— Мы должны быть всегда готовы по первому зову… — говаривал мой отец.
— Ибо не ведаете ни дня, ни часа… — прибавлял Доманский.
А Рачек, не выпуская изо рта трубки, в знак одобрения сплевывал далеко за порог теткиной комнаты.
— Только плюнь, сударь мой, в лохань, уж я тебе дам! — грозилась тетка.
— Вы, ваша милость, может, и дадите, да я не возьму, — ворчал Рачек, сплевывая в сторону печки.
— У-у, и что за хамье эти горе-гренадеры! — сердилась тетка.
— Вашей милости всегда нравились уланы. Знаю, знаю…
Позже Рачек женился на моей тетке…
…Отец мой, желая, чтоб я был готов, когда пробьет час возмездия, сам занимался моим воспитанием.
Он научил меня читать, писать, клеить конверты, но важнейшим занятием была муштра. К муштре он начал приучать меня с самого раннего детства, когда сзади у меня торчала еще из штанов рубашонка. Я хорошо это помню, ибо отец, командуя: «Направо марш!» или «Левое плечо впер-ред!» — тащил меня в указанном направлении именно за эту часть туалета.
Обучение происходило по всем правилам.
Часто отец, разбудив меня криком: «К оружию!» — затевал муштру и ночью, невзирая на брань и слезы тетки, и кончал следующей фразой:
— Игнась! Смотри, сорванец, будь всегда готов, ибо мы не ведаем ни дня, ни часа… Помни, что Бонапартов послал нам господь, чтобы они навели порядок на свете; и не будет на свете ни порядка, ни справедливости до тех пор, пока не исполнятся заветы императора.
Не могу сказать, чтобы приятели моего отца разделяли его непоколебимую веру в Бонапартов и в торжество справедливости. Нередко Рачек, когда боль в ноге особенно донимала его, говорил, поругиваясь и охая:
— Э! Знаешь, старина, что-то уж слишком долго приходится ждать нам нового Наполеона. Я уж седеть начинаю и хирею день ото дня, а его все нет и нет. Нам скоро останется одна дорога — на паперть, а Наполеону, если бы он пришел, — вместе с нами Лазаря петь.
— Найдет себе молодых.
— Каких там молодых! Лучшие из них еще прежде нас в могилу сошли, а самые молодые ни черта не стоят. Многие о Наполеоне и не слыхивали.
— Мой-то слышал и запомнит, — отвечал отец, подмигивая в мою сторону.
Доманский совсем падал духом.
— Все на свете идет к худшему, — говорил он, покачивая головой. — Провизия дорожает, за квартиру готовы содрать с тебя последний грош, даже на анисовке — и то норовят тебя надуть. Раньше, бывало, с одной рюмочки развеселишься, нынче же и со стакана не захмелеешь, все равно что воды напился. Сам Наполеон не дождался бы справедливости!
На это отец отвечал:
— Справедливость наступит, хоть бы Наполеон и не явился. Но и Наполеон найдется.
— Не верю, — буркнул Рачек.
— А если найдется, тогда что? — спросил отец.
— Нам этого не дождаться.
— Я дождусь, — возразил отец, — а Игнась тем более дождется.
Уже в те времена слова отца глубоко врезались мне в память, но лишь дальнейшие события придали им чудодейственный, чуть ли не пророческий смысл.
Примерно с 1840 года отец стал прихварывать. Иногда он по нескольку дней не ходил на службу, а под конец и вовсе слег.
Рачек навещал его ежедневно, а однажды, глядя на его исхудалые руки и пожелтевшее лицо, шепнул:
— Эх, старина, видно, нам уже не дождаться Наполеона.
На что отец спокойно возразил:
— Я не умру, пока не услышу о нем.
Рачек покачал головой, а тетка смахнула слезу, думая, что отец бредит. И можно ли было думать иначе, когда смерть уже стучалась к нам в дверь, а отец все еще поджидал Наполеона…
Ему стало совсем худо, он даже причастился, — как вдруг, несколько дней спустя, вбежал к нам Рачек в необычном смятении и, стоя посреди комнаты, закричал:
— А знаешь ли, старина, что Наполеон таки объявился?
