— Знаешь что, — отвечал дядя, стукнув себя кулаком по большому колену,
— посоветую я тебе как отец: хочешь, говорю тебе, так иди, а не хочешь, говорю тебе… так оставайся.
Но в феврале 1848 года, когда Луи-Наполеон был уже в Париже, однажды во сне явился ко мне покойный отец, такой, каким я видел его в гробу. Сюртук застегнут наглухо до самого подбородка, в ухе — серьга, усы нафабрены (это Доманский ему подчернил, чтобы отец пред судом божиим не ударил лицом в грязь). Стал он во фронт у дверей моей комнатушки и сказал такие слова:
— Помни, сорванец, чему я учил тебя…
«Сон — морока, положись на бога», — думал я несколько дней. Но магазин мне уже опостылел. Потерял я склонность даже к Малгосе Пфейфер, — царство ей небесное, — и сделалось мне на Подвалье так тесно, что никакого терпения не стало. Пошел я опять посоветоваться с дядюшкой Рачеком.
Помню, он лежал в постели, укрытый тетушкиной периной, и пил какие-то горячие снадобья, чтобы пропотеть. А когда изложил я ему все дело, он сказал:
— Знаешь что, посоветую я тебе как отец. Хочешь — иди, не хочешь — оставайся. Только сам я, если б не подлые мои ноги, давно бы уже был за границей. Да и тетка твоя, скажу я тебе, — тут он понизил голос, — так меня зудит, так зудит, что уж легче бы мне слушать канонаду австрийских пушек, чем ее трескотню. И сколько поможет она мне своим притиранием, столько испортит своим ворчанием… А деньги-то у тебя есть? — прибавил он, помолчав.
— Наберется несколько сот злотых. Дядя Рачек велел мне запереть двери (тетки не было дома) и, сунув руку под подушку, вытащил ключ.
— Вот, — сказал он, — открой-ка тот сундук, обитый кожей. Там направо найдешь ящичек, а в нем кошелек. Подай мне его…
Я достал кошелек, тугой и тяжелый. Дядя Рачек взял его в руки и, вздыхая, отсчитал пятнадцать полуимпериалов.
— Возьми, — сказал он, — это на дорогу; решил ехать, так и поезжай… Дал бы я тебе больше, да ведь и мой час может пробить… Ну, и бабе надо что-нибудь оставить, чтобы в случае чего нашла себе другого мужа…
Мы со слезами простились. Дядюшка даже приподнялся на постели и, повернув лицо мое к свечке, прошептал:
— Дай-ка еще разок погляжу на тебя… Потому что с этого бала, скажу я тебе, не всем суждено вернуться… Да и сам уж я одной ногой на том свете стою, дурное расположение, скажу я тебе, может доконать человека не хуже пули.
Я вернулся в магазин и, хотя время было позднее, рассказал обо всем Яну Минцелю и поблагодарил его за службу и заботу. Мы уже с год с ним беседовали об этих предметах, он всегда сам подбивал меня идти колотить немцев, вот я и думал, что намерением своим доставлю ему превеликое удовольствие. Между тем Минцель как-то приуныл. На другой день он выплатил мне причитающиеся деньги, дал даже наградные и обещался хранить мою постель и сундучок на случай, если я вернусь. Однако обычная воинственность оставила его, и он даже ни разу не повторил излюбленного своего восклицания: «Ого-го! Задал бы я пруссакам, если б только не магазин…»
А когда вечером, часов около десяти, я, облачившись в полушубок и тяжелые сапоги, расцеловался с ним и взялся за дверную ручку, собираясь покинуть комнату, в которой столько лет мы прожили вместе, с Яном вдруг сделалось что-то непонятное. Он вскочил со стула, взмахнул руками и завопил:
— Свинья… куда ты уходишь?..
Потом бросился на мою постель и расплакался, как малое дитя.
Я выбежал из комнаты. В темных сенях, едва освещенных масляной плошкой, кто-то загородил мне дорогу. Я вздрогнул. Смотрю — Август Кац, одетый по-зимнему, словно в дальний путь.
