* * *
Еще не проснувшись, еще пробираясь в сумерках какого-то вязкого, скомканного сна, я не столько услышал, сколько почувствовал пронзительные звонки телефона, кто-то настойчиво прорывался ко мне из внешнего мира. В суматошной полусонной панике, сшибая на ходу стулья и скользя по разбросанным по полу газетам, я рванулся в соседнюю комнату к телефону.
— Да! — закричал я, почему-то боясь, что кто-то, потеряв терпение, повесит трубку.
— Виктор Алексеевич? — раздался в трубке улыбчивый голос. — Здравствуйте!
— Добрый вечер...
— Какой вечер! Уже утро, Виктор Алексеевич! Как поживаете?
— Да ничего... Ковыряюсь помаленьку. — Нащупав за спиной стул, я осторожно опустился на него, смахнул со лба испарину. Сердце судорожно колотилось, мне даже казалось, что под его ударами прогибаются ребра, в теле ощущалась нездоровая слабость — вечером у меня был гость из Усинска, и далеко не во всем мы вели себя благоразумно. — Кто говорит? — сообразил наконец я задать естественный вопрос.
— Ну как же, Виктор Алексеевич! Не могу поверить, что вы забыли Никодима Петровича! Я незабываем! Ну? Вспомнили?
— Честно говоря...
— Котовск помните? Мы тогда воевали с местным прокурором, ну? Сорочьев его фамилия!
— Чья фамилия?
— Прокурора. Сорочьев. Я тогда угощал вас пирожками с горохом, вы сказали, что пирожки понравились, на дорогу я еще напек...
— Пирожки помню.
— А морского волка, корабельного кока Никодима Петровича забыли?
— Вспомнил, — проговорил я, и действительно в памяти возникли маленькие, обжаренные, начиненные душистым горохом пирожки, изготовленные по какому-то мексиканскому или перуанскому рецепту. Взглянув на часы, я ужаснулся — четвертый час утра. Но мой собеседник не чувствовал ни усталости, ни угрызений совести, он был оживлен, обрадован и даже как будто счастлив.
— Ничего получилась закуска, а? — Никодиму Петровичу, видимо, хотелось еще поговорить о пирожках — то ли они потрясли его больше, чем меня, то ли не часто кулинарные способности кока находили столь полное признание, как в тот, почти позабытый мною день. Правда, помимо пирожков, если я не путаю, на столе была бутылка водки, мы выпили ее на прощание в честь победы над ненавистным прокурором. Так что не только мастерство корабельного кока благотворно повлияло на наш аппетит.
Да-да... Я приехал в командировку от какой-то центральной газеты, и мне удалось надавить на прокурора — лысого, с короткой шеей и маленькими, кабаньими глазками, в которых постоянно металась животная настороженность. Казалось, Сорочьев жил не разумом, а чутьем, нюхом, какой-то звериной недоверчивостью. Он не столько слушал меня, сколько вслушивался в звуки моего голоса, пытаясь понять мое отношение к нему. По беспокойным глазкам цвета старых желудей и по тому, как короткие, в кабаньей шерсти пальцы беспрестанно передвигали по столу папки с делами, можно было догадаться, что в его организме происходит непривычно напряженная работа. А дело тогда было в том, что местный начальник милиции вдруг возжелал жену одного парня, красавицу татарку, молодые супруги совместными усилиями непочтительно дали ему от ворот поворот, майор же не долго думая взял да и посадил татарку под стражу за нарушение правил торговли, в торговле она работала. И прокурор его поддержал.
«Рискуете, — сказал я тогда Сорочьеву, — ох рискуете». — «Писать будете? — спросил он. — А вы знаете, что она меня матом покрыла?» — «Но ведь это татарские слова, ее родные...» — «Шутите?» — «Ага. Больно материал вкусный намечается».
— Мы прекрасно вас помним! — кричал в трубку Никодим Петрович. — Не поверите, когда ваша статья на глаза попадается, чарку поднимаем за ваше здоровье. Ничего, говорим, держится человек, не продался большевикам за балыки! И Надежда Федоровна помнит, привет шлет!
— Спасибо...