— Где? — воскликнула тетка.
— Ясное дело, во Франции!
Отец рванулся с подушек но тут же снова упал. Он только протянул руку ко мне и, устремив на меня взор, которого я никогда не забуду, прошептал:
— Помни!.. Обо всем помни…
С тем он и умер.
Позже я убедился, сколь пророческими были слова отца. Все мы видели восход второй наполеоновской звезды, которая разбудила Италию и Венгрию; и пусть звезда эта закатилась под Седаном, я не верю, что она угасла совсем. Что мне Бисмарк, Гамбетта или Биконсфильд! Несправедливость до тех пор будет царить на земле, пока не явится новый Наполеон.
Через несколько месяцев после смерти отца Рачек и Доманский вместе с теткой Зузанной собрались на совет, чтобы решить, что делать со мной. Доманский хотел взять меня к себе в контору и понемногу вывести в чиновники, тетка стояла за ремесло, а Рачек — за зеленную торговлю.
Однако, когда спросили меня, куда бы я хотел пойти, я отвечал: «В магазин».
— Как знать, может быть, это всего лучше, — заметил Рачек. — А к какому купцу?
— К тому, на Подвалье, у которого на дверях сабля, а в окне казак.
— Знаю! — вмешалась тетка. — Он хочет к Минцелю.
— Можно попробовать, — сказал Доманский. — Минцеля мы все знаем.
Рачек в знак согласия сплюнул в самую печь.
— Боже милостивый, — охнула тетка, — этот верзила скоро, наверное, начнет плевать на меня; теперь, когда брата не стало… Сирота я горемычная!
— Важное дело, — отозвался Рачек. — Выходи, сударыня, замуж, вот и не будешь сиротой.
— А где ж я найду дурака, который бы на мне женился?
— Ну вот! Может, и я бы женился на вашей милости, а то некому мне бок растирать, — буркнул Рачек, с трудом нагибаясь к полу, чтобы выбить пепел из трубки.
Тетка залилась слезами; тогда вмешался Доманский.
— Чего тут церемонии разводить? У тебя, сударушка, нет родни, у него нет хозяйки; поженитесь и приютите Игнася — вот вам и сын будет. Да еще и дешевый сын, потому что Минцель даст ему и стол и квартиру, а вы — только одежду.
— А? — спросил Рачек, глядя на тетку.
— Сперва отдайте мальчишку в обучение, а там… может, и наберусь храбрости, — отвечала тетка. — У меня всегда было предчуствие, что я плохо кончу…
— Так айда к Минцелю! — сказал Рачек, вставая с табурета. — Только смотри, сударыня, не подведи! — прибавил он, погрозив тетке кулаком.
Рачек с Доманским ушли и часа через полтора вернулись, оба сильно раскрасневшиеся. Рачек едва переводил дух, а Доманский с трудом держался на ногах, видно потому, что лестница у нас была очень крутая.
— Ну что? — спросила тетка.
— Нового Наполеона посадили в пороховой склад![3] — отвечал Доманский.
— Не в пороховой склад, а в крепость, — поправил Рачек. — В крепость Га-у… Га-у… — И он швырнул шапку на стол.
— А с мальчишкой-то как?
— Завтра он должен прийти к Минцелю с одеждой и бельем, — ответил Доманский. — В крепость, только не Га-у… Га-у… а в Гам-Гам или Хам… я даже не знаю…
— Рехнулись совсем, пьянчуги! — крикнула тетка, хватая Рачека за руку.
— Только не фамильярничать! — возмутился Ра-чек. — Фамильярничать будем после свадьбы, а сейчас… Пусть приходит завтра к Минцелю с бельем и одеждой… Несчастный Наполеон…
Тетка вытолкала за дверь Рачека, потом Доманского — и швырнула шапку им вслед.
— Вон отсюда, пьянчуги!
