надо позвонить лакею, послать его в магазин…
— Э-ээх, оставьте вы меня в покое! — проворчал он и снова погрузился в чтение — на этот раз путешествий. Посетил Соединенные Штаты, Китай… Но бумаги Ставской не давали ему покоя. Он сознавал, что с ними надо что-нибудь предпринять, но чуствовал, что ничего не предпримет.
Такое состояние духа удивляло даже его самого.
— Рассуждаю ведь я правильно, — говорил он себе, — правда, когда мне не мешают воспоминания… Чуствую правильно… Ох, даже чересчур правильно! Только… не хочется заниматься этим делом, как, впрочем, и всякими другими… Итак, у меня модная нынче болезнь воли… Чудное открытие!.. Да ведь я, черт побери, никогда не придерживался моды. А в сущности, какое мне дело — в моде оно или не в моде! Мне так удобно, следовательно…
Уже подходило к концу путешествие по Китаю, когда ему пришло на ум, что, будь у него сильная воля, он мог бы рано или поздно забыть об известных событиях и известных особах.
— А меня это так терзает… так терзает… — простонал он.
Он жил, совершенно потеряв представление о времени.
Однажды к нему ворвался Шуман.
— Ну, что слышно? — спросил он. — Вижу, мы принялись за чтение. Романы — хорошо… путешествия — отлично… Не хочешь ли прогуляться? Прекрасная погода, а ты, верно, за пять недель вдоволь насладился своей квартирой…
— Ты своею наслаждался лет десять… — ответил Вокульский.
— Правильно. Но у меня было занятие: я исследовал человеческие волосы и мечтал о славе. А главное — у меня не было на шее забот, своих и чужих. Ведь через две-три недели состоится заседание Общества по торговле с Россией.
— Я выхожу из него…
— Вот так так! Отличная мысль! — насмешливо произнес Шуман. — И вдобавок, чтобы заслужить всеобщую признательность, предложим им в директоры Шлангбаума. Он им покажет, как и мне… Гениальная раса эти евреи, но и сволочи же…
— Ну, ну, ну…
— Уж ты, пожалуйста, не защищай их, — вскинулся Шуман, — я их не просто так знаю, я их вижу насквозь… Голову даю на отсечение, что в настоящую минуту Шлангбаум подкапывается под тебя в твоем Обществе, ручаюсь, что он вотрется туда… Как же иначе, разве польская шляхта могла бы обойтись без еврея?
— Ты, я вижу, недолюбливаешь Шлангбаума?
— Нисколько, я даже восхищаюсь им и охотно бы ему подражал, да, к сожалению, не сумею. А как раз теперь во мне пробуждаются инстинкты моих предков: любовь к коммерческим комбинациям. О, голос крови!
Как бы мне хотелось иметь миллион рублей, чтобы нажить второй миллион, потом третий… и стать младшим братом Ротшильда. Между тем даже такой вот Шлангбаум водит меня за нос… Я так долго вращался в вашем обществе, что в конце концов утратил драгоценнейшие черты своей расы… Но это великая раса! Они завоюют весь мир, и даже не с помощью своего ума, а наглостью и обманом…
— Так порви с ними, крестись…
— И не подумаю. Во-первых, креститься — не значит порвать с ними, да и я из тех жидовских феноменов, что не любят притворяться и врать. Во-вторых, если я не порвал с ними, когда они были слабы, то тем более не порву сейчас, когда они стали сильны.
— Мне кажется, что именно сейчас они слабее, чем прежде, — заметил Вокульский.
— Не потому ли, что их начали ненавидеть?
— Полежим, ненависть — сказано слишком сильно.