Все бы хорошо, но в четвертом часу утра предаваться каким-то радостным воспоминаниям... Наверное, и к этому можно привыкнуть, но не сразу же... Наконец я вспомнил Никодима Петровича, с его румяными щечками, обожженными всеми ветрами мира, омытыми всеми морями мира, коротким седым ежиком, крепким брюшком... Он чуть ли не силой увез меня в Котовск разбираться с Сорочьевым. Как-то удалось ему прошмыгнуть мимо милиционера на входе, вроде сантехником прикинулся — нашел на улице старое ведро, сунул в него портфель и шапку, а по одежде он всегда сходил за сантехника — и прорвался в кабинет к главному редактору...
— Где вы сейчас, Никодим Петрович?
— А здесь, рядом, в двух шагах. Через десять минут буду у вас... Да, привет от Коли! На свободе Коля, выпустили! Не столь он хорош, как прежде, но восстанавливается, набирает обороты! Его же вначале к буйным посадили, помните? А те ребята отчаянные... Коля ночь с табуреткой в руках в углу просидел, все отбивался, а когда светать начало, тут уж и буйные поутихли, притомились... Потом ничего, через месяц на зарядку выводил, вокруг дома пробежки с ними устраивал... Когда после очерка его отпускать собрались, психи вцепились, отпускать не хотят... Представляете — забаррикадировались! Давай, говорят, мы тебя ахнем чем-нибудь по голове, и ты навсегда с нами останешься... Коля то смеется, то плачет. Их ведь там поколачивали, а он не давал, заступался, потом из полоумных группу самообороны собрал. О! Виктор Алексеевич, вы не знаете самого интересного! Когда Колю запихнули в дурдом за то письмо...
— Никодим Петрович, дорогой, вы знаете мой адрес?
— А как же! Через милицию запрашивал, мне прислали.
— Приходите... А я пока проснусь немного, ладно?
— Мчусь! Виктор Алексеевич, мчусь! На всех парах! Под всеми парусами!
Пройдя на ощупь к окну, я отдернул занавеску и выглянул на улицу. В свете желтоватых фонарей видно было, как мела прозрачная поземка. Столбик термометра у моих глаз по ту сторону окна показывал около десяти градусов мороза. Ни единого светлого окна во всем квартале. Я побрел на кухню, включил свет, постоял, с содроганием чувствуя, что где-то рядом несется, преодолевая сугробы, неутомимый борец за справедливость Никодим Петрович. Открыв кран, я плеснул себе в лицо холодной водой, поставил на плиту чайник, включил газ, чиркнул спичкой. Все давалось с трудом, над каждым движением надо было думать. Еще раз заглянул в чайник — вода есть. Газ горит. Остальные газовые краники закрыты...
Стол, конечно, завален грязной посудой — вечером убирать не было сил. Все сгреб в раковину. Заглянул в холодильник и тут же с досадой захлопнул. Кусок вареной колбасы, синеватые кости, вроде бы предназначенные для бульона, баночка подсохшей горчицы... Ничего, что хотя бы отдаленно могло соперничать с горячими пирожками.
В длинной пижаме с обвисшей резинкой и оборванными пуговицами, босой, всклокоченный и заспанный, я стоял посредине кухни, потерянно оглядываясь по сторонам. Глянул на себя в черное стекло окна. Возникло ощущение, что странного типа с загнанным взглядом я уже где-то видел, но признать, что это и был я сам... Не то сон продолжался, не то видения начались.
Какие черти несут его среди ночи?
Кто так делает?
Чайник! Самый настоящий чайник, вот он кто!
Мои домашние спали, когда раздался длинный торжествующий звонок. Дескать, открывайте, радуйтесь. Никодим Петрович вошел заснеженный, щечки его горели, глазки сверкали смущением. Он был в потертой шапке, сидевшей на голове косо, если не сказать шало, темное пальто могло оказаться какого угодно покроя, поскольку давно приобрело форму тела самого Никодима Петровича. Естественно, при нем была раздувшаяся, присыпанная снегом авоська, а в ней, как и в давние времена, маленькие и большие пакеты, комковато завернутые в газеты, так что сразу невозможно было понять, лежит ли в пакете письмо, банка консервов или бутылка кефира. Во второй руке гость держал настолько переполненный портфель, что он не закрывался полностью и потому был перетянут брючным ремнем.
— Моряк вразвалочку сошел на берег, — пропел Никодим Петрович. Он обнял меня, приподнял, обдав снегом и холодом, звучно поцеловал в обе щеки и, поставив на ноги, склонил голову набок, не веря своему счастью. Потом спохватился, отставил забитые снегом туфли в сторону, бросил на них шапку и пальто и с такой силой потер ладони друг о дружку, будто хотел получить огонь.