— Да здравствует Наполеон! — заорал Рачек, а Доманский запел:
Когда туда ты, путник, обратишься оком,
Ту надпись прочитай в раздумии глубоком…
Ту надпись прочитай в раздумии глубоком…
Голос его постепенно замирал, будто он сам погружался в колодец, потом замолк и вновь долетел до нас уже с улицы. Минуту спустя внизу раздались крики, шум, а когда я выглянул в окно, то увидел, что полицейский ведет Рачека в ратушу.
Вот какие события предшествовали моему приобщению к купеческому сословию.
Магазин Минцеля я знал уже давно, так как отец часто посылал меня туда за бумагой, а тетка за мылом. Я всегда бежал с радостным любопытством, чтобы полюбоваться на выставленные в окне игрушки. Насколько помню, там всегда красовался в окне большой казак, который прыгал и размахивал руками, а на дверях висели барабан, сабля и обтянутая кожей лошадка с настоящим хвостом.
Внутри магазин напоминал большой погреб, все закоулки которого я так никогда и не мог разглядеть по причине царившего там мрака. Знал только, что за перцем, кофе и лавровым листом надо было идти налево, к прилавку, за которым высились огромные шкафы с ящиками от пола до самого свода. Бумага же, чернила, стаканы и тарелки продавались у прилавка направо, где стояли шкафы со стеклянными дверцами, а за мылом и крахмалом приходилось отправляться в глубь магазина, где громоздились бочки и горы деревянных ящиков.
Даже своды были заполнены. На крюках висели длинными рядами пузыри, набитые горчицей и краской, огромная лампа с жестяным кружком, зимою горевшая по целым дням, сетка с бутылочными пробками и, наконец, небольшое чучело крокодила длиною примерно в полтора локтя.
Хозяин магазина Ян Минцель, старик с румяным лицом и пучком седых волос на подбородке, во всякое время дня сидел у окна в кожаном кресле, облаченный в голубой байковый кафтан, белый фартук и белый колпак. На столе перед ним лежала большая приходная книга, в которую он записывал выручку, а над самой его головой висела связка плеток, предназначенных на продажу. Старик получал деньги, давал покупателям сдачу, вносил записи в книгу, иногда дремал, но, несмотря на такое множество занятий, с непостижимой зоркостью следил за ходом торговли во всем магазине. Он успевал еще для увеселения прохожих время от времени дергать за шнурок прыгавшего в окне казака и, наконец, что мне нравилось всего меньше, за различные провинности стегать нас одной из висевших на стене плеток.
Я говорю «нас», ибо в магазине было три кандидата на телесное наказание: я и два племянника старика — Франц и Ян Минцели.
Зоркий глаз и сноровку хозяина в употреблении «оленьей ножки» я испытал на себе уже через три дня после моего вступления в магазин.
Франц отвесил какой-то женщине изюму на десять грошей. Заметив, что одна изюминка упала на прилавок (в ту минуту старик сидел с закрытыми глазами), я незаметно поднял ее и съел. Только я принялся выковыривать зернышко, которое застряло у меня в зубах, как вдруг почувствовал на спине нечто вроде прикосновения раскаленного железа.
— Ах, шельма! — гаркнул старый Минцель, и, прежде чем я успел отдать себе отчет в происходившем, он еще несколько раз огрел меня плеткой.
Я скорчился от боли, но с той поры не осмеливался ни крошки брать в рот в магазине. Миндаль, изюм и даже рожки приобрели для меня вкус перца.
Расправившись со мною, старик повесил плетку на гвоздь, вписал в книгу изюм и с самым добродушным видом принялся дергать казака за шнурок. Глядя на его улыбающееся лицо и прищуренные глаза, я бы не поверил, что у этого веселого старичка такая тяжелая рука. И тогда я впервые заметил, что упомянутый казак куда менее забавен, если глядеть на него не с улицы, а из магазина.