— Да перестань ты, я ведь не слеп и не глуп… Знаю, что болтают насчет евреев в мастерских, кабаках, магазинах и даже в газетах… И не сомневаюсь, что в ближайшие годы разразятся новые преследования, после которых мои братья во Израиле станут еще умнее, сильнее и сплоченнее… Ох, когда-нибудь они рассчитаются с вами! Прохвосты они отчаянные, но я вынужден признать их гениальность и не стану отрицать своей к ним симпатии… Последний замызганный еврейчик мне милее самого опрятного барчука; а когда я, впервые за двадцать лет, зашел в синагогу и услышал песнопения — честное слово, на глаза мои навернулись слезы… Что и говорить! Прекрасен Израиль в торжестве своем, и сладко подумать, что в торжестве угнетенных есть частичка твоей заслуги!
— Шуман, мне кажется, у тебя жар.
— Вокульский, я уверен, что у тебя бельмо, но не на глазу, а на мозгах…
— Как ты можешь говорить при мне подобные вещи?
— Говорю я прежде всего потому, что не хочу быть гадиной, которая жалит исподтишка, а во-вторых… ты, Стах, с нами воевать не будешь… Ты разбит, разбит своими же… Магазин ты продал, из Общества выходишь… Песенка твоя спета.
Вокульский понурился.
— Сам посуди, — продолжал Шуман, — кто остался с тобой? Я, еврей, презираемый и обездоленный, равно как и ты… и по вине тех же людей… по вине великосветских господ…
— Ты становишься сентиментален.
— Это не сентиментальность! Они кичились перед нами своим величием, рекламировали свои добродетели, навязывали нам свои идеалы… А теперь скажи сам: чего стоят их идеалы и добродетели, в чем их величие, которое нуждалось в поддержке твоего кармана? Всего год провел ты с ними, якобы на равноправном положении, и до чего они тебя довели? Посуди же, до чего они должны были довести тех, кого целые столетия угнетали, топтали ногами?.. Потому-то советую тебе: объединись с евреями! Удвоишь состояние и, как гласит Ветхий завет, «узришь врагов у стоп твоих…» Взамен за фирму и несколько теплых слов мы отдадим в твои руки Ленцких, Старских и еще кое-кого в придачу… Шлангбаум не годится тебе в компаньоны, это шут гороховый.
— Допустим, вы перегрызете горло всем этим ясновельможным господам… А дальше что?
— Нам не останется ничего иного, как объединиться с вашим народом, мы станем его интеллигенцией, ибо сейчас у него интеллигенции нет… Мы научим его нашей философии, нашей политике и экономике, и наверняка при нас ему будет лучше, чем при нынешних руководителях… Ну и руководители! — рассмеялся он.
Вокульский махнул рукой.
— Сдается мне, что ты, который всех и вся лечишь от расслабляющей мечтательности, сам страдаешь этой болезнью.
— То есть… почему?
— Да потому… У вас у самих нет почвы под ногами, а собираетесь других сваливать с ног… Лучше подумайте о справедливом равноправии, а не о завоевании мира и не беритесь лечить чужие пороки, не избавившись от своих собственных, которые увеличивают число ваших врагов. Впрочем, ты и сам не знаешь, чего хочешь: то презираешь евреев, то переоцениваешь их…
— Я презираю отдельные личности, но массу уважаю.
— А я наоборот: массу презираю, а личности подчас высоко ценю.
Шуман задумался.
— Делай как знаешь, — сказал он, беря шляпу. — Однако факт, что если ты выйдешь из Общества, оно попадет в руки Шлангбаума и его паршивой шайки. Между тем, оставшись там, ты мог бы привлечь к делу людей честных, порядочных, у которых пороков немного, а связи среди евреев огромные.
— Так или сяк, Обществом завладеют евреи.
— С той разницей, что без тебя это сделают евреи синагогального толка, а с твоей помощью — евреи университетского толка.
— Не все ли равно! — пожал плечами Вокульский.