Оставляя носками мокрые следы, Никодим Петрович прошел на кухню, обернулся, подождал, пока я возникну из коридорной темноты. В его глазах было столько желания восхититься мною, сказать что-нибудь приятное, отметить неувядаемость, что я устыдился своего пижамного вида.
— Да, — протянул Никодим Петрович разочарованно. — Я бы вас не узнал... А тогда, помню... молодой, в сером берете, в каком-то грохочущем плаще, и пирожки с горохом за обе щеки... Как идет время! — простонал он с неподдельной болью и неуловимо быстро взглянул в сторону раздувшегося портфеля. Все ясно — опять попранная справедливость, опять война. Портфель наверняка набит жалобами и прошениями во всевозможные инстанции.
— Отошел я от этого дела, — произнес я сконфуженно, понимая, что не этих слов ждал от меня Никодим Петрович.
— Неужели отошел? — наивно удивился он, вскинув коротенькие густые брови. — Жаль... Годы берут свое, берут, хищники ненасытные.
— Да не в этом дело... Рассказами занялся.
— Рассказы — это хорошо, — одобрил Николай Петрович, присаживаясь к столу. — Вечерком, бывало, ляжешь в каюте, команда сыта, капитан сыт, утомленное солнце нежно с морем прощается... Откроешь журнальчик с картинками, и до того тебе хорошо, до того приятно, что нет никаких сил... Читал бы и читал бы, да вот беда — сон одолевает... А о чем рассказы-то, Виктор Алексеевич?
— Да обо всем понемножку.
— И про любовь?
— Случается.
— Это хорошо. Юная девочка, смятая простынка... — Он вздохнул, глядя на меня опечаленно. — Про любовь надо больше писать, а то уж и забывать начали, что это такое... То тебе производственные контакты, то тебе личные контакты, семейные, пассажирские, санаторные... А у меня жена съехала, — сказал он неожиданно. — Весь день только и слышишь — пора, говорит, тебе уняться. Успокойся, говорит, уймись, делом займись. А дело, получается, в двух грядках с помидорами... Съехала жена, нет, говорит, больше моих сил, представляете? Это на старости-то лет!
— Так что с Колей? — Я заварил чай покрепче, нарезал колбасы, поставил на стол чашки.
— А, Коля... На свободе, на свободе Коля! Добился своего!
— Чего добился-то?
— Ну как... Свободы. Не каждому удается, не каждому. — Пристально глядя мне в глаза, Никодим Петрович поводил указательным пальцем из стороны в сторону. — Живет, правда, там же, в полуподвале... А ведь высшее морское образование! Мог бы корабли водить в океанских просторах! Но поскольку имеет представление о чести и достоинстве, корабли ему водить не доверили. А чтоб представлениями своими не кичился, посадили в сумасшедший дом. Дескать, там получишь полную и всеобщую поддержку. И ведь получил! — Никодим Петрович горько рассмеялся. — Психи на руках носили. Рыдали в голос, когда Колю от них забирали. Некоторые пытались с собой покончить в знак протеста. Пищу принимать отказывались! — произнес Никодим Петрович шепотом. Видимо, отказ от пищи в его понимании до сих пор оставался крайней формой протеста. — Теперь Коля грузчиком на складе... А эти хмыри вонючие, ну, которые упекли его к психам, водят корабли... И как водят! — Никодим Петрович обхватил голову руками и, горестно подвывая, начал раскачиваться из стороны в сторону. — Средь бела дня! При ясной погоде! В Мексиканском заливе! Наш сухогруз врезался в нефтяную платформу! Эту платформу видно за тысячу миль! Ее от Гибралтара видно! Ужас, позор, срам! — Он опять начал раскачиваться, но новое воспоминание заставило его распрямиться. — А еще... Средь бела дня! При полном штиле и ясной погоде! Один наш родной траулер входит в борт другого нашего родного траулера! В центре Атлантического океана, который простирается от Северного полюса до Южного! Ум меркнет! Виктор Алексеевич, ум меркнет! Коля сначала смеялся, потом плакал, потом напился. И я его понимаю. Как дальше жить, Виктор Алексеевич?! Кому молиться?! — Никодим Петрович смотрел на меня в полной безутешности, и в глазах его стояли слезы.