Магазин наш был бакалейно-галантерейно-москательный. Бакалейные товары отпускал покупателям Франц Минцель, малый лет тридцати с лишком, рыжеволосый, с заспанной физиономией. Ему чаще всего попадало плеткой от дядюшки, потому что он курил трубку, поздно становился за прилавок, по ночам куда-то исчезал из дому, а главное — небрежно отвешивал товар. А младший, Ян Минцель, который заведовал галантереей и при нескладном теле отличался кротостью нрава, в свою очередь, бывал бит за то, что крал цветную бумагу и писал на ней письма барышням.
Только Август Кац, отпускавший мыло, не подвергался внушениям ремнем. Этот тщедушный человек отличался необычайной аккуратностью. Раньше всех приходил на работу, нарезал мыло и отвешивал крахмал, словно автомат; ел, что давали, забившись в самый темный уголок магазина, словно стыдясь того, что ему свойственны человеческие слабости. В десять часов вечера он куда-то исчезал.
Среди этих людей провел я восемь лет, из которых каждый день был похож на все другие дни, как одна капля осеннего дождя похожа на другие капли осеннего дождя.
Я вставал в пять часов утра, умывался и подметал магазин. В шесть я открывал входные двери и ставни. В ту же минуту откуда-то с улицы появлялся Август Кац, снимал сюртук, облачался в фартук и молча занимал место между бочкой серого мыла и колонной, сложенной из брусков желтого мыла. Затем с черного хода вбегал старый Минцель, бормоча: «Morgen" <Сокращенное «Guten Morgen» — доброе утро (нем.).>, — поправлял на голове колпак, вынимал из ящика свою книгу, втискивался в кресло и несколько раз дергал казака за шнурок. Уже после его прихода показывался Ян Минцель и, поцеловав у дядюшки руку, становился за свой прилавок, на котором в летнее время ловил мух, а зимою чертил какие-то узоры пальцем или кулаком.
За Францем обычно приходилось посылать. Он входил заспанный, еще зевая, равнодушно целовал дядю в плечо и весь день почесывал затылок, выражая таким образом то ли сильное желание спать, то ли сильное неудовольствие. Почти не бывало утра, чтобы дядюшка, наблюдая его повадки, не передразнивал его и не спрашивал:
— Ну… И где же ты, шельма, бегаль?
Тем временем на улице пробуждалась жизнь, и мимо окон все чаще сновали прохожие. То служанка, то дворник, то барыня в капоре, то мальчишка от сапожника, то господин в четырехугольной фуражке проходили взад и вперед, словно фигурки в движущейся панораме. По мостовой катились телеги, бочки, брички — взад и вперед… И все больше людей, все больше экипажей появлялось за окнами, пока, наконец, все они не сливались в один оживленный уличный поток, из которого поминутно кто-нибудь забегал к нам за покупками.
— Перцу на три гроша…
— Пожалуйста, фунт кофе…
— Дайте мне рису…
— Полфунта мыла…
— Лаврового листа на грош…
Постепенно магазин заполнялся, по большей части прислугою и скромно одетыми хозяйками. В эту пору Франц Минцель выглядел особенно удрученным. Он выдвигал и задвигал ящики, запаковывал товар в кульки из серой бумаги, влезал на лесенку, опять заворачивал, и все это — с горестным видом человека, которому даже зевнуть не дают. В конце концов набиралось столько покупателей, что и Ян Минцель и я должны были помогать Францу.
Старик все время записывал и давал сдачу, то и дело хватаясь пальцами за свой белый колпак, голубая кисточка которого болталась над самой его бровью. Время от времени он дергал казака, а иногда срывал плетку и с быстротою молнии огревал одного из своих племянников. Чрезвычайно редко мне удавалось понять, за что их били, ибо братья неохотно раскрывали мне причины этих вспышек.
К восьми часам утра наплыв покупателей спадал. Тогда из глубины магазина появлялась толстая служанка с корзиной булок и кружками (Франц поворачивался к ней спиной), а за нею — мать нашего хозяина, худенькая старушка в желтом платье, с огромным чепцом на голове и кофейником в руках. Поставив на стол посуду, старушка произносила скрипучим голосом:
— Gut Morgen, meine Kinder! Der Kaffee ist schon fertig <Доброе утро, дети мои! Кофе готов (нем.).>, — и принималась разливать кофе в белые фаянсовые кружки.