— Отнюдь. Нас с ними связывает общность расы и положения, но разделяет разность воззрений. У нас — наука, у них — талмуд, у нас — ум, у них — смекалка; мы немножко космополиты — они хотели бы отгородиться от всего мира и не признают ничего, кроме своей синагоги и кагала. Когда речь идет о борьбе с общим противником, они превосходные союзники, но если дело касается прогресса внутри иудейства… они только страшное бремя! И потому интересы цивилизации требуют, чтобы именно мы могли влиять на коренные вопросы. Они только и сумеют что испакостить мир лапсердаками и чесноком, а не способствовать его совершенствованию… Пораздумай над этим, Стах!..
Он обнял Вокульского и вышел, насвистывая арию: «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем…»
«Итак, — размышлял Вокульский, — по-видимому, предстоит драка между прогрессивными и реакционными евреями, оспаривающими друг у друга нашу шкуру, и от меня ожидают, что я примкну к одной из сторон… Заманчивая роль!.. Ах, как все это скучно и нудно…»
И он вернулся к своим мечтам. Опять перед ним встали потрескавшиеся стены Гейстова дома и бесконечная лестница, наверху которой возвышалась бронзовая статуя богини с головой, окутанной облаками, и загадочной надписью у подножья: «Чистая и неизменная…»
Он смотрел на складки ее одежды, и на минуту ему стали смешны и панна Изабелла, и ее победоносный поклонник, и собственные терзания.
«Возможно ли?.. возможно ли?.. чтобы я…»
Но статуя вдруг исчезла, а боль вернулась и расположилась в его сердце полновластной хозяйкой.
Через несколько дней после Шумана пришел Жецкий.
Он очень исхудал, опирался на палку и так обессилел, поднимаясь на второй этаж, что упал, задыхаясь, на стул и еле мог говорить.
Вокульский ужаснулся.
— Что с тобой, Игнаций? — воскликнул он.
— Э, пустое… Малость состарился, а малость… Пустое!
— Да ты лечись, дорогой, съезди куда-нибудь…
— Признаюсь тебе, я уже пробовал уехать… Даже сидел уже в вагоне… Но такая тоска меня взяла по Варшаве… по нашему магазину, — прибавил он тише, — что… И-и-и! Куда там!.. Извини, что я пришел сюда…
— Ты еще извиняешься, старина дорогой!.. Я думал, ты на меня сердишься…
— На тебя? — возразил Жецкий, с любовью глядя на Вокульского. — На тебя?.. Ну, да чего там… Меня заставили прийти дела и большая неприятность…
— Неприятность?
— Представь себе, Клейна арестовали…
Вокульский подался назад вместе со стулом.
— Клейна и тех двух… помнишь? Малесского и Паткевича…
— За что?
— Они ведь жили в доме баронессы Кшешовской, ну и, по правде сказать, немножко… допекали… этого… Марушевича… Он из себя вон выходил, а они свое… Наконец он побежал в участок жаловаться… Явилась полиция, произошел какой-то скандал, и всех троих упрятали в тюрьму.
— Дети! Малые дети… — тихо сказал Вокульский.
— И я тоже говорил, — подхватил Жецкий. — Конечно, ничего им не будет, но все-таки неприятность. Марушевич, осел этакий, сам перепугался. Прибежал ко мне, божился, что он тут ни при чем… Я уж не выдержал и говорю ему: «Не сомневаюсь, что вы ни при чем, но несомненно также, что в наше время господь бог жалует негодяев… По совести, это вам полагалось бы сейчас сидеть за решеткой за подлоги, а не этим сорванцам…» Он даже расплакался. Поклялся, что отныне вступит на праведный путь, а если до сих пор не вступил, то лишь по твоей вине. «Я был преисполнен благороднейших намерений, — говорил он, — но пан Вокульский, вместо того чтобы протянуть мне по-дружески руку и поддержать мою готовность к добру, пренебрег мною…»
— Вот честная душа! — рассмеялся Вокульский. — Что еще слышно?
— В городе поговаривают, что ты выходишь из Общества…
— Верно…
— И отдаешь его евреям…
— Позволь, ведь мои компаньоны не подержанное платье, чтобы их можно было отдавать, — рассердился Вокульский. — У них есть деньги, есть головы на плечах… Пусть ищут подходящих людей и сами устраивают свои дела.
