Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кукла

ModernLib.Net / Классическая проза / Прус Болеслав / Кукла - Чтение (стр. 45)
Автор: Прус Болеслав
Жанр: Классическая проза

 

 


Поэтому, придя в назначенный срок к Ленцкому, князь не преминул увидеться также с панной Изабеллой. Он многозначительно обнял ее и произнес следующие загадочные слова:

— Дорогая моя! У тебя в руках редкая птица… Смотри же держи ее крепко и береги, чтобы она росла на благо нашей несчастной отчизне…

Панна Изабелла вспыхнула, угадав, что сия редкая птица — Вокульский.

«Тиран… Деспот…» — подумала она.

И все же в отношениях ее с Вокульским лед был сломлен. Она уже решилась выйти за него…

Однажды, когда Ленцкому слегка нездоровилось, а панна Изабелла читала у себя в кабинете, ей доложили о приезде Вонсовской. Панна Изабелла поспешила в гостиную, где, кроме пани Вонсовской, застала кузена Охоцкого, весьма мрачно настроенного.

Приятельницы расцеловались с подчеркнутой нежностью, но Охоцкий, который умел видеть не глядя, заметил, что одна из них, а может, и обе обижены, впрочем не слишком.

«Неужели из-за меня? — подумал он. — Надо мне держаться осмотрительнее».

— А, и вы здесь, кузен! — сказала панна Изабелла, протягивая ему руку.

— Почему же в таком унынии?

— А должен бы радоваться, — вмешалась Вонсовская, — потому что всю дорогу из банка любезничал со мной и, заметь, с успехом. На углу Аллеи я позволила ему отстегнуть две пуговки на моей перчатке и поцеловать мне руку. Ох, Белла, если б ты знала, как он неумело это сделал…

— Неужели? — воскликнул Охоцкий, покраснев до ушей. — Хорошо же! С сегодняшнего дня не стану больше целовать вам руку… Клянусь!

— Еще сегодня, до вечера, вы поцелуете мне обе руки, — решительно заявила Вонсовская.

— Могу ли я засвидетельствовать свое почтение пану Ленцкому? — церемонно произнес Охоцкий и, не дожидаясь ответа, вышел из гостиной.

— Ты сконфузила его, — сказала панна Изабелла.

— Пусть не любезничает, если не умеет. В таких случаях неуклюжесть — тот же самый грех. Разве нет?

— Когда же ты приехала?

— Вчера утром. Но мне пришлось дважды побывать в банке, заехать в магазины, навести дома порядок. Сейчас при мне Охоцкий… пока не найдется кто-нибудь поинтереснее. Не уступишь ли ты мне из своей свиты… — выразительно прибавила она.

— Откуда у тебя такие сведения! — сказала панна Изабелла, краснея.

— Они дошли до меня даже в захолустье. Старский рассказывал, и не без ревности, что в этом году, как, впрочем, и всегда, ты была царицей балов. Говорят, Шастальский совсем голову потерял.

— Как и оба его столь же скучных приятеля, — с улыбкой отвечала панна Изабелла. — Каждый вечер все трое в меня влюблялись и по очереди признавались мне в своих чуствах с таким расчетом, чтобы не мешать друг другу, а потом все трое делились друг с другом своими сердечными тайнами. Эти господа все делают сообща.

— А ты как на это смотришь?

Панна Изабелла пожала плечами.

— Что же тут спрашивать!

— Я слышала также, — продолжала Вонсовская, — что Вокульский объяснился…

Панна Изабелла принялась теребить бант на своем платье.

— Так уж сразу и объяснился… Он объясняется всякий раз, когда меня видит: и глядя на меня и не глядя, и говоря и не говоря… как все они…

— А ты?

— Пока что провожу свою программу.

— Можно узнать какую?

— Разумеется; я даже предпочитаю не делать из этого тайну. Прежде всего еще у председательши… Кстати, как она себя чувствует?

— Очень плохо. Старский уже почти не выходит из ее комнаты, и нотариус ездит ежедневно, только, кажется, напрасно… Итак, что же с программой?