— Да, это печально.
— Печально?! — вскинулся Никодим Петрович. — Преступно! Сажать! Стрелять! Топить! Как котят! В одном мешке! В Марианской впадине!
Некоторое время он сидел неподвижно, горестно уставившись в стенку. Потом заговорил тихо, почти шепотом, но с каждым словом голос его снова наполнялся силой, гневом и горем.
— Приезжает баба. Забыл ее фамилию, но шибко большая начальница. Желает посетить корабль. Рефрижератор. Наши сволочи продажные, гниды поганые думают — как высокую гостью на борт доставить. По обычному трапу с берега не поднимется, больно стара. Краном ее на борт забросить? Не солидно. С вертолета спустить? Рухнет, не дай бог. И принимают решение... Какое, думаете?
— Изобретательность человеческая не знает предела...
— Изобретательность пределы имеет. — Никодим Петрович упер указательный палец в стол с такой силой, что тот согнулся в суставе, и я даже подумал, не переломится ли он. — Глупость человеческая не знает предела! Угодничество! Решили — вспороть борт, стальной борт траулера электросваркой вспороть, сделать в нем дыру, проложить в нее с берега мостки, покрыть их ковровой дорожкой и таким образом почетную гостью ввести на корабль. И вспороли! Сделали дыру в борту два на два! Закрасили, подчистили, будто всегда так было.
— И что же дальше?
— А что... ничего. Побыла пятнадцать минут и через ту же дыру сошла на берег. Как говорится, вразвалочку.
— А дыра?
— Дыру заварили. Баба, к слову, вчера по телевизору выступала. Говорит, очень скоро прилавки наши будут ломиться от самых разнообразных товаров. Говорит и не краснеет, привыкла, видать. Но меня вот что беспокоит — как она по Кремлю ходит? Для нее там тоже постоянно проходы рубят или все-таки царскими дверями не брезгует?
— Коле привет.
— Спасибо. Но вот что печалит меня, Виктор Алексеевич, вот что спать мне не дает и в дорогу гонит... Перемены, говорят, перемены... Может, они где-то и происходят, там, в заоблачной выси... Но люди, которые Колю в психушку посадили, — Никодим Петрович опять воткнул палец в стол и уставился на меня свирепым взглядом, — сидят на своих местах. И теперь уже других к буйным подсаживают. Участковый, который его брал, руки-ноги вязал и в машину запихивал, на повышение пошел. Взяточник, с которым Коля воевал, не в тюрьме сидит, он в своем кабинете сидит и, когда Колю видит, из окна ему ручкой делает. Большой привет, дескать.
— Надо же...
— Но Коля на свободе, Коля на свободе, — как заклинание повторил Никодим Петрович. — И я на свободе. И вы на свободе. Это уже немало, а? Это уже кое-что... Ничего, что вы на любовь переключились, это пройдет, это у всех с годами проходит... Чует мое сердце, что вы можете еще иногда стариной тряхнуть, а? Ведь можете, можете? А?!
— Тряхнем, — ответил я, и Никодим Петрович отвернулся, не увидев огня в моих глазах. — Отчего ж не тряхнуть, — добавил я, чтобы хоть как-то его утешить.
— А помните, как мы Надежду Федоровну вызволяли? — с неожиданной живостью обернулся он ко мне. — Без суда и следствия две недели просидеть в подвалах нашей милиции? Забыли там про нее, представляете! А ее родня все морги страны обшаривала, все неопознанные трупы ощупывала — сгоревшие, утопшие, раздавленные... Ведь вы же тогда с этой историей к Генеральному прокурору пробрались! Надежда Федоровна, правда, за эти две недели слегка рехнулась, до сих пор при виде милиционера прячется или вдоль по улице так рванет, что только пыль столбом! — Он рассмеялся. — Но сейчас ничего, выправляется, с годами, говорят, вообще может пройти. Да! — Он с силой хлопнул тяжелой ладонью себя по лбу. — Гостинец передала. — Никодим Петрович наклонился к своей авоське, пошарил там и из множества свертков безошибочно выбрал нужный. Развернув газеты, отчего сверток прямо на глазах уменьшился в размерах, он добрался наконец до тряпочки, в которую был завернут кусок сала. — Вот! — Он посмотрел на меня так, будто на белой просоленной тряпочке лежал невесть какой орден за мужество и доблесть. — Все помнит Надежда Федоровна и не забывает иногда рюмочку пропустить за ваше здоровье.