— Ты что тут делаешь, Август? — спрашиваю я.
— Жду тебя.
Я подумал, что он хочет меня проводить; мы пошли на Гжибовскую площадь, не проронив по пути ни слова, потому что Кац был неразговорчив. Еврей-возчик, который подрядился меня везти, уже дожидался со своей телегой. Я поцеловал Каца, он меня. Я сажусь… он за мною…
— Едем вместе, — говорит. А когда мы уже были за Милосной, прибавил: — Жестко и тряско, никак не заснешь.
Совместное наше путешествие сверх ожидания затянулось до самого октября 1849 года.[13] Помнишь, Кац, незабвенный товарищ? Помнишь ли долгие переходы по жаре, когда мы не раз пили воду из луж? А переправу через болото, когда мы подмочили патроны? А ночевки в лесу или в поле, когда каждый из нас норовил спихнуть голову другого с солдатского ранца и потихоньку натягивал на себя шинель, обоим нам служившую одеялом? А помнишь мятую картошку с салом, которую мы вчетвером сварили тайком от своего взвода? Сколько раз потом едал я картошку, но никогда уж не казалась она мне такой вкусной. И поныне помню я аппетитный запах и горячий пар, поднимавшийся из котелка, помню, как ты, Кац, чтобы не терять даром времени, одновременно читал молитву, набивал рот картошкой и раскуривал у костра трубку.
Эх, Кац! Если на небе нет венгерской пехоты и мятой картошки, зря ты туда поспешил!
А помнишь, генеральное сражение, о котором мы всегда мечтали на привалах после партизанских перестрелок? Что до меня, я и в могиле его не забуду, а если господь бог меня когда-нибудь спросит: «Для чего жил ты на свете?» — «Для того, — отвечу я, — чтобы пережить один такой день». Только ты поймешь меня, Кац, потому что мы оба это видели. А тогда ведь казалось, что это так, пустяки…
За полтора дня до сражения собралась наша бригада под какой-то венгерской деревней, названия уж не помню. Чествовали нас на славу. Вина, правда, неважного, — хоть залейся, а свинина и красный перец до того нам приелись, что и в рот бы не брал этой пакости — разумеется, будь что-нибудь получше. А музыка, а девчонки!.. Цыгане — отличные музыканты, а венгерки — чистый порох. Вертелось их, чертовок, среди нас не больше двадцати, а так стало жарко, что наши зарубили троих мужиков, а мужики убили дубинами нашего гусара.
И бог весть, чем бы кончилось наше гулянье после такого славного начала, если бы в самый разгар кутерьмы не прикатил в штаб помещик на четверке взмыленных коней. Через несколько минут по войскам разнеслась весть, что поблизости находятся крупные силы австрийцев. Протрубили сбор, кутерьма улеглась, венгерки куда-то пропали, а по шеренгам пошел слух о генеральном сражении.
— Наконец-то! — сказал ты мне.
В ту же ночь мы продвинулись на милю вперед, на следующий день еще на милю. Каждые три-четыре часа, а потом даже каждый час прибывали гонцы. Судя по этому, корпусной штаб находился неподалеку и дело предстояло нешуточное.
В ту ночь мы спали в открытом поле и даже не составили ружья в козлы. Едва рассвело, двинулись вперед: эскадрон кавалерии с двумя легкими пушками, за ним наш батальон, а за нами вся бригада с артиллерией и повозками, прикрытая с флангов сильными патрулями. Гонцы прибывали уже каждые полчаса.
Когда взошло солнце, мы увидели на дороге первые следы неприятеля: клочья соломы, погашенные костры, постройки, разобранные на топливо. Потом стали все чаще попадаться беженцы: помещики с семьями, духовные лица разного вероисповедания, наконец — мужики и цыгане. У всех были испуганные лица; почти все что-то кричали по-венгерски, показывая руками назад.