— Как же, найдут они! А если б даже нашли — кому довериться, как не евреям? А евреи всерьез заинтересовались этим делом. Дня не проходит, чтобы не заглянул ко мне Шуман или Шлангбаум, и каждый старается меня уговорить, чтобы я после твоего ухода взял на себя руководство Обществом…
— Фактически ты и теперь руководишь им…
Жецкий махнул рукой.
— С помощью твоих замыслов и денег! Но не о том речь… Судя по всему, Шуман принадлежит к одной партии, а Шлангбаум к другой, и оба нуждаются в подставном лице. В разговорах со мною один на другого собак вешает, но вчера я слыхал, будто обе их партии готовы прийти к соглашению.
— Умники! — шепнул Вокульский.
— Разочаровался я в них, — продолжал Жецкий. — Как старый купец скажу тебе: все у них держится на бахвальстве, надувательстве и низкопробной дешевке.
— Ну, не слишком-то ругай их, ведь мы сами вырастили их такими…
— Вовсе не мы! — возмущенно воскликнул Жецкий. — Они всюду на один манер. Где только я ни встречал их — в Пеште и Константинополе, в Париже и Лондоне, — принцип у них везде один: «Давай поменьше, бери побольше», — и это как в материальном, так и в духовном смысле. Мишура… одна мишура!
Вокульский встал и зашагал из угла в угол.
— Прав был Шуман, — заметил он, — что вражда к евреям растет, если даже ты…
— Я не чуствую к ним вражды… вообще я уже не вояка… Но ты только погляди, что творится вокруг! Они втираются всюду, открывают магазины, готовы все захватить в свои руки… И стоит одному устроиться повыше, он уже тащит за собой целый легион своих — ничуть не лучше, а даже хуже наших. Увидишь, во что они превратят наш магазин: каких заведут приказчиков, какие товары… И не успели они завладеть магазином, а уже заводят связи с аристократией, осаждают твое Общество…
— Сами мы виноваты, сами! — повторял Вокульский. — Мы не можем запретить кому-либо завоевывать себе лучшее положение, но можем не отступать с занятых позиций.
— А ты сам отступаешь.
— Не по их вине; они со мною обошлись честно.
— Потому что ты был им нужен. Они использовали тебя и твои связи, как ступеньку…
— Ну, ладно, — оборвал Вокульский. — Мы друг друга не переубедим. Да, вот что… Я получил официальное свидетельство о смерти Людвика Ставского.
Жецкий вскочил.
— Мужа пани Элены?.. Где оно? — взволнованно спросил он. — Да ведь это спасение для всех нас!
Вокульский протянул Жецкому документы, и тот схватил их трясущимися руками.
— Царствие ему небесное, и… слава богу! — говорил он, читая. — Ну, милый Стах, теперь уж никаких препятствий… Женись на ней… Ах, если б ты знал, как она тебя любит… Я тотчас же уведомлю бедняжку, а бумаги ты отвези ей сам и… тут же сделай предложение… Я уже вижу, Общество спасено, а может, и магазин уцелеет… Сотни людей, которых ты избавишь от нужды, будут благословлять вас… Что это за женщина… Только с нею ты найдешь наконец покой и счастье…
Вокульский остановился перед ним и покачал головой.
— А она со мной?
— Она любит тебя безумно… Ты даже не представляешь…
— А знает она, кого любит? Разве ты не видишь, что я развалина, и самого худшего вида — развалина духовная… Отравить кому-нибудь счастье я сумею, но дать… Если я могу еще что-нибудь дать людям, то только деньги и труд, и то… не нынешним людям, совсем, совсем другим…
— Да перестань ты!.. — вскричал Жецкий. — Женись на ней, и сразу тебе все представится в другом свете…
Вокульский грустно улыбнулся.