— Еще в Заславеке, — продолжала панна Изабелла, — я намекнула о продаже магазина (тут она сильно покраснела), и он будет продан самое позднее в июне.

— Отлично. Что ж дальше?

— Затем я не знаю, как быть с этим торговым обществом. Он, разумеется, готов немедленно с ним покончить, но я еще сама колеблюсь. Участвуя в нем, можно иметь около девяноста тысяч рублей в год, без него — всего тридцать тысяч; тут, сама понимаешь, есть о чем призадуматься.

— Я вижу, ты начинаешь разбираться в цифрах.

Панна Изабелла брезгливо махнула рукой.

— Ах, видно, я никогда не научусь в них разбираться. Но и он мне об этом толкует понемножку… и отец, да и тетка.

— И ты так прямо и говоришь с ним?

— О нет… Но если спрашивать о некоторых вещах не подобает, приучаешься вести беседу так, чтобы нам и без вопросов все выкладывали. Неужели ты не понимаешь?

— Ясно. Ну, а дальше? — с оттенком нетерпения в голосе допытывалась Вонсовская.

— Последнее условие — чисто морального свойства. Как я узнала, у него нет никакой родни, что является его величайшим достоинством, а я оговорила, что сохраню все мои прежние знакомства…

— И он безропотно согласился?

Панна Изабелла немного высокомерно посмотрела на приятельницу.

— Ты в этом сомневалась?

— Ни минуты. Значит, Старский, Шастальский…

— Да, да, Старский, Шастальский, князь Мальборг… словом — все, кого мне вздумается выбрать сейчас и в будущем. Как же иначе?

— Совершенно правильно. А ты не боишься сцен ревности?

Панна Изабелла расхохоталась.

— Я — и сцены!.. Ревность — и Вокульский!.. Ха-ха-ха!.. Нет в мире человека, который бы осмелился устроить мне сцену, а тем более он. Ты понятия не имеешь о его беззаветном обожании. Его доверие, доходящее до полного отречения от собственной личности, — право, это как-то даже обезоруживает меня… кто знает, не привяжет ли меня к нему хотя бы одно это…

Вонсовская чуть заметно прикусила губу.

— Вы будете очень счастливы, во всяком случае… ты, — сказала она, подавляя вздох. — Хотя…

— Ты видишь какое-то «хотя»? — спросила панна Изабелла с неподдельным изумлением.

— Я тебе кое-что скажу, — начала Вонсовская необычным для нее сдержанным тоном. — Председательша очень любит Вокульского, по-видимому очень хорошо его знает, хотя и непонятно откуда, и часто со мной беседовала о нем. И знаешь, что она однажды сказала?

— Любопытно, — отозвалась панна Изабелла, все больше удивляясь.

— «Боюсь, — сказала она, — что Белла совсем не понимает Вокульского, кажется мне, она с ним играет, а с ним играть нельзя. И еще мне кажется, что она оценит его слишком поздно».

— Это сказала председательша? — холодно спросила панна Изабелла.

— Да. Скажу уж тебе все. Речь свою она закончила словами, которые поразили меня и взволновали: «Ты, Казя, припомнишь мои слова позже, когда они сбудутся, ведь умирающие прозорливы…»

— Неужели председательше так худо?

— Во всяком случае, нехорошо, — сухо закончила Вонсовская, чуствуя, что разговор больше не клеится.

Последовала пауза, которую, к счастью, прервало появление Охоцкого. Вонсовская весьма сердечно попрощалась с приятельницей и, бросив игривый взгляд на своего спутника, заявила:

— Ну, а теперь едем ко мне обедать.

Охоцкий состроил независимую мину, которая должна была означать, что он не поедет с Вонсовской. Тем не менее, насупясь еще сильней, он взял шляпу и вышел вслед за нею.

Сев в экипаж, Охоцкий отвернулся от своей соседки и, глядя на улицу, заговорил:

— Скорей бы уж Белла решила насчет Вокульского в ту или другую сторону.

— Вы бы, конечно, предпочли именно в «ту», чтобы остаться одним из друзей дома. Но ничего не выйдет, — сказала Вонсовская.