Было около семи, когда с юго-западной стороны раздался пушечный выстрел. По шеренгам пронесся шепот:
— Ого! Начинается…
— Нет, это сигнал…
Снова дважды грянула пушка, потом еще и еще раз. Ехавший перед нами эскадрон остановился; две пушки с зарядными ящиками помчались галопом вперед, несколько всадников поскакали на ближайшие холмы. Мы придержали шаг — и на минуту водворилась такая тишина, что стал слышен цокот серой кобылы догонявшего нас адъютанта. Лошадь пронеслась мимо, к гусарам, тяжело дыша и почти касаясь животом земли.
На этот раз отозвалось уже несколько пушек, поблизости и вдали; каждый выстрел можно было явственно различить.
— Нащупывают дистанцию, — сказал наш старый майор.
— Пушек пятнадцать у них есть, — буркнул Кац, который в подобные минуты становился разговорчивее, — а у нас двенадцать, то-то будет потеха…
Майор обернулся к нам с коня и усмехнулся в свой сивый ус. Я понял, что значила его усмешка, услышав целую гамму выстрелов, словно кто-то заиграл на органе.
— Пожалуй, у них больше двадцати, — сказал я Кацу.
— Ослы! — рассмеялся офицер и пришпорил коня.
Мы остановились на возвышенности, откуда видна была идущая за нами бригада. Над нею взвивалось рыжеватое облако пыли, тянувшееся вдоль дороги на две, а то и на три версты.
— Тут целые полчища! — воскликнул я. — И где только все это уместится?
Заиграли трубы, и наш батальон раскололся на четыре роты, выстроившиеся колоннами одна подле другой. Первые взводы выдвинулись вперед, мы остались позади. Я повернул голову и увидел, что от главного корпуса отделились еще два батальона; они сошли с дороги и полем бежали к нам: один — к правому флангу, другой — к левому. Не более как через четверть часа они уже поравнялись с нами, еще с четверть часа отдыхали — и, дружно шагая нога в ногу, мы все вместе двинулись вперед.
Между тем канонада усилилась настолько, что ясно различались залпы из двух-трех орудий одновременно. Хуже того — сквозь их гул слышался какой-то глухой рокот, похожий на непрерывный гром.
— Сколько орудий, камрад? — спросил я по-немецки идущего рядом унтер-офицера.
— Полагаю, не менее сотни, — отвечал он, покачивая головой. — И работают они на славу, — добавил он, — все орудия разом ответили.
Нас оттеснили с дороги, по которой через несколько минут проехали медленной рысью два гусарских эскадрона и четыре орудия с зарядными ящиками. Солдаты в моей шеренге один за другим стали креститься: «Во имя отца и сына…» Кое-кто хлебнул из манерки.
Влево от нас гул все усиливался: уже нельзя было различать отдельные выстрелы. Вдруг в передних рядах закричали:
— Пехота! Пехота!
Машинально я взял ружье наизготовку, думая, что показались австрийцы. Но перед нами по-прежнему не было ничего, кроме холма и редких кустов. Зато среди орудийного грохота, которого мы уже почти не замечали, послышался какой-то треск, похожий на частый стук дождя, только гораздо громче.
— К бою! — протяжно крикнули на передней линии.
Я почуствовал, как на миг сердце мое остановилось — не от страха, а словно в ответ на слово, которое с малолетства оказывало на меня особое действие.
В шеренгах, несмотря на марш, все оживились. Солдаты угощали друг друга вином, проверяли ружья, толковали о том, что не более как через полчаса мы пойдем в огонь, а главное — самым бесцеремонным образом насмехались над австрийцами, которым в ту пору не везло. Кто-то стал насвистывать, другой вполголоса запел; даже натянутая важность офицеров растаяла, сменившись товарищеским добродушием. Только команда «смирно!» водворила порядок.