— Спасибо. Пейте чай, Никодим Петрович, остывает.
— Да. — Он отставил чашку. — Прихожу в одну редакцию, а там слышу обо мне разговор, дескать, опять чайник заявился... Это как понимать? Смеялись они или у вас «чайник» вроде условного обозначения?
— Да нет. — Несмотря на все усилия, я, кажется, покраснел. — Наверное, имели в виду энергию... Ну, что вы переполнены чувствами, как закипевший чайник...
— Да? — Он подозрительно посмотрел на меня. — Ладно, пусть так...
— Как вы добрались сюда, Никодим Петрович?
— А! — Он махнул тяжелой ладонью. — Поезд, электричка... Главное — ты на свободе. — Он засмеялся, да и у меня потеплело на душе. За его внезапным переходом на «ты» действительно была радость человека, увидевшего меня на свободе. — До нас дошли слухи, что из журнала тебя выперли, из газеты выперли, некоторые говорили, что под суд отдали... А?
— Под суд не отдали, но по судам таскают. Жалуются, что оклеветал я их.
— Вот-вот, — кивнул Никодим Петрович. — Знаешь, сколько писем мы написали в твою защиту? Семнадцать! Под некоторыми — до сотни подписей. Я поквартально обходил город, поквартально! И не все соглашались подписать, не все. Трусят. Сами не знают чего, а трусят. Приходилось убеждать.
— Представляю.
— А знаешь, куда письма отправляли? — Он ткнул указательным пальцем в потолок. — Понял? И в нашем городе в ящики не опускали, нет. Власти перехватывают. С проводниками передавали, чтобы здесь бросали письма. Если кто из знакомых, из родни ехал в столицу, ему, помимо всего прочего, еще и пару писем, дескать, бросишь на Курском, на Киевском вокзале, а если человек верный, да не робкий, наказывали отнести в приемную.
— И относили?
— Чего спрашивать — ты же на свободе! А знаешь, куда я однажды прорвался? — Он опасливо оглянулся на дверь. — К самому, понял? К самому!
— Неужели...
— Именно! У нас на берегу моря, оказывается, его дача. И бывает он там чаще, чем об этом пишут в газетах. Приедет, отдохнет пару дней с супругой, как говорится. И опять то в Париж, то в Лондон, то еще куда. И я проник. Понял? Проник. — Он счастливо засмеялся, весь в тревожных воспоминаниях. — Там охрана, собаки, проводами весь район опутали, а мне хоть бы хны! Там дураком прикинулся, там колхозником, а то и охранником переодетым. — От пережитой опасности у Никодима Петровича потекли восторженные слезы, он досадливо смахивал их, как помеху, и продолжал: — И вот я там, на даче, под садовой скамейкой в листья зарылся и лежу. Идет. Сам. Понял? Сам. И только он со мной поравнялся, глядь, а из листьев рука высовывается и письмо протягивает. И голос мой похабный при этом из листьев слова произносит: дескать, не сочтите за дерзость, не корысти ради и так далее. Он, конечно, растерялся, по сторонам смотрит, вроде как на помощь звать собирается, поскольку физиономия моя показалась ему не очень привлекательной, а как ей быть привлекательной — неделю по лесам шастал, не брился, не мылся, шапку потерял, фуфайка разорвана, через щеку царапина, кровь запеклась. Так вот, собирается он крикнуть, а голоса нет, пропал голос, из чего я заключил, что на трибуне ему куда сподручнее. Тут уж и охрана набежала, собаки как проклятые гавкают, пеной брызжут, прожектора вспыхнули, по небу шарят, думают, уж не с неба ли я свалился... Потом ихний главный охранник все выспрашивал — как мне удалось в запретную зону проникнуть.
— Рассказали?
— Ни фига. Есть, говорю, надежный ход, если понадобится, опять приду. Знаешь, один англичанин поспорил, что в спальне королевы бутылку виски выпьет? Ведь выпил! Королева в спальню, а он уж босой, на ее кровати и из горла хлещет... Говорят, посадили парня за кражу бутылки. Пусть бы он попробовал с мое — пусть бы письмишко в руки передал. А как начали меня ощупывать, просвечивать — нет ли во мне какой опасности, какого оружия. Ничего не нашли, поскольку у меня во всех карманах одни письма, одни жалобы и прошения — там старуха с голоду помирает, пенсию ей не дают, там три семьи в одной комнате мыкаются, там тебя сажать собираются...
