Когда я вступился за них, он с возмущением ответил:
— Посмотрите только, как они ведут себя со мною и как — с Вокульским!.. Ему, правда, они не кланялись так низко, зато в каждом их движении, в каждом взгляде видно было, что они готовы за него в огонь и в воду…
— Так вы хотите, чтобы они и за вас пошли в огонь и в воду? — спросил я.
— А как же? Ведь они едят мой хлеб, я им даю работу и жалованье плачу…
Я боялся, что Лисецкий (он прямо посинел, слушая подобную чушь) отпустит ему оплеуху; тот, однако, сдержался и только спросил:
— А знаете ли, почему за Вокульского мы пошли бы в огонь и в воду?
— Потому что у него денег больше…
— Нет, пан Шлангбаум. Потому что у него есть то, чего у вас нет и никогда не будет, — ответил Лисецкий, ударяя себя в грудь.
Шлангбаум налился кровью, как вурдалак.
— Что это значит? Чего у меня нет? Пан Лисецкий, мы не можем вместе работать… Вы насмехаетесь над ритуальными обрядами…
Я схватил Лисецкого за руку и потащил его за шкафы. Всех рассмешила обида Шлангбаума. Только Земба (он единственный останется в магазине) хорохорился и кричал:
— Хозяин прав… Нельзя издеваться над вероисповеданием, вера — чуство священное! Где же свобода совести?.. где прогресс, где цивилизация?.. уравнение в правах?..
— Наглый подлиза, — проворчал Клейн и шепнул мне: — Ну, разве Шуман не прав, что они в конце концов нарвутся на неприятности? Помните, как он держался в первые дни, а посмотрите, каков теперь!
Я, разумеется, отчитал Клейна: по какому праву он запугивает своих сограждан какими-то неприятностями? А все же в глубине души не могу не признать, что Шлангбаум за один год сильно переменился.
Раньше он был тихоня, а сейчас стал нахальным и заносчивым; раньше молчал, когда его обижали, а сейчас сам на тебя орет по всякому поводу. Раньше называл себя поляком, а сейчас кичится тем, что он еврей. Раньше он даже верил в благородство и бескорыстие, а сейчас говорит только о своих деньгах и связях. Плохо это может кончиться!..
Зато перед покупателями он ходит за задних лапках, а графам или хотя бы баронам готов пятки лизать. С подчиненными же — сущий гиппопотам! То и дело фыркает, никому не дает шагу ступить. Не очень-то красиво… Но, с другой стороны, ни советник Шпрот, ни Клейн, ни Лисецкий не имеют права грозить евреям какими-то неприятностями…
Итак, что же я теперь значу в магазине при этом уроде? Принимаюсь счет составлять — он заглядывает мне через плечо; даю какое-нибудь распоряжение — он тут же громко его повторяет. В магазине он меня затирает, при знакомых покупателях то и дело говорит: «Мой друг Вокульский… мой знакомый барон Кшешовский… мой приказчик Жецкий…» А когда мы одни, обращается ко мне: «дорогой, милый Жецкий…»
Несколько раз я в самой деликатной форме давал ему понять, что эти ласкательные эпитеты не доставляют мне удовольствия. Но он, бедняга, не понимает намеков, а я все терплю да терплю и когда-то еще выйду из себя… У меня всегда так. Лисецкий вскипает сразу, потому-то Шлангбаум и считается с ним.
Что ни говори, а Шуман был прав, утверждая, будто мы, из поколения в поколение, только и думаем, как бы транжирить деньги, а они — как бы сколотить деньгу. В этом смысле они уже теперь могли бы первенствовать на свете, если б ценность людей измерялась только деньгами. Впрочем, не мое дело… Магазином я теперь почти не занимаюсь и все чаще подумываю о поездке в Венгрию. Двадцать лет не видеть ни полей, ни лесов… страшно подумать!