Мы затихли и выровняли несколько расстроенные ряды. Небо было чисто, лишь кое-где белели на нем недвижные облачка; на кустах, мимо которых мы шли, не шелохнулся ни один листок; над полем, поросшим молодою травой, замолк испуганный жаворонок. Раздавались лишь тяжелый шаг батальона, учащенное дыхание людей да изредка лязг столкнувшихся ружей или зычный голос майора, который ехал впереди и что-то говорил офицерам. А там, налево, исходили в многоголосом реве орудия и барабанил дождь ружейных выстрелов. Кто, брат Кац, не слышал подобной бури под ясным небом, тот не знает настоящей музыки… Помнишь, как странно было тогда у нас на душе?.. Не страх, а так, вроде как бы и грусть и любопытство…
Батальоны с флангов все дальше отходили от нас; наконец правый исчез за холмами, а левый в нескольких саженях от нас нырнул в широкую балку, откуда лишь поблескивала лента его штыков. Куда-то пропали и гусары, и пушки, и тянувшийся сзади резерв; остался только наш батальон, который спускался с одного холма и поднимался на другой, еще выше. Лишь время от времени с передовой линии, с тыла или с флангов, прискачет всадник с запиской либо с устным приказом майору. Поистине чудо, что от стольких приказов у него не помутилось в башке.
Наконец, уже около девяти, мы поднялись на последнюю возвышенность, поросшую густым кустарником. Снова команда, и взводы, шедшие один за другим, стали строиться в ряд. А когда мы достигли вершины холма, нам сперва приказали согнуться и опустить штыки, а потом стать на колено.
Тогда (помнишь, Кац?) Кратохвиль, стоявший на коленях впереди нас, сунул голову меж двух сосенок и глухо вскрикнул:
— Гляньте-ка!
От подножья холма на юг, до самой линии горизонта, тянулась равнина, а на ней-как бы река белого дыма шириною в несколько сот шагов, а длиною — кто ее знает! — может, в милю.
— Стрелковая цепь, — сказал старый унтер-офицер.
По обеим сторонам этой странной реки виднелось несколько черных и более десятка белых облачков, стелившихся по земле.
— Это батареи, а вон там деревни горят, — объяснял унтер-офицер.
Хорошенько вглядевшись, можно было различить по обеим сторонам длинной полосы дыма прямоугольные пятна: слева темные, а справа белые. Они были похожи на огромных ежей, ощетинившихся блестящими иглами.
— Тут наши полки, а вон там австрийские, — говорил унтер. — Ну-ну! Лучше, чем в самом штабе, видно…
От длинной полосы дыма летел немолчный треск ружейных залпов, а в белых облачках бушевал орудийный огонь.
— Фью, и это называется бой… — сказал ты тогда, Кац. — А я-то, дурак, боялся…
— Погоди, погоди, — пробормотал унтер.
— Оружие к бою! — прокатилось по рядам.
Не вставая с колен, мы принялись вынимать и обкусывать патроны. Раздался лязг стальных шомполов и треск взводимых курков. Мы засыпали порох на полки — и опять воцарилась тишина.
Впереди, примерно в версте от нас, было два холма, а между ними дорога. Я заметил, что на желтой ее полосе появились какие-то белые точки, из которых вскоре образовалась белая линия, а затем белое пятно. Одновременно из балки, лежавшей шагах в трехстах влево от нас, вышли солдаты в синих мундирах и быстро образовали синюю колонну. В эту минуту вправо от нас грянул пушечный выстрел, и над белым австрийским отрядом появилось сизое облачко дыма. Прошло несколько минут — и опять загрохотало, и опять поднялось облачко над австрийцами. Полминуты — и опять выстрел и облачко…
— Herr Gott!<Господи! (нем.)> — вскричал старый унтер. — Наши-то как палят! Там или Бем[14], или сам черт командует!
С этой минуты орудийные залпы с нашей стороны следовали так часто, что земля содрогалась, но белое пятно на дороге все росло и росло. Одновременно на противоположном холме показался дымок, и в сторону нашей батареи с урчанием полетела граната. Еще дымок… еще… еще…
— Хитры, бестии! — буркнул унтер.
— Батальон! Вперед, марш! — во все горло рявкнул наш майор.
— Рота! Вперед, марш! Взвод! Вперед, марш!.. — на разные голоса повторяли офицеры.
Нас опять построили по-новому. Четыре средних взвода остались сзади, четыре пошли вперед, вправо и влево. Мы подтянули ранцы и взялись за ружья, как кому вздумалось.