— Прошу прощения, сударыня, — обиделся Охоцкий. — Это не по моей части… Предоставляю сие Старскому и ему подобным…

— Так зачем же вам нужно, чтобы Белла скорее решила?

— Очень нужно! Голову дам на отсечение, что Вокульскому известна какая-то важная научная тайна, но я уверен — он мне ее не откроет, пока сам будет в такой лихорадке… Ох, эти женщины с их гнусным кокетством…

— Ваше менее гнусно?

— Нам можно.

— Вам можно… тоже хорош! — вскипела вдовушка. — И это говорит человек передовой в век эмансипации!

— К чертям эмансипацию! — рассердился Охоцкий. — Хороша эмансипация! Вам бы все привилегии, и мужские и женские, а обязанностей никаких… Распахивай перед ними двери, уступай им место, за которое ты же заплатил, влюбляйся в них, а они…

— Зато в нас ваше счастье, — насмешливо заметила Вонсовская.

— Какое там счастье!.. На сто мужчин приходится сто пять женщин, уж чего тут дорожиться?

— Наверное, ваши поклонницы, горничные, не дорожатся?

— Разумеется! Но всего несноснее великосветские дамы и служанки в ресторанах. Сколько жеманства, капризов…

— Вы забываетесь! — надменно произнесла Вонсовская.

— Ну, так позвольте поцеловать ручку, — ответил Охоцкий и тут же исполнил свое намерение.

— Не смейте целовать эту руку…

— Тогда другую…

— Ну что, разве я не сказала, что еще до вечера вы поцелуете мне обе руки?

— Ах, ей-богу… Не хочу я у вас обедать… Я здесь выйду.

— Остановить экипаж?

— Зачем?

— Вы же хотели выйти…

— А вот и не выйду… Несчастный я человек, надо же родиться с таким дурацким характером…

Вокульский приходил к Ленцким раза два в неделю и чаще всего заставал только пана Томаша. Тот приветствовал его с отеческой нежностью, а затем часа два рассказывал о своих болезнях или о своих делах, деликатно давая понять, что уже считает его членом семьи.

Обычно панны Изабеллы не оказывалось дома: она была то у тетки-графини, то у знакомых или в магазинах. Когда же Вокульскому выпадало редкое счастье и он заставал панну Изабеллу, они перекидывались несколькими словами, да и то на посторонние темы, потому что она всегда либо собиралась куда-нибудь с визитом, либо принимала у себя.

Дня через два после посещения пани Вонсовской Вокульскому посчастливилось: панна Изабелла была дома. Она протянула ему руку, которую он, как всегда, поцеловал с благоговейным обожанием, и сказала:

— Вы слышали? Председательше совсем худо…

Вокульский встревожился.

— Бедная, славная старушка… Будь я уверен, что мое появление ее не взволнует, я бы поехал туда… А уход за ней хороший?

— О да! Подле нее Дальские, — тут она улыбнулась, — ведь Эвелина уже вышла за барона; затем Феля Яноцкая и… Старский.

Лицо ее слегка зарумянилось, и она смолкла.

«Вот плоды моей бестактности, — подумал Вокульский. — Она заметила, что Старский мне неприятен, и смущается при каждом упоминании о нем. Как это подло с моей стороны!»

Он хотел сказать о Старском что-нибудь лестное, но слова застряли у него в горле. Чтобы прервать неловкое молчание, он спросил:

— Куда вы в этом году собираетесь на лето?

— Еще не знаю. Тетя Гортензия прихварывает; может быть, мы поедем к ней в Краков. Однако, должна признаться, я бы с большей охотой посетила Швейцарию, если б это зависело от меня.

— А от кого же?

— От отца… Впрочем, я еще не знаю, как все сложится… — ответила она, краснея, и окинула Вокульского особенным, только ей свойственным взглядом.

— Допустим, все сложится по вашей воле, — сказал он, — примете ли вы меня в спутники?

— Если вы заслужите…

Она произнесла это таким тоном, что Вокульский потерял самообладание, бог знает уж который раз в этом году.