— Ну, так уж и сажать...
— Не надо. — Никодим Петрович выставил вперед ладонь. — Не надо нас дурить. После той истории твой редактор мне письмо прислал, извиняется, кается, пишет, что очень ценного сотрудника лишились, будем счастливы, если он нам еще какую статью принесет. Так что про тебя, Виктор Алексеевич, на самом верху знают. Кстати, сам-то телефончик оставил. В случае чего, говорит, дорогой Никодим Петрович, звоните, буду рад, только не надо из-за этих жалоб жизнью рисковать. Запросто, говорит, могли автоматной очередью прошить. А из-за чего рисковать надо? — спрашиваю. Молчит. Не поверишь, покраснел. Видно, совесть прошибла. Из чего я вывод сделал — не конченый, значит, он человек. А Ермакова убили, — неожиданно произнес Никодим Петрович, и слезы, которые только что были торжествующими, сразу стали горестными и безутешными.
— Какого Ермакова? — не сразу понял я, о ком речь.
— Ермакова, — протянул Никодим Петрович.
— Как убили?!
— В камере. Сапогами убили. И знаю кто. И не прощу.
— За что?
— А то не знаешь! Двадцать лет следователем проработал! У него столько материала, столько доказательств, столько свидетелей! Первый секретарь дорогу перебегал, чтобы поздороваться. Взяточники, торгаши, пропойцы! Взяточники, торгаши, пропойцы! — бормотал Никодим Петрович, невидяще уставившись в черное ночное окно. — Вот когда он своему же руководству доклад послал, за него и взялись. Клевету припаяли, нашли какого-то охламона, чтобы он Ермакову взятку дат. Подумать только — Ермакову! И под стражу. А ночью вошли в камеру, Ермаков спал, больной был, почки... По почкам и били. Потом оглушили, чтоб не кричал, и сапогами по голове добивали. А жене — бумажка — сердечная недостаточность. Какая, к черту, недостаточность. У него была сердечная избыточность. Без вскрытия похоронили. И концы в воду.
— Значит, нет Ермакова...
— Весь вышел, — подтвердил Никодим Петрович.
— Он же был у меня...
— Он у всех был.
— Я подготовил очерк, но его не взяли. Ни одна газета не взяла. — Я поймал себя на том, что оправдываюсь. Наверное, так и было — не во все двери я постучал, оставались места, куда еще можно было ткнуться. Рановато отказался от попыток, рановато... Впал в слабодушие. — А потом и Ермаков замолчал, ни письма, ни звонка... Я решил, что все у него наладилось.
— Эх... Юная девчонка, смятая простынка... А я ведь и к Генеральному прокурору ходил с жалобой...
— Как же вы прорвались к нему?
— Знаю ход. Сам открыл. Там удостоверения проверяют, там личности сличают, пропуска заказывают, а я тихонько, тихонько, и уж вся охрана позади.
— Знаю я этот ход, — сказал я. — Когда меня всех удостоверений лишили, тоже пришлось словчить, чтобы внутрь пройти.
— Неужели прошел? — восхитился Никодим Петрович.
— Прошел, — кивнул я.
— С тыла?
— С тыла.
— Ну, молодец, какой же ты молодец! — Никодим Петрович подошел и, не в силах сдержать чувств, прижал меня к своему животу. — Расскажу Надежде Федоровне. Ей будет приятно.
— Так что Генеральный?
— Не ответил. И я подумал, что терять нечего. Рванул прямо к Ленину.
— Куда? — переспросил я, решив, что ослышался.
— К Ленину, — ответил Никодим Петрович и бросил в рот кусочек розового сала. — К Владимиру Ильичу. У меня к нему свой разговор, не во всем я его одобряю, ох не во всем, но...
— Принял? — спросил я, чувствуя, как по спине пробежал озноб.
— А куда ему, бедному, деваться? — удивился Никодим Петрович. — Как миленький.
— Хорошо поговорили?
— Да и разговора-то особенно не было, но жалобу отдал прямо в руки. Обещал рассмотреть. Не верю только я ему, больно хилым каким-то показался, замордованным...