— Да, жениться… Связать хорошее, невинное существо, злоупотребить благороднейшими чуствами, а душою быть далеко, далеко… А через годик, другой, пожалуй, ее же попрекать тем, что ради нее я отказался от великих замыслов…
— Политика?.. — таинственно шепнул Жецкий.
— Какая там политика!.. Было у меня и время и возможность разочароваться в ней… Есть кое-что поважнее политики.
— Уж не изобретение ли Гейста?
— А ты откуда знаешь?
— От Шумана.
— Ах, правда… Я забыл, что Шуман всегда все знает. Тоже талант…
— И весьма полезный. Все же советую: подумай о пани Ставской, иначе…
— Ты ее отобьешь? — усмехнулся Вокульский. — Отбивай, отбивай. Даю слово, нуждаться вы не будете.
— Тьфу ты… да перестань, право! Свет бы вверх дном перевернулся, если бы такой старый хрыч, как я, помышлял о подобной женщине. Нет, тут есть кое-кто поопаснее… Мрачевский… Просто с ума сходит по ней и уже третий или четвертый раз поехал ее навестить… А женское сердце не камень…
— О… Мрачевский!.. Что, он уже не разыгрывает из себя социалиста?
— Какое! Теперь он говорит, что стоит, мол, человеку отложить первую тысчонку да вдобавок познакомиться с такой прелестной женщиной, как всякая политика вылетает вон из головы.
— Бедняга Клейн держался иных взглядов, — заметил Вокульский.
— Ну, что там Клейн, отчаянная башка! Хороший малый, но приказчик никудышный… Мрачевский — вот кто был бриллиант! Красавец, болтал по-французски, а как посматривал на покупательниц, как подкручивал усики… Этот своего не упустит, и вот увидишь, сманит он твою пани Ставскую!
Старик собрался уходить, но в дверях остановился и прибавил:
— Женись на ней, Стах, женись… Осчастливишь женщину, сохранишь торговое общество, а может, и магазин спасешь. Подумаешь, изобретения!.. Я еще понимаю в наше время политические цели, когда с минуты на минуту могут произойти события чрезвычайной важности. Но какие-то летательные машины… Впрочем, может, и они пригодятся? — прибавил он, подумав. — Гм… пожалуй, поступай как хочешь, только скорее решай насчет пани Ставской, потому что, ей-богу, Мрачевский зевать не станет. Он малый не промах! Летательные машины… Фу ты! Впрочем, кто знает… Может быть… может быть, и они на что-нибудь пригодятся!
Вокульский остался один.
«Париж или Варшава? — подумал он. — Там цель возвышенная, но, может статься, недостижимая, тут — несколько сот человек…»
— Которых я видеть не могу!.. — неожиданно вырвалось у него.
Он подошел к окну и постоял, глядя на улицу, просто чтобы прийти в себя. Но все его раздражало: движение экипажей, суета прохожих, их озабоченные или улыбающиеся лица… Более же всего расстраивал его вид женщин. Каждая казалась ему воплощением глупости и притворства.
«Рано или поздно каждая найдет своего Старского, — думал он. — Во всяком случае, каждая его ищет».
Вскоре его снова навестил Шуман.
— Дорогой мой, — смеясь, крикнул доктор еще в дверях, — можешь выгнать меня вон, но я все равно буду донимать тебя визитами…
— Да пожалуйста, приходи почаще! — ответил Вокульский.
— Так ты согласен?.. Чудесно… Наполовину ты вылечился… Однако что значит сильный мозг! Не прошло и двух месяцев тяжелой мизантропии, а ты уже способен снисходить к представителям человеческого рода, да к тому еще в моем лице. Ха-ха-ха!.. Ну, а если бы впустить в твою клетку этакую шикарную бабочку…
Вокульский побледнел.