— Могу ли я чем-нибудь заслужить ваше расположение? — спросил он, беря ее руку. — Разве из жалости… Нет, только не жалость. Это чувство одинаково тягостно и дарителю и одаряемому. Я жалости не хочу. Но подумайте, что стану я делать, так долго не видя вас? Правда, и теперь мы видимся очень редко; вы даже не знаете, как мучительно тянется время, когда ждешь… Но пока вы в Варшаве, я говорю себе: «Я увижу ее — послезавтра, завтра…» Наконец, я могу увидеть в любую минуту если не вас, то по крайней мере вашего отца, Миколая или хоть этот дом… Ах, вы могли бы совершить милосердный поступок и одним словом рассеять… не знаю, страдания мои или пустые мечты… Самая страшная правда лучше неизвестности, — вы, наверно, знакомы с этим определением…

— А если эта правда не так страшна?.. — спросила панна Изабелла, не глядя ему в глаза.

В передней раздался звонок, и минуту спустя Миколай подал визитные карточки пана Рыдзевского и пана Печарковского.

— Проси, — сказала панна Изабелла.

В гостиную вошли два элегантных молодых человека, из коих один обладал тонкой шеей и довольно явственной лысиной, а другой — томным взглядом и деликатнейшим голоском. Они вошли вместе и встали рядом, держа шляпы на одном уровне, разом поклонились, разом уселись, разом положили ногу на ногу, после чего пан Рыдзевский сосредоточился на попытках удержать свою шею в вертикальном положении, а пан Печарковский завел разговор.

Не переводя дыхания, он говорил о том, что в настоящее время по случаю великого поста весь христианский мир устраивает рауты, что перед великим постом была масленица, которая прошла исключительно весело, а после великого поста наступит самая тяжелая пора, когда не знаешь, что делать. Затем он сообщил панне Изабелле, что в продолжение великого поста, кроме раутов, можно посещать лекции, где очень мило проводишь время, если рядом сидят знакомые дамы, и что в этот великий пост особой утонченностью отличаются приемы у Жежуховских.

— Как восхитительно, как оригинально, право! — рассказывал он. — Ужин, разумеется, обычный: устрицы, омары, рыба, дичь; но на десерт, для знатоков, поверите ли?.. Каша!.. Настоящая каша!.. Как ее?..

— Греческая, — в первый и в последний раз изрек пан Рыдзевский.

— Не греческая, а гречневая. Просто чудо, феерия!.. Каждая крупинка выглядит так, словно ее готовили отдельно… Мы буквально объедаемся этой кашей, я, князь Келбик, граф Следзинский[46]… Попросту уму непостижимо!.. Подают ее на серебряных блюдах…

Панна Изабелла смотрела на рассказчика с таким восхищением, так живо отвечала на каждую его фразу движением, улыбкой или взглядом, что у Вокульского потемнело в глазах. Он встал и, простившись, вышел вон.

«Не понимаю я эту женщину! — думал он. — Когда она настоящая и с кем она настоящая?»

Но, пройдя немного по морозу, он поостыл.

«В конце концов, — думал он, — что ж тут особенного? Она вынуждена жить с людьми своего круга; а живя с ними, приходится слушать их дурацкие речи. Ее ли вина, что она прекрасна как богиня и что ее все боготворят?.. Но все же… выбирать себе подобных знакомых… Ах, подлый я человек, всегда, всегда приходят мне в голову низкие мысли!..»

Всякий раз после посещения панны Изабеллы, когда его, подобно назойливым мухам, одолевали сомнения, он спасался работой. Проверял счета, заучивал английские слова, читал новые книги. А когда и это не помогало, шел к пани Ставской, просиживал у нее вечер и — странное дело! — в ее обществе обретал если не полный покой, то по крайней мере целительный отдых.