— Ну, кубарем! — крикнул ты тогда, Кац.
В ту же минуту высоко над нами пролетела граната и с сильным треском разорвалась где-то позади.
Странная мысль промелькнула тогда у меня. Эти сражения — не просто ли трескучая комедия, которую войска устраивают на потеху народам, без всякого вреда для себя! Зрелище, развернувшееся у меня перед глазами, было великолепное, но отнюдь не страшное.
Мы спустились на равнину. Из нашей батареи прискакал гусар с донесением, что одна пушка повреждена. Одновременно слева от нас упала граната; она зарылась в землю, но не взорвалась.
— К нам подбираются, — сказал старый унтер.
Вторая граната разорвалась над нашими головами, и осколок упал под ноги Кратохвилю. Он побледнел, но засмеялся.
— Ого-го! — закричали в рядах.
Вдруг в сотне шагов левее от нас в одном из взводов наступило замешательство, а когда колонна продвинулась дальше, мы увидели на земле двух человек: один лежал ничком, прямой как струна, другой сидел, держась обеими руками за живот. Запахло пороховым дымом. Кац мне что-то сказал, но я не расслышал, в правом ухе у меня шумело, словно туда попала вода.
Унтер-офицер повернул вправо, мы за ним. Колонна разделилась на два длинных ряда. Впереди, неподалеку от нас, заклубился дым. Что-то протрубили, но я не разобрал сигнала, зато отчетливо расслышал тонкий свист над головой и возле левого уха. В нескольких шагах от меня что-то ударило в землю, грудь и лицо мне засыпало песком. Мой сосед выстрелил; два солдата, стоявшие сзади меня, чуть ли не опираясь ружьями на мои плечи, выпалили один за другим. Вконец оглушенный, я тоже спустил курок… Зарядил ружье и опять выстрелил… Впереди валялись чья-то каска и ружье, но дым вокруг настолько сгустился, что больше ничего нельзя было разглядеть. Я только заметил, что Кац, как одержимый, стрелял без передышки, а в углах его рта выступила пена. Шум у меня в ушах все усиливался, и я уже не слышал ни ружейных залпов, ни грохота пушек.
Между тем дым стал настолько густым и едким, что я почувствовал потребность любой ценой вырваться из него. Я отступил — сначала медленно, потом пустился бежать, с удивлением замечая, что остальные делают то же самое. Вместо двух растянувшихся рядов я увидел толпы бегущих людей. «Какого черта они бегут?» — думал я, прибавляя шагу. Это был даже не бег, а лошадиный галоп. Мы добежали до середины холма и тут только заметили, что наше место на равнине занял какой-то новый батальон, а с верхушки холма бьют орудия.
— Резервы в огне… Вперед, мерзавцы! Вам бы свиней пасти, сукины дети!
— орали почерневшие от дыма, озверелые офицеры, опять выстраивая нас рядами и плашмя колотя саблями всех, кто подвертывался им под руку.
Майора среди них не было.
Мало-помалу перемешавшиеся при отступлении солдаты разыскали свои взводы, беглецов вернули, и в батальоне снова водворился порядок. Однако не хватало человек сорок.
— Куда же они разбежались? — спросил я унтера.
— Гм, разбежались, — мрачно пробормотал он.
Мне было страшно подумать, что они погибли.
С вершины холма спускались двое обозных, ведя под уздцы двух навьюченных коней. Навстречу им выбежали унтер-офицеры и вскоре вернулись с пачками патронов. Я взял восемь штук, ибо ровно такого количества не хватало в моем патронташе, и сам удивился: каким образом мог я их потерять?
— Знаешь, — сказал мне Кац, — уже двенадцатый час…
— А знаешь, что я ничего не слышу? — отвечал я.
— Дурак! Ты же слышишь, что я говорю.
— Да, но пушек я не слышу… Ах нет, слышу, — прибавил я, напрягши слух.
Гул орудий и ружейная трескотня слились в сплошной чудовищный рев, который уже не оглушал, а просто одурманивал. Мною вдруг овладело безразличие.