Я уже начал выправлять паспорт, думал, хлопоты протянутся с месяц. Между тем взялся за это Вирский — и в четыре дня раздобыл мне паспорт. Я даже струхнул…
Делать нечего, надо ехать хоть недельки на две-три. Думал, приготовления к отъезду займут не меньше недели… Куда там! Опять вмешался Вирский, сегодня купил мне чемодан, а назавтра уложил мои вещи и говорит: «Поезжай!»
Меня даже зло взяло. С чего это они, черт возьми, хотят от меня избавиться? Велел всем наперекор вынуть вещи, а чемодан покрыть ковром, потому что мне это уже на нервы начало действовать. Но, что ни говори, хорошо бы куда-нибудь поехать… так бы хорошо…
Однако мне надо сначала набраться сил. У меня по-прежнему нет аппетита, я худею, плохо сплю, хотя по целым дням хожу сонный; начались у меня какие-то головокружения, сердцебиения… Эх! все пройдет…
Клейн тоже опустился. Опаздывает в магазин, таскает с собой какие-то книжонки, ходит на какие-то там собрания. Но самое скверное, что из суммы, назначенной ему Вокульским, он уже взял тысячу рублей и истратил в один день. На что?
При всем том хороший он парень! А лучше всего о его порядочности свидетельствует тот факт, что даже баронесса Кшешовская не выгнала его из своего дома, и он так и живет у себя на четвертом этаже, как всегда тихо, скромно, в чужие дела носа не сует.
Только бы ему развязаться с подозрительными знакомствами; у евреев, может, неприятностей не будет, зато у него…
Вразуми его господь бог и защити!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Клейн рассказал мне потешную и весьма поучительную историю. Я смеялся до слез, а вместе с тем получил лишнее доказательство божественной справедливости даже в самых мелких делах.
«Кратковременно торжество безбожников», — говорит, кажется, священное писание, а может быть, какой-нибудь отец церкви. Впрочем, кто бы ни сказал, правильность этих слов полностью подтвердилась на примере баронессы и Марушевича.
Как известно, баронесса, избавившись от Малесского и Паткевича, строго-настрого наказала дворнику ни под каким видом не пускать на четвертый этаж студентов, хотя бы помещение пустовало; и действительно, студенческая комната несколько месяцев не сдавалась, зато хозяйка поставила на своем.
Тем временем к ней вернулся супруг и, разумеется, взял в свои руки управление домом. Постоянно нуждаясь в деньгах, барон, естественно, из себя выходил из-за этой пустующей комнаты, поскольку каприз баронессы сокращал его доходы на сто двадцать рублей в год.
А тут еще барона подстрекал Марушевич (они уже помирились!), опять без конца занимавший у него деньги.
— К чему вам проверять, — не раз говорил он, — всякого, кто хочет снять у вас комнату, студент он или не студент? Зачем усложнять дело? Раз пришел не в мундире — значит, не студент; а если заплатит за месяц вперед — надо брать, и дело с концом!
Барон принял близко к сердцу эти советы; он даже велел дворнику, в случае если бы нашелся жилец, без долгих разговоров прислать его наверх. Дворник, само собою, рассказал об этом жене, жена — Клейну, а тот, разумеется, предпочитал соседей, которые бы ему пришлись по душе.
Итак, дня через два или три после упомянутого распоряжения к барону явился некий франт со странной физиономией и в еще более странном костюме: брюки его не подходили к жилетке, жилетка — к сюртуку, а галстук — уж вовсе ни к чему не подходил.
— В вашем доме, господин барон, сдается комната для холостяков за десять рублей в месяц? — спрашивает незнакомец.
— Да, — отвечает барон, — вы можете осмотреть ее.
— О, зачем же! Я уверен, что барон не стал бы сдавать плохих комнат. Разрешите внести задаток?
— Пожалуйста, — отвечает барон. — А так как вы верите мне на слово, то и я не спрашиваю никаких подробностей…
— О, если вам угодно…
— Люди благовоспитанные довольствуются взаимным доверием, — возразил барон. — Итак, надеюсь, ни у меня, ни у моей жены — у моей жены в особенности — не будет повода к неудовольствию…
Молодой человек горячо пожал ему руку.