Они разговаривали о самых обыденных вещах. Чаще всего она рассказывала о магазине Миллеровой, о том, что дела там идут лучше, так как публика узнала, что предприятие в большей части принадлежит Вокульскому. Потом сообщала, что Элюня становится послушнее, а если иногда и расшалится, то стоит бабушке пригрозить, что она пожалуется пану Вокульскому, как девочка сразу унимается. Потом упоминала о Жецком, говорила, что бабушка и она сама очень любят, когда он приходит, потому что он рассказывает множество подробностей из жизни пана Вокульского. И пана Вирского бабушка тоже очень любит, оттого что он всегда восторгается паном Вокульским, Вокульский смотрел на нее с удивлением. В первое время ему казалось, что это лесть, и ему становилось не по себе. Но Ставская говорила с таким простодушием, что постепенно он стал видеть в ней лучшего друга, который хотя и переоценивает его, но делает это с неподдельной искренностью.

Он также заметил, что Ставская никогда не занималась своей особой. После работы она возилась с Элюней, ухаживала за матерью, помогала, чем могла, прислуге и множеству посторонних людей, большею частью беднякам, которые ничем не могли ее отблагодарить. Если же, случалось, не было и этих забот, она открывала клетку канарейки и меняла ей воду или подсыпала зерна.

«Ангельская душа!» — думал Вокульский и однажды вечером сказал ей:

— Знаете, о чем я думаю, когда смотрю на вас?

Она робко подняла на него глаза.

— Я иногда думаю, что если бы вы прикоснулись к тяжелораненому, он перестал бы ощущать боль и раны его закрылись бы.

— Вам кажется, что я похожа на колдунью? — спросила она, сильно смутившись.

— Нет. Мне кажется, что вы похожи на святую.

— Пан Вокульский прав, — подтвердила Мисевичова.

Ставская рассмеялась.

— Это я-то святая!.. — наконец сказала она. — Если б кто-нибудь мог заглянуть в мое сердце, то увидел бы, как часто заслуживаю я порицания… Ах, да теперь мне все равно… — закончила она с отчаянием в голосе.

Мисевичова украдкой перекрестилась. Вокульский не обратил на это внимания.

Он думал о другой.

Ставская не умела определить свое чуство к Вокульскому. Несколько лет она его знала в лицо, даже находила привлекательным, но была к нему совершенно равнодушна. Потом Вокульский исчез из Варшавы; разнеслась весть, что он уехал в Болгарию и нажил огромное состояние. О нем много говорили, и Ставская начала им интересоваться. Как-то один из знакомых назвал Вокульского «чертовски энергичным человеком», ей понравилось выражение «чертовски энергичный», и она решила получше его разглядеть.

С этой целью она несколько раз заходила в его магазин. В первый раз она вовсе не застала Вокульского, во второй увидела издали; наконец, однажды ей удалось обменяться с ним двумя или тремя словами, и тогда он произвел на нее сильное впечатление. Ее поразил контраст между словами «чертовски энергичный» и тем, как он держался; не чуствовалось в нем ничего «чертовского», — напротив, он был тих и грустен. И еще она заметила его глаза, большие и мечтательные, да, да, мечтательные…

«Прекрасный человек!» — подумала она.

Однажды летом она повстречалась с ним возле дома, где тогда жила. Вокульский посмотрел на нее с любопытством, а она почему-то смутилась и покраснела до корней волос. Она рассердилась на себя за это смущение и румянец и долго в душе упрекала Вокульского за то, что он с таким любопытством посмотрел на нее.

С тех пор, когда в ее присутствии произносили имя Вокульского, она не могла скрыть чуство неловкости; ее томило какое-то недовольство — то ли им, то ли собой, она не знала. Скорее всего собой, потому что Ставская никогда и никого ни в чем не винила; и, наконец, при чем тут он, если она такая смешная и ни с того ни с сего смущается.

Когда Вокульский купил дом, где они жили, и Жецкий с его ведома снизил им квартирную плату, пани Ставская (хотя все кругом толковали ей, что богатый домовладелец не только может, но даже обязан снижать квартирную плату) почуствовала к Вокульскому благодарность. Постепенно благодарность сменилась восхищением, когда у них начал бывать Жецкий, рассказывавший множество подробностей из жизни своего Стаха.

— Это замечательный человек! — часто говорила ей мать.