Тут к ней приближался старый Минцель, целовал у нее руку и говорил:
— Gut Morgen, meine Mutter!<Доброе утро, маменька! (нем.).>
После чего получал кружку кофе и три булки.
Потом подходили Франц Минцель, Ян Минцель, Август Кац и самым последним я. Каждый из нас целовал у старушки сухонькую руку, исчерченную синими жилками, и каждый говорил:
— Gut Morgen, Grosmutter!<Доброе утро, бабушка! (нем.).> — и получал полагавшиеся ему кружку кофе и три булки.
А когда мы наспех выпивали свой кофе, служанка забирала пустую корзину с грязными кружками, старушка — свой кофейник, и обе исчезали.
За окном по-прежнему проезжали повозки и несся в обе стороны людской поток, от которого поминутно кто-нибудь отрывался и входил к нам в магазин.
— Крахмалу, пожалуйста…
— Миндаля на десять грошей…
— На грош лакрицы…
— Серого мыла…
К полудню уменьшалась толчея у прилавка с бакалейными товарами, зато все чаще появлялись посетители в правой стороне магазина, у Яна. Здесь покупали тарелки, стаканы, утюги, мельнички, кукол, а иногда и большие зонты — василькового или пунцового цвета. Покупатели — женщины и мужчины — были хорошо одеты; рассевшись на стульях, они приказывали разложить перед ними множество предметов, торговались и просили показать еще что-нибудь.
Помню, что у левого прилавка меня донимала беготня и упаковка товаров, а у правого больше всего мучила мысль: чего, собственно, хочет тот или иной покупатель и вообще купит ли он что-нибудь? Однако, в конце концов, и тут многое продавалось, и дневная выручка была в несколько раз больше, чем от торговли бакалеей и мылом.
Старый Минцель бывал в магазине и по воскресеньям. Утром он молился, а около полудня вызывал меня к себе, чтобы преподать своего рода урок.
— Sag mir — скажи мне: was ist das — что это есть? Das ist Schublade — это есть ящик. Посмотри, что есть в этот ящик. Es ist Zimmt — это есть корица. Для чего нужна корица? Для зупа, для сладкого нужна корица. Что есть корица? Это есть такая кора с один дерево. Где живет такой дерево корица? В Индии живет такой дерево. Смотри на глобус — тут лежит Индия. Дай мне за десять грош корицы… О, du Spitzbub!<Ах ты прохвост! (нем.)> Вот я дам тебе десять плети, то будешь знать, сколько продать корица за десять грош…
Таким образом исследовали мы каждый ящик в магазине и историю каждого товара. А если старик не слишком уставал, он еще диктовал мне после этого арифметические задачи, заставлял подытоживать счета и писать деловые письма.
Хозяин очень любил порядок, терпеть не мог пыли и самолично стирал ее с мельчайших вещиц. Только плетки ему не приходилось вытирать благодаря воскресным урокам бухгалтерии, географии и товароведения.
Понемногу за несколько лет мы так свыклись друг с другом, что старый Минцель не мог обойтись без меня, а я даже плетку его стал считать непременной принадлежностью семейных отношений. Помню, однажды я не мог прийти в себя от огорчения, когда испортил дорогой самовар, а старый Минцель, вместо того чтобы схватиться за плетку, только произнес:
— Что ты наделаль, Игнас?.. Что ты наделаль!..
Я предпочел бы получить порку всеми плетьми, чем еще когда-нибудь услышать этот дрожащий голос и увидеть перепуганный взгляд хозяина.