— Даю вам слово, — воскликнул он, — что мы никогда не причиним неприятностей вашей жене, которая, право, незаслуженно предубеждена против…
— Довольно, довольно, сударь… — перебил его барон, взял задаток и выдал расписку.
После ухода незнакомца барон вызвал к себе Марушевича.
— Боюсь, — сказал он сконфуженно, — что я выкинул глупость… Квартирант уже есть, но, судя по описанию, это, кажется, один из тех молодцов, которых выселила моя жена…
— Не все ли равно! — возразил Марушевич. — Лишь бы платили вперед.
Утром на другой день в комнатку на четвертом этаже въехало трое молодых людей, да так тихо, что их даже никто не видел. Не обратили также внимания на то, что по вечерам они встречаются с Клейном. А несколько дней спустя к барону прибежал Марушевич в весьма возбужденном состоянии и закричал:
— Подумайте, это действительно те прохвосты, которых выгнала баронесса! Малесский, Паткевич…
— Ну и что же, — сказал барон, — жене они не докучают, лишь бы платили…
— Но мне они докучают! — взорвался Марушевич. — Стоит мне открыть окно, как они стреляют в меня из трубки горохом, что вовсе не так приятно. А когда у меня собираются гости или приходит какая-нибудь дама (прибавил он тихо), они так барабанят горохом в окна, что усидеть невозможно. Мне это мешает… это меня компрометирует! Я буду жаловаться в полицию…
Разумеется, барон сообщил об этом своим жильцам, прося их больше не стрелять в окна Марушевича. Те прекратили обстрел, зато когда Марушевич принимал у себя даму (что случалось довольно часто), тотчас кто-нибудь из молодых людей высовывался в окно и орал:
— Дворник! Дворник!.. Не знаете, что за дама пошла к пану Марушевичу?
Разумеется, дворник понятия не имел, приходила ли вообще дама, но после такого вопроса весь дом узнавал об этом.
Марушевич бесился, тем более что барон на все его жалобы отвечал:
— Ты сам мне посоветовал их пустить…
Баронесса тоже присмирела, потому что боялась, с одной стороны, мужа, а с другой — студентов.
Таким образом, баронесса понесла кару за свою злобу и мстительность, а Марушевич — за свои интриги, и обоих покарала одна и та же рука, а мой славный Клейн получил соседей по душе. Все-таки есть справедливость на свете!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ей-богу, Марушевич совершенный бесстыдник! Сегодня прибежал к Шлангбауму жаловаться на Клейна.
— Послушайте, — говорит, — один из ваших служащих, который проживает в доме баронессы Кшешовской, просто компрометирует меня…
— Как же он вас компрометирует? — спрашивает Шлангбаум, широко раскрывая глаза.
— Он бывает у студентов, которые живут против меня. А они, понимаете ли, заглядывают ко мне в окна, стреляют в меня горохом, а когда у меня собирается несколько человек, орут на весь двор, что у меня игорный притон!..
— С июля пан Клейн у меня уже не служит, — отвечает Шлангбаум. — Поговорите лучше с паном Жецким, они давно знакомы.
Марушевич прицепился ко мне и давай опять рассказывать историю про студентов, которые обзывают его шулером и компрометируют навещающих его дам.
«Воображаю, что это за дамы!» — подумал я, а вслух сказал:
— Пан Клейн по целым дням сидит в магазине и не может отвечать за своих соседей.
— Да, но у пана Клейна с ними какие-то делишки! Это он надоумил их опять поселиться у нас в доме, он бывает у них и принимает их у себя.
— Молодого человека тянет к молодежи, — возразил я.
— Да я-то не хочу из-за этого страдать! Пусть он их уймет, или… я на всех на них подам в суд.