— Кто?! — чуть не заорал я.
— Как — кто... Владимир Ильич.
— Ну вы даете, Никодим Петрович... Значит, у Ленина побывали...
— Побывал, — кивнул Никодим Петрович. — А к нему легче попасть, чем к нашему первому. Лежит себе под колпаком, глазками моргает, вот-вот, кажется, чихнет. И никуда ему от меня не деться — на совещание не сбежит, на дачу не смоется, за рубеж не укатит. Правда, очередь к нему чуть ли не с километр, но движется быстро, вроде как за водкой или за стиральным порошком. Спускаюсь в его могилку, а сам боюсь — вдруг на месте не окажется? Нет, все в порядке, лежит, принимает народ. Хотя и время обеденное, но вижу, не торопится. И люди тоже ведут себя пристойно — ни тебе криков, ни скандалов, ни истерик... А попробуй к какому-нибудь завалящему начальнику зайти — там тебе и слезы, там тебе и рыдания, там кого-то уж водой отпаивают... Здесь — нет, все чинно, пристойно, как в старые времена. Хотя меня уж в спину подталкивают, мол, проходи быстрее, не задерживай. Люди-то все из соседнего ГУМа, в очередях поднаторели, другого обращения и не знают, одно у них на языке — «кто последний — я за вами!». Я, конечно, разумом понимаю, что в одиночестве он принимать не будет, что где-то рядом всякая шелупонь — охрана, секретари, обслуга, но никого не вижу... Может, за углами прячутся, может, у них порядок такой, чтоб людей зря не смущать... Только, значит, моя очередь подходит и расстояние между нами сократилось до двух примерно метров, выхватываю я из кармана толстый пакет со всеми разоблачениями, которые Ермаков собрал, да этот пакет прямо на стеклянную крышку и припечатал. Читай, дескать, до чего люди дошли, пока ты здесь в прохладе да в тишине! Он, бедняга, вздрогнул там, под стеклом, на меня смотрит испуганно, видно, боится, что в пакете взрывчатка какая, уж не покушение ли я на него затеял. Но должен сказать тебе, Виктор Алексеевич, что взрывная сила в моем пакете была почище любой бомбы! Тут крепкие ребята меня с двух сторон под белы руки, откуда только взялись! За мной, смотрю, волокут еще с десяток — в свидетели, а те упираются, чуть не плачут — у них в ГУМе очереди позаняты, у кого за кастрюлями, у кого за обоями, к Владимиру Ильичу они встали, чтоб ту свою главную очередь как-то скоротать. Оглянулся я в последний момент и вижу: моего письма уж нет. То ли сам взял, то ли секретари подхватили.
— И куда же вас?
— Под Красную лошадь. Там у них такие помещения, столько народу... Выходить не хотелось.
— И что, помог Владимир-то Ильич?
— А то как же! — вскинул брови Никодим Петрович. — Достали из могилки косточки нашего Ермакова, я был при этом, смотрел, чтоб не подменили на другие, а то ведь от них чего угодно можно ожидать... Помыли косточки, почистили. Была ли у него сердечная недостаточность, не было ли сердечной недостаточности, установить не удалось. К тому времени от его бедного сердечка и не осталось ничего, так, жижица... А вот череп проломлен, это и через тысячу лет установить можно. И ребра сломаны — тоже видно невооруженным глазом, а по тому, где они сломаны, грамотные люди всегда могут сказать, что при этом происходило с его печенью, с почками, с тем же сердцем.
— Нашли убийц? — спросил я, разливая по чашкам свежий чай.
— Ни фига. — Никодим Петрович опустил глаза, словно его вина была в том, что преступники ушли от суда. — Нельзя, говорят, установить, нельзя доказать... короче, наказать не представляется возможным — так они выразились. И тогда я пишу в контору, которая все о нашей безопасности печется, все охраняет нас от злых врагов, от дурных мыслей и вредных знакомств. Самому главному ихнему начальнику. Молчит. Пишу опять. Ни слова в ответ. Пишу, не стесняясь в выражениях...
— Представляю.
— Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.
— В ответ молчание.
— Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.
— Мавзолея, что ли?
— Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.
— Какие же следы?
— В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.
— Ответ?
— Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что... Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать... Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались...
— Коварный вы человек, Никодим Петрович!
— Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.
— А он? — спросил я, уже догадываясь о результате.
— Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? — спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.