Ставская слушала и молчала, но постепенно пришла к убеждению, что Вокульский самый замечательный человек, какой когда-либо существовал на земле.

После возвращения Вокульского из Парижа старый приказчик зачастил к Ставской, беседуя с нею все более задушевно и откровенно. Он рассказал — разумеется, под величайшим секретом, — что Вокульский влюблен в панну Ленцкую, чего он, Жецкий, отнюдь не одобряет. Понемногу в Ставской стала зарождаться неприязнь к панне Ленцкой и сочуствие к Вокульскому. Тогда же ей пришло в голову, но лишь на одну минуту, что Вокульский, должно быть, очень несчастлив и что весьма похвально поступил бы тот, кто вызволил бы его из сетей кокетки.

Потом на Ставскую обрушилось сразу два удара: обвинение в краже и потеря заработка. Однако Вокульский не прекратил знакомства с нею, как поступили бы многие на его месте; мало того, он добился ее оправдания в суде и предложил выгодную работу в магазине.

Тогда Ставская призналась себе, что человек этот стал ей близок и дорог не меньше, чем Элюня и мать. Для нее началась странная жизнь. Кто бы к ним ни пришел, непременно заговаривал о Вокульском, напрямик или обиняками. Денова, Колерова и Радзинская толковали ей, что Вокульский самая блестящая партия в Варшаве; мать намекала, что Людвика уже нет в живых, а если он и жив, то недостоен того, чтобы о нем помнили. Наконец, Жецкий при каждом посещении твердил, что Стах несчастлив и что его надо спасать, а спасти его может только она.

— Но какими средствами? — спросила она, не совсем понимая, что говорит.

— Полюбите его, а уж средства найдутся, — ответил Жецкий.

Она промолчала, но в душе стала горько упрекать себя за то, что не может полюбить Вокульского, даже если бы хотела. Сердце у нее уже высохло; да и есть ли у нее сердце? Правда, она постоянно думала о Вокульском — и в магазине и дома; по вечерам поджидала его, а когда он не являлся, бывала расстроена и грустна. Он часто ей снился, — но ведь это не любовь! Любить она уже не способна. По правде говоря, она и мужа перестала любить. Ей казалось, что воспоминание о нем — словно осеннее дерево, с которого облетели листья и остался лишь голый черный ствол.

«Какая там любовь, — думала она. — Во мне уж давно угасли страсти».

Между тем Жецкий неустанно осуществлял свой хитроумный план. Сначала он говорил ей, что панна Ленцкая погубит Вокульского, потом — что только другая женщина могла бы развеять этот дурман, потом заявил, что Вокульский успокаивается в ее обществе и, наконец (но об этом он упоминал в виде догадки), что Вокульский как будто склонен ее полюбить.

От этих разговоров Ставская худела, бледнела и теряла покой. Ею овладела одна мысль: что она ответит, если Вокульский объяснится ей в любви?.. Правда, сердце ее давно омертвело, но хватит ли у нее мужества оттолкнуть его и сказать, что она к нему равнодушна? И могла ли она остаться равнодушной к такому человеку — не потому, что она ему многим обязана, а потому, что он был несчастлив и любил ее. «Какая женщина, — думала она, — не сжалилась бы над этим истерзанным сердцем, столь кротким в своих страданиях!»

Поглощенная внутренней борьбой, сомнениями, которыми ей даже не с кем было поделиться, Ставская не замечала перемены в поведении Миллеровой, не обращала внимания на ее улыбочки и недомолвки.

— Как поживает пан Вокульский? — часто спрашивала ее владелица магазина. — Ох, какая вы стали худенькая!.. Пан Вокульский не должен позволять вам столько работать…

Однажды, примерно во второй половине марта, Ставская, вернувшись домой, застала мать в слезах.

— Что это значит, мамочка?.. Что случилось? — встревожилась пани Элена.

— Ничего, ничего, дитя мое… Зачем отравлять тебе жизнь сплетнями?.. Боже мой, до чего люди подлы!

— Наверное, вы получили анонимное письмо? Я получаю чуть ли не каждый день письма, в которых меня называют любовницей Вокульского; ну и что ж? Я догадываюсь, что это проделки Кшешовской, и бросаю их в печь.

— Ничего, ничего, дитя мое… если бы только письма… Но сегодня у меня были Радзинская и Денова, такие почтенные женщины, и… Но зачем мне отравлять тебе жизнь… Они говорят (якобы подобные слухи носятся по городу), что ты ходишь не в магазин, а к Вокульскому…

Впервые в жизни в Ставской проснулась львица. Глаза ее засверкали; подняв голову, она твердо произнесла:

— А если бы даже так, что из того?

— Господь с тобою, что ты! — ахнула мать, всплеснув руками.

— Ну, а если бы? — повторила Ставская.

— А муж?

— Где он, мой муж? Впрочем, пусть убивает меня…

— А дочь… Элюня?.. — пролепетала старушка.

— Оставим в покое Элюню, будем говорить только обо мне…

— Элена… дитя мое… но ведь ты не стала его…

— Любовницей?.. Нет, я ему не любовница, потому что он еще не просил меня об этом. И какое мне дело до Деновой, или Радзинской, или до мужа, который покинул меня?.. Право, я сама не понимаю, что со мною творится… Но знаю одно — человек этот завладел моею душой…

— Но будь же благоразумна… Хотя…

— Я благоразумна… пока это в моих силах… Но я не хочу считаться с обществом, которое обрекает людей на пытки только за то, что они любят друг друга. Ненавидеть можно, — продолжала она с горькой усмешкой, — красть, убивать… все, все можно, только любить нельзя… Ах, мамочка, если я не права, почему же Иисус Христос не говорил людям: «Будьте благоразумны», а говорил: «Любите друг друга»?

Мисевичова умолкла, пораженная этим бунтом, на который не считала способной свою дочь. Ей казалось, что небо обрушилось, когда из уст этой тихой голубки посыпались слова, которых она не слыхала, не читала и которых у нее не было в мыслях даже во время тифозной горячки.

На следующий день явился Жецкий; он пришел огорченный, а когда Мисевичова передала ему весь разговор, вконец был подавлен.

Как раз сегодня утром произошло следующее.

В магазин к Шлангбауму пришел — кто же?.. Марушевич! И они оживленно беседовали около часу. Остальные приказчики, узнав, что магазин покупает Шлангбаум, сразу переменились к нему и стали крайне предупредительны. Пан Игнаций, напротив, держался теперь очень надменно. Как только Марушевич ушел, он спросил:

— Какие у вас дела с этим негодяем, пан Шлангбаум?

Но и тот уже набрался спеси; он выпятил нижнюю губу и ответил:

— Марушевич просит ссудить денег барону, а для себя подыскать какую-нибудь должность. Вы знаете, в городе уже болтают, будто Вокульский передает мне торговое общество. Марушевич обещает взамен, что барон и его супруга будут посещать мой дом…

— И вы намерены принимать такую ведьму?

— Почему же нет? Барон будет ходить ко мне, а баронесса — к моей жене. В душе я демократ, но как быть, если глупые люди считают, что гостиная лучше выглядит с баронами и графами, чем без них? Чего не сделаешь ради связей, пан Жецкий!

— Поздравляю.

— Постойте, постойте… Кроме того, Марушевич мне сказал, что по городу ходит слух, будто Стасек взял на содержание эту… как ее… Ставскую… Правда это, пан Жецкий?

Старый приказчик плюнул ему под ноги и вернулся к своей конторке. Под вечер он пошел посоветоваться с Мисевичовой, и тут она сказала ему, что дочь ее не стала любовницей Вокульского только потому, что он этого не требует…

От Мисевичовой Жецкий ушел в полном расстройстве.

«Ну и пусть бы она была его любовницей, — говорил он про себя. — Подумаешь! Мало ли весьма уважаемых дам заводят любовные связи, да еще с какими ничтожествами… Гораздо хуже, что Вокульский и не помышляет о ней. Вот в чем беда!.. Необходимо что-нибудь предпринять…»

Но сам он уже ничего не мог придумать — и отправился к доктору Шуману.

Глава одиннадцатая

Как порою открываются глаза

Доктор сидел у лампы с зеленым абажуром и внимательно просматривал кипу бумаг.

— Что это, почтеннейший, — спросил Жецкий, — опять вы корпите над волосами? Фу ты, сколько цифр! Целая бухгалтерия, совсем как в магазине.

— Это и есть бухгалтерия — и именно вашего магазина и вашего торгового общества, — отвечал Шуман.

— А какое отношение вы имеете к этому?

— Даже чересчур близкое. Шлангбаум уговаривает меня доверить ему капитал. А так как я предпочитаю иметь шесть тысяч годового дохода вместо четырех, то и согласился выслушать его предложение. Но действовать наобум я не люблю, а потому попросил показать мне счета. Ну и вижу, — мы с ним сговоримся.

Жецкий был поражен.

— Никак не думал, что вы станете заниматься такими делами!

— Глуп я был, вот что, — пожал плечами доктор. — У меня на глазах нажил состояние Вокульский, идет в гору Шлангбаум, а я сижу на своих жалких грошах и ни с места. Не идти вперед — значит отставать!

— Но наживать деньги не по вашей части!

— Почему не по моей? Поэтом или героем родится не всякий, но деньги нужны всем, — возразил Шуман. — Деньги — это кладовая самой благородной силы в человеке, кладовая человеческого труда. Это Сезам, перед которым открываются все двери, скатерть-самобранка, на которой всегда можно пообедать, лампа Аладдина, которую стоит потереть — и получишь все, что душе угодно. Волшебные сады, роскошные замки, прекрасных королевен, верных слуг и самоотверженных друзей — за деньги все получишь…

Жецкий закусил губу.

— Вы не всегда так рассуждали, — сказал он.

— Tempora mutantur, et nos mutamur in illis<Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.)>, — спокойно отвечал доктор. — Я убил десять лет на исследование волос, истратил тысячу рублей на издание брошюрки в сто страниц… и ни одна собака не поинтересовалась ни мной, ни моей брошюрой. Что же, попробую следующие десять лет посвятить коммерческим операциям и заранее уверен, что все меня будут любить и превозносить до небес. Стоит только ввести в обычай приемы и заиметь экипаж…

Оба помолчали, не глядя друг на друга. Шуман был мрачен, Жецкий смущен.

— Я хотел бы, — заговорил он наконец, — потолковать с вами о Стахе…

Доктор нетерпеливо отодвинул от себя бумаги.

— Чем же я ему могу помочь, — проворчал он. — Это неизлечимый мечтатель, он никогда не образумится. Неотвратимо близится он к материальному и моральному краху, как все вы, вместе с вашей системой.

— С какой системой?..

— С вашей, польской системой.

— А чем вы собираетесь ее заменить?

— Нашей, еврейской…

Жецкий так и подскочил.

— Еще месяц назад вы называли евреев паршивцами!..

— Они и есть паршивцы. Но система у них замечательная: она побеждает всюду, между тем как ваша система терпит один крах за другим.

— А в чем вы ее видите, эту новую систему?

— В умах, которые вышли из еврейской среды и достигли вершин цивилизации. Возьмите Гейне, Берне, Лассаля, Маркса, Ротшильда, Блайхредера — вот они, новые пути мира! Их проложили евреи: те самые евреи, презренные и гонимые, но терпеливые и гениальные.

Жецкий протер глаза; ему казалось, что он видит сон. Наконец он сказал:

— Простите, доктор, но… уж не разыгрываете ли вы меня?.. Полгода назад я слышал от вас совсем иные речи…

— Полгода назад, — раздраженно подхватил Шуман, — вы слышали протест против старых порядков, а сейчас слышите новую программу. Человек — не устрица, которая так прирастает к своей раковине, что ее только ножом отдерешь. Человек видит все, что происходит вокруг, мыслит, взвешивает и в результате отбрасывает прежние, ложные представления, убедившись, что они ложны. Но вам этого не понять, и Вокульскому тоже… Все вы банкроты, все… Счастье еще, что вам на смену идут новые силы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57