В будни мы обедали в магазине, сначала оба молодых Минцеля и Август Кац, а потом я с хозяином. В праздники все мы собирались наверху и усаживались за одним столом. Каждый год на рождество Минцель делал нам подарки, а его мать, в величайшей тайне, устраивала нам (и своему сыну) елку. И, наконец, ежемесячно первого числа мы все получали жалованье (мне платили 10 злотых). При этом каждый должен был отчитаться в своих сбережениях: я, Кац, оба племянника и прислуга. Не делать сбережений, не откладывать ежедневно хотя бы по нескольку грошей — было в глазах старого Минцеля таким же преступлением, как воровство. На моей памяти в магазине перебывало несколько приказчиков и учеников, которых хозяин рассчитал только за то, что они ничего не копили. День, когда это выяснялось, неизменно был последним днем их пребывания у нас. Не помогали ни обещания, ни клятвы, ни даже целование рук и мольбы на коленях. Старик неподвижно сидел в кресле, не глядя на провинившихся, и, указывая перстом на дверь, повторял одно слово:
«Fort! Fort!" <Вон! Вон! (нем.)>
Принцип этот — накопление сбережений — стал у него болезненной причудой.
Этот милейший человек обладал одним недостатком, а именно: он терпеть не мог Наполеона. Сам он никогда не упоминал о нем, но стоило кому-нибудь произнести имя Бонапарта, как старик приходил в бешенство: лицо его синело, он плевался и хрипел:
— Шельма! Spitzbub! Разбойник!
Первый раз, услышав столь мерзостные слова, я едва не лишился чувств. И уже собирался сказать старику что-нибудь очень дерзкое, а потом сбежать к Рачеку, который к тому времени женился на моей тетке, как вдруг заметил, что Ян Минцель, прикрыв рот рукою и подмигивая, что-то шепчет Кацу. Напрягаю слух и слышу — вот что говорит Ян:
— Пустое несет старик, пустое! Наполеон был молодчина, хотя бы уж потому, что прогнал проклятых пруссаков. Не правда ли, Кац?
В ответ Август Кац только прищурился и продолжал нарезать мыло.
Я остолбенел от изумления и с той минуты очень привязался к Яну Минцелю и Августу Кацу. Со временем я заметил, что в нашем маленьком магазине существовали целых две большие партии, из которых одна, в чьих рядах был старый Минцель и его мать, очень любила немцев, а другая, состоявшая из молодых Минцелей и Каца, ненавидела их. Насколько помнится, я один оставался нейтральным.
В 1846 году до нас дошли слухи о бегстве Луи-Наполеона из крепости. Этот год был для меня весьма знаменателен: почти в одно время я стал приказчиком, а наш хозяин, старый Ян Минцель, скончался при довольно странных обстоятельствах.
В том году оборот в нашем магазине несколько снизился, то ли по причинам общественных треволнений, то ли вследствие того, что хозяин слишком часто и громко ругал Луи-Наполеона. Покупателей это раздражало, и однажды кто-то (уж не Август ли Кац?) даже разбил нам витрину. Однако это происшествие, вместо того чтобы отвадить от нас публику, наоборот, привлекло ее в магазин, и целую неделю торговля шла так бойко, что соседи даже завидовали нам. Все же через неделю искусственное оживление спало, и магазин снова стал пустовать.
Как-то вечером, когда хозяин отсутствовал (что уже само по себе было фактом необычайным), в окно магазина опять влетел камень. Перепуганные Минцели побежали наверх искать дядю, Кац поспешил на улицу — ловить виновника, а в это время в дверях показались двое полицейских, которые тащили… Угадайте кого? Ни более ни менее как нашего хозяина! Они обвиняли старика в том, что это он выбил стекло, и в предыдущий раз, наверное, тоже…
Напрасно старик отпирался, — налицо были свидетели, и вдобавок при нем нашли камень… Пришлось бедняге отправиться в ратушу.
После долгих объяснений и расследований дело, конечно, замяли. Но старик с той поры совсем приуныл и начал худеть. А однажды, усевшись в своем кресле у окна, он более с него не поднялся. Так и умер, опершись подбородком на приходную книгу и держа в руке шнурок, за который всегда дергал казака.