Дикое требование: чтобы Клейн унимал студентов, а может, еще расхваливал перед ними Марушевича! Тем не менее я предупредил Клейна и прибавил, что было бы весьма неприятно, если бы он, приказчик Вокульского, оказался причастным к какому-нибудь делу о студенческих беспорядках.
Клейн выслушал меня и пожал плечами.
— Какое это имеет ко мне отношение? Я, может быть, и сам с удовольствием повесил бы этого негодяя, но горох я ему в окно не швырял и шулером не обзывал. Что мне до его шулерских проделок?
Он прав! Поэтому я не сказал ему больше ни слова.
Надо ехать… надо ехать! Только бы Клейн не впутался в какую-нибудь глупую историю. Право, хуже малых детей: хотят весь мир перестроить, а забавляются чепухой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Или я жестоко ошибаюсь, или мы стоим на пороге чрезвычайных событий.
В мае Вокульский поехал с Ленцкими в Краков и предупредил меня, что не знает, когда вернется, — может быть, только через месяц.
Между тем вернулся он не через месяц, а на следующий день, и такой жалкий, что больно было глядеть на него. Ужас, что сделалось с человеком за одни сутки!
Когда я спросил, что случилось, почему он вернулся, Стах смешался, а потом сказал, что получил телеграмму от Сузина и едет в Москву. Однако на другой день раздумал и заявил, что в Москву не поедет.
— А если дело важное? — спросил я.
Он махнул рукой и пробормотал:
— К черту все дела!
Теперь он по целым дням не выходит из дому и большей частью лежит. Я был у него и нашел в весьма раздраженном состоянии, а слуга мне сказал, что он не велел никого принимать.
Послал я к нему Шумана, но Стах и с ним не стал разговаривать, только сказал, что не нуждается в докторах. Но Шуман на этом не успокоился; а так как человек он дотошный, то сам принялся за расследование и узнал любопытные вещи.
Он говорит, что Вокульский сошел с поезда около полуночи в Скерневицах под предлогом, что получил телеграмму, потом исчез со станции и вернулся только на рассвете, перепачканный землей и как будто пьяный. На станции полагают, что он действительно выпил и заснул где-то в поле.
Объяснение это не убедило ни меня, ни Шумана. Доктор уверяет, что Стах, по-видимому, порвал с панной Ленцкой и даже, может быть, пытался выкинуть глупость… Но я думаю, что он в самом деле получил телеграмму от Сузина.
Как бы то ни было, а ехать надо, со здоровьем моим плохо. Я еще не инвалид и не вправе из-за кратковременного недомогания отказываться от будущего.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мрачевский в Варшаве и живет у меня. Раздобрел, как монах, возмужал, загорел. А сколько стран он объездил за последние месяцы!
Был в Париже, потом в Лионе, из Лиона заехал под Ченстохов к пани Ставской и вместе с нею прибыл в Варшаву. Потом отвез ее под Ченстохов, прожил там с недельку и, кажется, помог ей открыть магазин. Затем помчался в Москву, оттуда опять под Ченстохов к пани Ставской, снова погостил у нее и теперь живет у меня.
Мрачевский утверждает, что никакой телеграммы Сузин Вокульскому не посылал, и не сомневается, что Вокульский порвал с панной Ленцкой. Он, по-видимому, обмолвился об этом и пани Ставский, и она (ангел во плоти, а не женщина!), приехав две недели тому назад в Варшаву, навестила меня и все допытывалась про Стаха: «Здоров ли он, сильно ли изменился, грустит ли и неужели так никогда и не перестанет убиваться?..»
Зачем ему убиваться?.. Допустим, он действительно порвал с панной Ленцкой; что ж, на его век, слава богу, женщин хватит; и если только Стах захочет, то может жениться хотя бы на пани Ставской.
Золотая, бриллиантовая женщина! Как она любила его и, кто знает, не любит ли еще и сейчас… Ей-богу, вот бы штука была, если б Стах к ней вернулся. Она так хороша собой, так благородна, так самоотверженна… Если есть какой-то смысл в том, что делается на свете (в чем я иногда сомневаюсь), — Вокульский должен жениться на Ставской.
Но ему следует торопиться, потому что, если не ошибаюсь, о ней серьезно подумывает Мрачевский.
— Дорогой мой! — часто говорит он мне, ломая руки. — Дорогой мой, что это за женщина, что за женщина! Если б не ее злополучный муж, я бы давно уже сделал ей предложение.
— А она бы согласилась?
— Ох, не знаю, — вздохнул он. Бросился на стул, так что сидение затрещало, и говорит:
— Когда я увидел ее впервые после ее отъезда из Варшавы, меня словно громом поразило, до того она мне понравилась…
— Положим, ты и раньше был к ней неравнодушен.
— Но не настолько. Приехал я из Парижа в Ченстохов в мечтательном настроении, а она такая бледненькая, глаза такие печальные; я и подумал: «А вдруг выйдет?..» — и давай ухаживать. Но при первых же нежных словах она оборвала меня, а когда я бросился на колени и стал клясться в любви — расплакалась. Ах, пан Игнаций, эти слезы… Я совсем голову потерял, ну, совершенно… Черт бы побрал наконец ее мужа, или достать бы хоть денег на развод… Пан Игнаций! Неделя жизни с этой женщиной, и я либо умер бы, либо пришлось бы меня возить в колясочке… Да, дорогой мой… Теперь только я чуствую, как люблю ее.
— А если она любит другого?
— Кого? Уж не Вокульского ли?.. Ха-ха-ха! Кто ж полюбит такого бирюка? Женщине нужно выказывать свои чуства, говорить ей о любви, о страсти, пожимать ручку, а если дается, то и… А разве этот истукан способен на что-либо подобное!.. Гонялся за панной Изабеллой, как легавый за уткой, пока думал, что через нее завяжет отношения с аристократией и что у барышни богатое приданое. А увидел, как обстоят дела, и сбежал в Скерневицах. Нет, сударь, с женщинами так нельзя…
Признаюсь, не понравился мне пыл Мрачевского. Будет он этак падать на колени, скулить да плакать, да, пожалуй, в конце концов и вскружит голову пани Ставской. Вот тогда-то Вокульский пожалеет, потому что, честное слово офицера, это единственная подходящая для него женщина.
Ну, поживем — увидим, а пока что в путь… в путь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Брррр! Вот так уехал!.. Купил билет до Кракова, сел в вагон на Венском вокзале и — после третьего звонка выскочил.
Не могу ни на минуту расстаться с Варшавой и с магазином… Жить без них не могу…
Вещи свои я получил на вокзале только на следующий день, потому что они уже укатили чуть не в Петрков.
Если всем моим планам суждено так осуществляться, то поздравляю…»
Глава пятнадцатая
Душа в летаргическом сне
Вокульский не выходил из своей комнаты. Лежа или сидя на диване, он машинально вспоминал свое возвращение из Скерневиц.
Около пяти утра он купил в кассе билет первого класса, однако не помнил, сам ли он попросил такой билет, или это решили без него; сел он почему-то в купе второго класса и там видел ксендза, который всю дорогу смотрел в окно, и еще рыжего немца, который, сняв ботинки и положив ноги в грязных носках поперек прохода, спал как убитый. Напротив сидела какая-то старая дама, у которой так болели зубы, что она даже не возмущалась поведением своего разутого соседа.
Вокульский хотел подсчитать, сколько человек в купе, и после долгих усилий сообразил, что без него трое, а с ним четверо. Потом стал раздумывать: почему это три человека и один человек в сумме составляют четыре человека, — и заснул.
Пришел он в себя только в Иерусалимской Аллее, уже на извозчике. Но когда он приехал в Варшаву, кто вынес его чемодан, каким образом он очутился в пролетке — этого он не помнил; впрочем, ему было бы все равно.
У дверей своей квартиры он звонил не менее получаса, хотя было около восьми утра. Наконец лакей ему отпер, заспанный, полуодетый, перепуганный внезапным возвращением барина. Войдя в спальню, Вокульский убедился, что верный слуга спал на его кровати. Однако он не стал его бранить, только велел подать самовар.
Сконфуженный лакей, с которого сон как рукой сняло, поспешно сменил простыни и наволочки, и Вокульский, увидев свежую постель, не стал пить чай, а разделся и лег.
Он проспал до пяти часов дня, а потом, умывшись и одевшись, перешел в гостиную, где машинально опустился в кресло и снова дремал до вечера. Когда на улице зажглись фонари, он велел подать лампу и принести из ресторана бифштекс. Съел его с аппетитом, запил вином и около полуночи снова улегся спать.
На другой день его навестил Жецкий, но долго ли он сидел и о чем они говорили — Вокульский не помнил. Только на следующую ночь ему сквозь сон померещилось, будто он видит встревоженное лицо Жецкого.
Потом он совсем потерял представление о времени, не видел смены дня и ночи, не замечал, быстро или медленно проходят часы. Время его не интересовало, словно оно перестало для него существовать. Он только ощущал пустоту внутри и вокруг себя, ему даже казалось, что его квартира стала как-то просторней.
Однажды ему приснилось, будто он лежит на высоком катафалке, и он начал думать о смерти. Ему представилось, что он непременно умрет от паралича сердца; но это его не пугало и не радовало. Иногда от долгого сидения в кресле у него немели ноги, и он думал, что это уже приближается смерть, и с равнодушным любопытством ждал, скоро ли онемеет и сердце. Эти наблюдения его немного развлекали, но скоро он снова впадал в апатию.
Он приказал никого не принимать; все же доктор Шуман несколько раз навестил его.
При первом визите он пощупал ему пульс и велел показать язык.
— Может быть, английский?.. — спросил Вокульский, но тут же опомнился и вырвал руку.
Шуман проницательно поглядел ему в глаза.
— Ты нездоров, — сказал он. — Что у тебя болит?
— Ничего. Ты опять взялся за практику?
— А как же? — воскликнул Шуман. — И первый курс провел на самом себе: вылечился от мечтательности.
— Весьма похвально, — ответил Вокульский. — Жецкий что-то говорил мне о твоем выздоровлении.
— Жецкий полоумный… старый романтик… Это вымирающая порода! Тот, кто хочет жить, должен трезво смотреть на мир… А ну-ка, по очереди закрывай глаза. Делай, как я говорю: левый, правый… правый… Положи ногу на ногу…
— Чем ты занимаешься, дорогой мой?
— Осматриваю тебя.
— Вот как! И надеешься что-нибудь высмотреть?
— А как же!
— А потом?
— Буду тебя лечить.
— От фантазерства?
— Нет, от неврастении.
Вокульский усмехнулся и, помолчав, спросил:
— Скажи, а ты можешь вынуть из человека мозг и на его место вложить другой?
— Пока что нет…
— Ну так оставь меня.
— Я могу тебе внушить новые желания…
— Они уже есть у меня. Мне хочется провалиться сквозь землю, глубоко-глубоко… как в колодце заславского замка. И еще мне хочется, чтобы меня засыпало обломками вместе со всем моим богатством, чтобы и следа от меня не осталось. Таковы мои теперешние желания — плод всех предыдущих.
— Романтика! — вскричал Шуман, похлопывая его по плечу. — Ничего, и это пройдет.
Вокульский не отвечал. Он сердился на себя за свою вспышку и удивлялся: с чего вдруг он вдался в откровенность? Глупая откровенность! Кому какое дело до его желаний? Зачем он говорил об этом? Зачем, как бесстыдный нищий, обнажил свои раны?
После ухода доктора он заметил в себе какую-то перемену: прежняя абсолютная апатия сменилась каким-то новым чуством. То была неопределенная боль, сначала едва ощутимая, потом быстро усилившаяся и застывшая в постоянном напряжении. В первый момент она была подобна легкому булавочному уколу, а потом непрерывно стала ощущаться в сердце, как какое-то инородное тело, не крупнее лесного орешка.
Он уже начал жалеть о минувшей апатии, но вспомнил слова Фейхтерслебена.[50]
«Я радовался своему страданию, ибо мне казалось, что я подметил в себе ту плодотворную борьбу, которая порождала и порождает все в нашем мире, где беспрерывно борются бесконечные силы».
— Так что же это такое! — спросил он себя, чуствуя, как в душе его апатия сменяется тупой болью. И тут же ответил: — Ага, это пробуждается сознание…
Постепенно в его мозгу, все еще как будто застланном пеленой, начала вырисовываться картина. Вокульский с любопытством всмотрелся в нее и различил фигуру женщины в объятиях мужчины… Картина сначала поблескивала фосфорическим сиянием, потом порозовела… пожелтела… позеленела… посинела… и, наконец, стала бархатисто-черной. Потом ненадолго исчезла и снова начала появляться во всех цветах поочередно — от фосфорического до черного.
Одновременно усиливалась боль.
«Я страдаю — значит, я существую!"[51] — подумал он и засмеялся.
Так прошло несколько дней: он то всматривался в изменчивые краски картины, то прислушивался к изменчивому течению боли. Временами она совсем исчезала, но потом появлялась вновь, неуловимая, как атом, разрасталась, заполняла собою все сердце, все существо его, весь мир… и в момент, когда страдание переходило всякие границы, боль опять исчезала, уступая место абсолютному спокойствию и удивлению.
Исподволь в душе его стало зарождаться желание — желание избавиться от этой боли и от этого видения. Оно было как искра, вспыхивающая во мраке ночи. Какая-то слабая надежда блеснула перед Вокульским.
— Интересно, способен ли я еще мыслить? — задал он себе вопрос.
Чтобы проверить себя, он начал вспоминать таблицу умножения, потом множить в уме двузначные числа на однозначные и двузначные на двузначные. Не доверяя себе, он записывал результаты умножения и потом проверял их… Цифры сходились. Вокульский воспрянул духом.
«Я еще не потерял рассудка!» — подумал он с радостью.
Он начал представлять себе расположение своей квартиры, варшавские улицы, Париж… Надежда крепла: он заметил, что не только отчетливо помнит все, но вдобавок упражнения памяти доставляют ему известное облегчение. Чем больше думал он о Париже, чем ярче представлял себе оживленное движение на улицах, здания, рынки, музеи, тем быстрее тускнела фигура женщины в объятиях мужчины…
Он уже стал прохаживаться по квартире, и однажды глаза его остановились на кипе репродукций. То были копии картин Дрезденской и Мюнхенской галерей, «Дон-Кихот» с иллюстрациями Дорэ, Хоггарт…
Он вспомнил, что присужденные к гильотине облегчают себе муку ожидания, просматривая картинки… и с тех пор по целым дням разглядывал иллюстрации. Окончив одну книгу, он брался за другую, третью… и опять возвращался к первой.
Боль притуплялась, видения являлись все реже, крепла надежда…
Чаще всего он просматривал «Дон-Кихота», неизменно производившего на него очень сильное впечатление.
Он вспоминал удивительную историю человека, который долгие годы прожил в атмосфере поэтических вымыслов, — как он сам, сражался с ветряными мельницами — как он сам; был жестоко разбит, так же, как и он, испортил себе жизнь, гоняясь за идеалом женщины, так же, как он, и вместо принцессы нашел грязную коровницу — опять-таки как он…
«А все-таки Дон-Кихоту еще повезло, — думал он. — Только на краю могилы он лишился своих иллюзий… А я?..»