— Ну, ну… знаю, что рано… Хотя, вообще говоря, пора бы тебе показаться на люди. Это окончательно бы тебя вылечило. Возьми, например, меня, — разглагольствовал Шуман. — Пока я сидел в четырех стенах, скучно мне было, как черту на колокольне; но чуть только вылез на свет божий, уж к моим услугам тысяча удовольствий. Шлангбаум старается меня обжулить и удивляется с каждым днем все сильнее, убеждаясь, что хоть на вид я прост, а все его ходы наперед угадываю. Он даже начал меня уважать…
— Довольно скромное удовольствие, — заметил Вокульский.
— Погоди! Второе удовольствие доставляют мне мои единоверцы из финансовых кругов; они, видишь ли, вбили себе в голову, будто я обладаю необычайным коммерческим даром, и вместе с тем надеются вести меня на поводу… Воображаю их горькое разочарование, когда выяснится, что мне не хватает ни коммерческой сноровки, ни наивности, пользуясь которой они рассчитывали сделать меня пешкою в своих руках…
— А ты так советовал мне объединиться с ними!
— Это особая статья. Я и нынче советую. Осмотрительный союз с умными евреями никого еще не оставлял в проигрыше, по крайней мере в финансовом смысле. Но одно дело — быть компаньоном, а совсем иное — пешкой, какою меня хотят сделать… Ох, евреи, евреи!.. в лапсердаках или во фраках, но обязательно пройдохи!
— Что, однако же, не мешает тебе обожать их и заключать сделки с Шлангбаумом?
— Это опять-таки особая статья, — возразил Шуман. — Евреи, по-моему, самая гениальная в мире раса, и вдобавок это моя раса, потому-то я восхищаюсь ими и, в массе, люблю их. Что же до сделок с Шлангбаумом… побойся бога, Стах! Умно ли было бы с нашей стороны, если бы мы грызлись друг с другом сейчас, когда надо спасать такое великолепное предприятие, как Общество по торговле с Россией? Ты бросаешь его на произвол судьбы, и оно либо разлетится, либо достанется немцам, то есть в обоих случаях стране будет нанесен ущерб. А так и для страны будет польза, и для нас…
— Я перестаю тебя понимать, — заметил Вокульский. — Евреи то великая нация, то пройдохи… Шлангбаума следует то выбросить из Общества, то принять… Польза от этого будет то для евреев, то для нашей страны… Совершенная путаница!
— Это у тебя, дорогой мой, мозги набекрень… Никакой путаницы нет, все ясно как день. Единственно кто кое-как движет вперед отечественную промышленность и торговлю, это евреи, и потому каждое их экономическое достижение способствует развитию страны… Понятно?
— Об этом надо бы еще поразмыслить… Ну, а каково твое следующее удовольствие?
— Преогромное. Представь себе, при первой же вести о моих грядущих финансовых успехах меня уже хотят женить… Это меня-то, с моей еврейской мордой и лысиной!..
— Кто?.. на ком?
— Ну конечно, наши знакомые. А на ком?.. На ком угодно! Хоть на христианке, и вдобавок из самого благородного семейства, лишь бы я крестился…
— А ты?..
— Знаешь, я готов попробовать, просто из любопытства. Интересно посмотреть, как молодая, красивая, благовоспитанная христианка из хорошего дома будет мне признаваться в любви… Тут, братец мой, целый миллион удовольствий. Вот бы я позабавился, глядя, как она старается добиться моей руки и сердца! Вот бы позабавился, слушая, как она декламирует о своей жертве на благо семьи, а может, и родины. И, наконец, вот еще развлечение — наблюдать, как она станет вознаграждать себя за свою жертву, изменяя мне — по старому ли методу, то есть тайком, или по-новому, то есть открыто, и даже, может быть, требуя моего попустительства…
Вокульский за голову схватился.
— Ужасно… — вырвалось у него.
Шуман искоса следил за ним.