Несколько лет после смерти дяди братья сообща держали магазин на Подвалье, и лишь около 1850 года они разделились, а именно — Франц остался на прежнем месте с бакалейными товарами, а Ян с галантереей и мылом перебрался в новое помещение на Краковском Предместье, где мы находимся по сей день. Года через три Ян женился на красотке Малгожате Пфейфер (мир праху ее!). Она же, овдовев, отдала свою руку Стасю Вокульскому, который таким путем получил дело, созданное двумя поколениями Минцелей.
Мать нашего хозяина еще долгое время здравствовала; в 1853 году, вернувшись из-за границы, я застал ее в наилучшем виде. По-прежнему она спускалась по утрам в магазин и по-прежнему говорила: «Gut Morgen, meine Kinder! Der Kaffee ist schon fertig!» — только голос ее из года в год становился все тише, пока, наконец, не умолк навеки.
В мои времена хозяин был отцом и наставником начинающих приказчиков и самым усердным работником у себя в магазине; мать его или супруга были хозяйками дома, а все члены семьи — приказчиками. Нынче хозяин только получает прибыль от торговли, дела большей частью не знает и превыше всего заботится о том, чтобы его дети не стали купцами. Я не говорю тут о Стасе Вокульском, у которого широкие планы, а рассуждаю вообще — если купец хочет иметь хороших работников, он должен сидеть в магазине и учить своих людей.
Ходит слух, что Андраши потребовал шестьдесят миллионов гульденов на непредвиденные расходы. Значит, и Австрия вооружается, а между тем Стась пишет мне, что войны не будет. Поскольку Стась никогда не был фанфароном, надо полагать, он посвящен в важные политические тайны; а в таком случае, не из любви к коммерции сидит он в Болгарии.
Любопытно мне знать — что он предпримет? Любопытно!..»
Глава четвертая
Возвращение
Воскресенье, отвратительный мартовский день; скоро уж полдень, но варшавские улицы почти пустынны. Люди сидят по домам, или прячутся в подворотнях, или же, съежившись, бегут, подхлестываемые дождем, смешанным со снегом. Почти не слышно громыхания пролеток. Извозчики пересаживаются с козел под поднятый верх, а вымокшие под дождем, облепленные снегом лошади словно стараются спрятаться под дышлом и прикрыться собственными ушами.
Несмотря на плохую погоду, а может быть, именно благодаря ей, пан Игнаций сидит в своей зарешеченной комнате в самом веселом настроении. Дела в магазине идут отлично, витрины на будущую неделю уже устроены, а главное — со дня на день должен вернуться Вокульский. Наконец-то пан Игнаций сдаст отчетность и сбросит с себя бремя управления магазином, а там — самое позднее через два месяца — поедет отдыхать. После двадцатипятилетней работы — да еще какой! — он заслужил этот отдых. Вот когда он сможет думать только о политике, будет много ходить, бегать и прыгать по полям, лесам, свистеть и даже петь, как в молодые годы. Если б только не ревматизм — впрочем, за городом и это пройдет…
Итак, хотя в зарешеченное окно бьет дождь со снегом, хотя он заливает стекла и в комнате царит сумрак, на душе у пана Игнация по-весеннему светло. Он вытаскивает из-под кровати гитару, настраивает ее и, взяв несколько аккордов, гнусавым голосом затягивает весьма романтическую песню:
Во всей природе весна пробудилась,
Томный разносится глас соловья,
В роще зеленой, на бреге ручья,
Роза прекрасная уж распустилась.
Эти волшебные звуки будят дремлющего на диванчике пуделя, который начинает присматриваться к хозяину своим единственным глазом. Звуки эти производят нечто еще более удивительное — они вызывают со двора какую-то огромную тень, которая останавливается у зарешеченного окна, стараясь заглянуть в комнату, чем привлекает к себе внимание пана Игнация.
«Наверное, Павел», — думает он.
Но Ир держится на этот счет иного мнения; он соскакивает с диванчика и беспокойно обнюхивает двери, словно чуя чужого.
В сенях слышится шорох. Чья-то рука нашаривает засов, потом дверь открывается, и на пороге появляется некто в просторной шубе, усеянной снежинками и каплями дождя.