Примерно в полуверсте перед нами колыхалась широкая полоса дыма, которую кое-где разрывал налетавший ветер. Тогда можно было на миг увидеть длинный ряд ног или касок и поблескивающие штыки. Над этой полосой и над нашей колонной свистели снаряды, которыми обменивались венгерская батарея, стрелявшая через наши головы, и австрийская батарея, отвечавшая с противоположных холмов.
Река дыма, тянувшаяся через равнину к югу, клубилась теперь еще сильнее и вся изогнулась. Там, где брали верх австрийцы, она загибала влево, там, где венгры, — вправо. В целом полоса дыма больше выгибалась вправо, и похоже было, что наши уже оттеснили австрийцев. По всей равнине стлался легкий голубоватый туман.
Странное дело: гул теперь был сильнее, чем вначале, но я его уже не замечал; чтобы услышать его, мне приходилось напрягать слух. Между тем лязг заряжаемых ружей и треск курков я различал отчетливо.
Но вот прискакал адъютант, заиграли трубы, офицеры обратились к солдатам.
— Ребята! — во все горло кричал наш поручик (тот, что недавно удрал из семинарии). — Мы отступили, потому что пруссаков было больше. А теперь ударим на них сбоку, вон на ту колонну, видите… Нас поддержат третий батальон и резерв… Да здравствует Венгрия!
— Я сам не прочь здравствовать… — проворчал Кратохвиль.
— Пол-оборота направо, шагом марш!..
Так мы шагали несколько минут, потом сделали полоборота влево и стали спускаться на равнину, стараясь выйти правее колонны, сражавшейся впереди. Местность кругом была холмистая, перед нами сквозь завесу дыма виднелась опушка леса, поросшая мелким кустарником.
Вдруг меж кустов я заметил сначала два-три, а потом и более десятка дымков, словно в разных местах закурили трубки, и одновременно над нами засвистали пули. Тут пришло мне в голову, что свист пуль, воспетый поэтами, отнюдь не поэтичен; скорее низменным следовало бы назвать это беснование мертвой материи.
От нашей колонны отделилась стрелковая цепь и побежала к кустарнику.
Мы продолжали маршировать, как будто летевшие сбоку пули предназначались не нам.
С правого края колонны, насвистывая марш Ракоци, шел наш старый унтер; вдруг он выронил ружье, раскинул руки и зашатался, как пьяный. На миг я увидел его лицо: слева каска была пробита, на лбу алело небольшое пятно. Мы продолжали идти; на правом фланге очутился другой унтер, молоденький блондин.
Мы уже поравнялись с колонной наших солдат, сражавшихся на передней линии, и увидели впереди свободное пространство, зажатое между двумя стенами дыма, как вдруг со стороны неприятеля из сизых клубов вынырнула длинная шеренга белых мундиров. Шеренга то опускалась, то поднималась, а ноги солдат замелькали у нас перед глазами, как на параде.
Но вот шеренга остановилась. Над нею сверкнула полоса стали, подалась вперед — и я увидел сотню направленных на нас штыков, блестящих, как иголочки, воткнутые в бумажку. Потом вырвался густой дым, что-то заскрежетало, словно цепью по железному бруску, а над нами и вокруг нас пролетел рой пуль.
— Стой! Пли!
Я поспешил выстрелить, чтобы прикрыться хотя бы дымом. Несмотря на грохот, я услышал позади себя глухой звук, будто палкой ударили человека; сзади кто-то упал, задев за мой ранец. Гнев и отчаяние овладели мной; я чувствовал, что погибну, если не убью невидимого врага. Не помня себя, я заряжал и стрелял, наклонив ружье и думая с диким удовлетворением, что мои пули не пролетят мимо. Я не смотрел по сторонам и под ноги, боясь увидеть упавшего человека.