— Старый романтик… старый романтик!.. — произнес он. — Ты хватаешься за голову, потому что в твоем расстроенном воображении все еще гнездится химера идеальной любви, женщины с ангельской душой… Такие попадаются не более одной на десяток-значит, у тебя девять шансов против одного, что такой ты не встретишь. А хочешь знать, каково большинство?.. Присмотрись, как люди живут. Либо мужчина, как петух, увивается за десятком кур, либо женщина, как волчица в феврале, приманивает к себе целую стаю одуревших волков или псов… И, скажу тебе, нет ничего унизительнее, чем оказаться в этакой стае и попасть в зависимость от волчицы… Тут лишишься и богатства, и здоровья, и сердца, и энергии, а напоследок и рассудка… Стыд и срам тому, кто не способен вырваться из такой грязи.
Вокульский сидел молча, с широко открытыми глазами. Потом тихо сказал:
— Ты прав…
Доктор схватил его за руку и, сильно встряхнув ее, закричал:
— Я прав?.. И ты это говоришь?.. Ну, значит, ты спасен… Да, из тебя еще будет толк. Плюнь на все прошлое: на собственные горести и на чужую подлость… Найди себе какую-нибудь цель, все равно какую, и начинай новую жизнь. Продолжай зарабатывать деньги или делай замечательные открытия, женись на Ставской или основывай новое торговое общество — только стремись к чему-нибудь и что-нибудь делай. Понятно? И боже тебя упаси прилепиться к женской юбке! Люди с твоей энергией командуют, а не исполняют, руководят, а не идут на поводу… Особа, имевшая возможность выбирать между тобою и Старским и выбравшая Старского, тем самым доказала, что недостойна даже его… Вот мой рецепт, ясно? А теперь будь здоров и оставайся со своими мыслями.
Вокульский не удерживал его.
— Сердишься? — спросил Шуман. — Не удивительно, я выжег тебе основательную язву; а то, что осталось, само пройдет. Ну, будь здоров.
После ухода доктора Вокульский распахнул окно и расстегнул ворот рубашки. Ему было душно, жарко, казалось — вот-вот его хватит удар. Он вспомнил Заславек и обманутого барона, при котором сам играл почти такую же роль, какую Шуман при нем…
Он дал волю воображению, и рядом с видением панны Изабеллы в объятиях Старского ему представилась стая запыхавшихся волков, гоняющихся по снегу за волчицей… И он был тоже среди них!..
Снова он почуствовал нестерпимую боль и в то же время отвращение и гадливость к самому себе.
— Как я был глуп и ничтожен!.. — воскликнул он, хлопнув себя по лбу. — Столько видеть, столько слышать и все же пасть так низко… Я… я!.. соперничал со Старским и черт знает с кем еще!
На этот раз он смело вызвал в своей памяти образ панны Изабеллы; смело всматривался в ее точеные черты, пепельные волосы, в глаза, отливающие всеми цветами — от голубого до черного. И ему почудилось, что на ее лице, шее, плечах и груди пятнами выступили следы поцелуев Старского.
«Прав был Шуман, — подумал он, — я действительно выздоровел».
Однако понемногу гнев его остыл, и снова вкрались в сердце сожаление и тоска.
В следующие дни Вокульский уже ничего не читал. Он вел оживленную переписку с Сузиным и много размышлял.
Размышлял о том, что теперь, проведя около двух месяцев взаперти в своем кабинете, он перестал быть человеком и уподобился до известной степени устрице, которая, сидя на одном месте, потребляет без разбора все, что подсунет ей случай.
А ему что дал случай?
Сначала книги; одни открыли ему, что он Дон-Кихот, а другие пробудили в нем влечение к миру чудес, где люди обладают властью над силами природы.
Теперь его не прельщала уже роль Дон-Кихота, ему захотелось обладать властью над силами природы.
По очереди забегали к нему Шлангбаум и Шуман, и от них он узнал, что две еврейские партии ведут между собою борьбу за руководящую роль в Обществе после его ухода. Во всей стране не было никого, кто способен был осуществлять и развивать его замыслы, — никого, кроме евреев, а те выступали во всеоружии кастового нахальства, пронырливости и бессердечия, да еще убеждали его в том, будто его упадок, а их торжество послужат на пользу родине…