— Кто там? — окликает пан Игнаций, и на щеках его выступает яркий румянец.
— А ты уж меня позабыл, старина? — тихо, с расстановкой отвечает вошедший.
Пан Игнаций совершенно теряется. Он надевает на нос пенсне, которое тут же слетает, вытаскивает из-под кровати похожий на гроб футляр, суетливо прячет туда гитару и затем футляр вместе с гитарой кладет на постель.
Между тем гость успевает снять свою просторную шубу и барашковую шапку, а одноглазый Ир, обнюхав его, принимается вилять хвостом, ластится и с радостным визгом трется об его ноги.
Пан Игнаций подходит к гостю взволнованный и ссутулившийся более обычного.
— Мне кажется… — говорит он, потирая руки, — мне кажется, я имею удовольствие…
Потом он подводит гостя к окну, часто мигая.
— Стась!.. Ей-богу!..
Он хлопает гостя по выпуклой груди, пожимает ему то правую, то левую руку и наконец, положив ладонь на его стриженую голову, делает движение, как будто собирается втирать ему в темя мазь.
— Ха-ха-ха! — смеется пан Игнаций. — Стась, собственной персоной! Стась с войны вернулся! Что ж, ты только сейчас вспомнил, что у тебя есть магазин и друзья? — прибавляет он, с силой хлопая его по спине. — Черт меня побери, да ты похож не то на солдата, не то на моряка, — только не на купца… Восемь месяцев ты не был в магазине! Ну и грудь… ну и башка…
Гость тоже смеялся. Он обнял Игнация за шею и горячо расцеловал его в обе щеки, которые старый приказчик поочередно подставлял ему, сам, однако ж, не отвечая на поцелуи.
— Ну, что же слышно у тебя, старина? — спросил гость. — Ты похудел, побледнел…
— Напротив, я помаленьку обрастаю жирком.
— Поседел ты… Как чувствуешь себя?
— Отлично. И в магазине дела идут неплохо, оборот немного увеличился. В январе и феврале мы наторговали на двадцать пять тысяч рублей… Стась, милый! Восемь месяцев не был дома… Шутка ли! Может, присядешь?
— Конечно, — ответил гость, усаживаясь на диванчик, где тотчас же примостился Ир, уткнув ему голову в колени.
Пан Игнаций пододвинул себе стул.
— Может быть, закусишь? Есть ветчина и немного икорки.
— Пожалуй.
— Ну, и выпьешь? Есть бутылка недурного венгерского, но только одна целая рюмка.
— Я буду пить из стакана, — сказал гость.
Пан Игнаций засуетился, открывая то шкаф, то сундучок, то стол. Он достал вино и снова спрятал его, потом поставил на стол ветчину и булки. Руки и веки у него дрожали, и немало прошло времени, пока он успокоился настолько, что мог собрать в одном месте перечисленные выше припасы. Только рюмка вина возвратила ему нарушенное душевное равновесие.
Между тем Вокульский усердно ел.
— Ну, что же нового? — спросил пан Игнаций уже более спокойным голосом, легонько ударив гостя по колену.
— Догадываюсь, что тебя интересует политика, — ответил Вокульский. — Будет мир.
— А зачем Австрия вооружается?
— Вооружается на шестьдесят миллионов гульденов! Она хочет захватить Боснию и Герцеговину.
У Игнация расширились зрачки.
— Австрия хочет захватить? — повторил он. — А с какой стати?
— С какой стати? — усмехнулся Вокульский. — Да потому, что Турция не может ей помешать.
— А что же Англия?
— Англия тоже получит компенсацию.
— За счет Турции?
— Разумеется. Слабые всегда платят за раздоры между сильными.
— А где же справедливость? — воскликнул Игнаций.
— Справедливо то, что сильные множатся и крепнут, а слабые погибают. Иначе мир превратился бы в инвалидный дом, а это как раз было бы несправедливо.
Игнаций отодвинулся вместе со стулом.
— И это говоришь ты, Стась? Всерьез, не шутя?