Вдруг произошло что-то неожиданное. Невдалеке от нас затрещали барабаны и раздались пронзительные сигналы горнистов. Кто-то крикнул: «Вперед!» — и не знаю уж, из скольких грудей вырвался крик, напоминающий не то рев, не то вой — колонна двинулась вперед, сначала медленно, потом скорее, скорее и, наконец, побежала… Перестрелка стихла, только изредка раздавались одиночные выстрелы… с разбега я наткнулся на что-то грудью, на меня напирали со всех сторон, я тоже напирал…
— Руби немца! — ревел не своим голосом Кац и рвался вперед. Не будучи в состоянии выбраться из толчеи, он занес ружье и прикладом стал бить по ранцам стоящих впереди товарищей.
Наконец сделалась такая давка, что я почувствовал, как мне сдавило грудную клетку и нечем стало дышать. Меня подняли в воздух, потом снова опустили — и тут я заметил, что стою не на земле, а на человеке, который схватил меня за ногу. В ту же минуту ревущая толпа ринулась вперед, и я упал. Моя левая рука скользнула по кровавой луже.
Подле меня лежал на боку австрийский офицер, молодой человек с благородными чертами лица. Он с невыразимой тоской глянул на меня темными глазами и с трудом прохрипел:
— Не надо топтать… И немцы — люди.
Сунул руку под бок и жалобно застонал.
Я побежал за колонной. Наши были уже на холмах, где стояли австрийские батареи. Вскарабкавшись вслед за товарищами, я увидел опрокинутую пушку, а рядом с нею другую, запряженную лошадьми, которую окружили наши солдаты.
Тут я стал свидетелем необычайной сцены. Наши — кто схватился за колеса, кто стаскивал с седла возницу; Кац заколол штыком первую с краю лошадь, а неприятельский канонир нацелился ему в лоб ершом. Я схватил канонира за шиворот и неожиданным пинком в зад опрокинул на землю. Кац хотел заколоть и его.
— Что ты делаешь, полоумный! — крикнул я и попытался вырвать у него из рук ружье.
Тогда он в ярости бросился на меня, но стоявший возле офицер саблей выбил у него ружье.
— Ты чего лезешь? — огрызнулся Кац на офицера, но тут же опомнился.
Два орудия были в наших руках, за остальными погнались гусары. Далеко впереди в одиночку и кучками стояли наши, продолжая стрелять в отступающих австрийцев. Только изредка шальная вражеская пуля свистела над нами или, зарывшись в землю, взбивала облачко пыли. Горнисты трубили сбор.
Около четырех часов дня наш полк собрался. Сражение кончилось. Только на западном краю горизонта еще громыхали одиночные выстрелы легкой артиллерии, словно отголоски уже пронесшейся грозы.
Часом позже на просторном поле боя в разных местах заиграли полковые оркестры. К нам прискакал адъютант с поздравлением. Горнисты и барабанщики дали сигнал на молитву. Мы сняли каски, знаменосцы подняли стяги, и вся армия, с ружьем к ноге, благодарила венгерского бога за победу.
Постепенно дым оседал. Насколько хватало глаз, по равнине были разбросаны какие-то белые и синие клочки, будто по вытоптанной траве беспорядочно раскидали обрывки бумаги. По полю разъезжало десятка два повозок с какими-то людьми; они приближались к этим клочкам, подбирая и складывая одни из них, а другие оставляя лежать на поле.
— Стоило им на свет рождаться… — вздохнул Кац, опершись на ружье; им вновь овладела меланхолия.
Это была едва ли не последняя наша победа. С той поры трехцветные знамена чаще двигались впереди неприятеля, нежели за неприятелем, пока, наконец, под Вилагошем[15] не облетели с древков, как осенние листья.
Узнав об этом, Кац бросил саблю оземь (мы оба уже были произведены в офицеры) и сказал, что теперь остается только пустить себе пулю в лоб. Однако я, памятуя, что во Францию снова идет Наполеон, поддержал в нем бодрость духа, и мы пробрались в Комаром.
Целый месяц ждали мы подкрепления: из Венгрии, из Франции, от самого бога. В конце концов крепость сдалась.
Помню, в тот день Кац все вертелся возле порохового склада, а лицо у него было такое же, как в тот момент, когда он собирался заколоть штыком лежавшего канонира. Мы подхватили его под руки и силком вывели из крепости вслед за нашими.