Снова и снова просматривая все те же картинки, он привыкал к ним, и его внимание притуплялось. Глядя на Дон-Кихота, Санчо Панса и погонщиков мулов на иллюстрациях Дорэ, на «Бой петухов» и «Улицу джина» Хоггарта, он все чаще видел вагон, подрагивающее стекло, а в нем — неясное отражение Старского и панны Изабеллы…
Тогда он забросил иллюстрации и принялся читать книги, знакомые еще с детства или с того времени, когда он служил у Гопфера. С неизъяснимым волнением освежал он в памяти «Житие св. Женевьевы», «Танненбергскую розу», «Ринальдини"[52], «Робинзона Крузо» и, наконец, «Тысячу и одну ночь». Опять ему почудилось, что время и действительность перестали существовать, что его истерзанная душа улетела с земли и блуждает по каким-то зачарованным странам, где сердца исполнены благородства, где подлость не прикрывается лицемерною маской и где царит вечная справедливость, исцеляющая страдания и вознаграждающая обездоленных.
И тут его поразило одно наблюдение. В то время как польская литература внушала ему иллюзии, завершившиеся душевным крахом, — целительный покой он находил лишь в произведениях иностранных литератур.
«Неужели мы действительно народ мечтателей, неужели никогда уже не явится ангел к вифсаидской купели, окруженной болящими?» — с тревогой думал он.
Однажды ему принесли с почты толстый пакет.
«Из Парижа?» — спросил он. «Да, из Парижа». — «Любопытно, что это».
Но любопытство было не настолько сильно, чтобы распечатать конверт и прочесть письмо.
«Какое толстое! И кому, черт возьми, охота столько писать».
Он швырнул конверт на письменный стол и опять погрузился в чтение «Тысячи и одной ночи».
«Что за услада для истерзанного ума — дворцы из драгоценных камней, деревья, цветущие изумрудами и рубинами!.. Магические слова, перед которыми расступаются стены, волшебные лампы, с помощью которых можно сокрушать врагов и в мгновенье ока переноситься за сотни верст… А всесильные чародеи?.. Как жаль, что такое могущество доставалось злым и подлым людям…»
Он откладывал книгу в сторону и, посмеиваясь над собой, начинал мечтать. В грезах он был чародеем, обладающим двумя безделицами: властью над силами природы и способностью становиться невидимым…
— Я думаю, если б мне удалось похозяйничать несколько лет, мир выглядел бы иначе… — произнес он вслух. — Самые большие бездельники превратились бы в Сократов и Платонов…
Тут он взглянул на парижский конверт и вспомнил слова Гейста: «Человечество состоит из змей и тигров, и лишь изредка среди них можно встретить человека… Нынешние бедствия происходят оттого, что великие изобретения попадали без разбора в руки людей и чудовищ… Я такой ошибки не совершу, и если когда-нибудь открою металл легче воздуха, то отдам его только подлинным людям. Пусть они наконец получат оружие в свое исключительное владение, пусть порода их множится и становится могучей…»
— Бесспорно, лучше бы такие вот Охоцкие и Жецкие были в силе, а не Старские и Марушевичи… — пробормотал Вокульский.
«Вот это достойная цель! — мысленно продолжал он. — Будь я моложе… Впрочем… Ведь и у нас попадаются люди, и у нас можно бы многое сделать…»
Он опять принялся за сказки «Тысячи и одной ночи», но заметил, что они не увлекают его, как прежде. В сердце заныла прежняя боль, а перед глазами все отчетливей рисовалась фигура панны Изабеллы в объятиях Старского.
Вспомнил он Гейста в деревянных сандалиях, потом его странный дом, обнесенный оградой… И вдруг вообразил, что дом этот служит первой ступенью гигантской лестницы, наверху которой возвышается статуя, теряющаяся в облаках. Она изображала женщину, голова и торс которой были скрыты, и видны были только бронзовые складки ее одежды. На постаменте, на который опирались ее ноги, чернела надпись: «Чистая и неизменная». Он не понимал, что это значит, но чуствовал, как от статуи исходит, наполняя его сердце, какой-то величавый покой. Ему показалось странным, что он, способный испытывать подобные чуства, мог влюбиться в панну Изабеллу, мог сердиться на нее или ревновать к Старскому…