— Что ж ты, — упрекнул его один из приятелей, — тебе не по вкусу скитаться с нами, норовишь улизнуть на небо? Эх, Кац! Венгерская пехота не трусит и слово свое держит, даже если дала его… немцам…
Впятером отделились мы от войск, сломали свои шпаги, переоделись в крестьянское платье и, сунув за пазуху пистолеты, пошли в сторону Турции. Нам приходилось спасаться, ибо нас преследовали псы Хайнау.[16]
Скитались мы по лесам и глухим тропам недели три. Грязь под ногами, осенний дождь над головой, за спиной патрули, а впереди вечное изгнание — вот они, наши спутники. Но мы не унывали.
Шапари без умолку болтал о том, что Кошут[17] что-нибудь да придумает, Штейн уверял, что за нас вступится Турция, Липтак вздыхал о ночлеге и горячей похлебке, а я твердил, что уж кто-кто, а Наполеон нас не оставит. Под дождем одежда у нас размякла, как масло, мы вязли в грязи по щиколотку, подметки у нас отвалились, и в сапогах свистел ветер; жители боялись продать нам кувшин молока, а в одной деревушке за нами даже погнались мужики с вилами и косами. И все же мы не унывали, и Липтак, улепетывая рядом со мной, да так, что только брызги летели, говорил, еле дыша:
— Eljen magyar!..<Да здравствует мадьяр! (венгерск.)> То-то заснем теперь… Еще б стаканчик сливянки перед сном…
В разудалой компании оборванцев, распугивавших даже ворон, один только Кац был по-прежнему мрачен. Он чаще других отдыхал и заметно худел; губы у него запеклись, глаза странно блестели.
— Боюсь, не схватил ли он гнилую лихорадку, — сказал мне однажды Шапари.
Неподалеку от реки Савы, в каком-то захолустье, не помню уж, на который день наших странствий, набрели мы на хуторок, где нас приняли очень радушно. Уже вечерело, устали мы зверски, однако жаркий огонь и бутылка сливянки навели нас на радужные мысли.
— Ручаюсь головой, — восклицал Шапари, — не позже чем в марте Кошут опять призовет нас. — Мы поступили глупо, сломав шпаги…
— А турки, может, еще в декабре двинут войска, — прибавил Штейн. — Хоть бы нам до той поры подлечиться…
— Милые! — охал Липтак, зарываясь в солому, — да ложитесь вы, к черту, спать, а то вас ни Кошут, ни турок не добудятся.
— И верно, не добудятся! — проворчал Кац.
Он сидел на лавке у печи и мрачно глядел в огонь.
— Ты скоро и в милосердие господне перестанешь верить, — отозвался Шапари, хмуря брови.
— Нет милосердия для тех, кто не сумел умереть с оружием в руках! — закричал Кац. — Глупцы вы, да и я хорош! Так и пойдет француз да турок за вас лоб подставлять! А сами вы где были?
— Горячка у него, — шепнул Штейн. — Намучаемся мы с ним в дороге…
— Венгрия… Нет уже Венгрии! — бормотал Кац. — Равенство… никакого равенства нет и не было… Справедливость… не будет ее никогда… Свинье — той и в луже мило, а вот человеческая душа… Нет, пан Минцель, не буду уж я у тебя резать мыло…
Тут я смекнул, что Кац совсем расхворался. Подошел к нему, тащу его на солому и говорю:
— Пойдем, Август, пойдем…
— Куда я пойду? — спросил он, очнувшись на минуту.
А потом прибавил:
— Из Венгрии меня выгнали, а к немцам меня не затащишь…
Все же он улегся на подстилку. Огонь в печи догорал. Мы допили водку и улеглись вповалку, с пистолетами в руках. Ветер завывал в щелях, словно вся Венгрия заливалась плачем. Нас сморил сон.
И приснилось мне, будто я еще маленький и будто сочельник. На столе стоит елочка, на ней горят свечи, она такая же убогая, как мы сами, а вокруг отец, тетка, пан Рачек и пан Доманский поют фальшивыми голосами коляды: