Вот какая приключилась история. Он сидел один в своей комнате и смотрел в окно. Квартирка на первом этаже окнами на тихую улочку, и мимо иногда кто-то проходил. Он не мог потом сказать как он это все почувствовал, то ли по жилкам прошелестела холодная вода и кожа стала влажной, в пупырышку, то ли воздух стал гуще, тяжелей, он не мог этого вспомнить, но что-то точно уж было.
Да, вот, из комнаты оказались изъяты все звуки. Совершенно все. Это было состояние абсолютной, реальной глухоты, глухоты насильственной, как будто кто-то вынул из игрушечного, маленького внутреннего уха крохотный костяной молоточек и маленькая костяная наковаленка удивленно замерла; и сам он скорее более удивился, чем испугался этого необычного состояния полной обеззву-ченности, и в этом состоянии он увидел то, что в художественной литературе именуют отчужденным местоимением, то есть он увидел его.
Он увидел его.
Тот тип прошествовал мимо окна в знакомой бежевой тенниске, в старомодных широких брюках.
Не может быть! Он привстал, глаза его округлились, стало холодно и в спине замерцала какая-то пунктирная линия.
А потом в тишине послышалось, как в замочную скважину привычно вставляют ключ. Это был их ключ — старый, длинный, бородатый. Ключ, казалось, бесконечно долго находился в скважине. Потом его стали поворачивать. С этого момента все происходило, как ему показалось, в каком-то белесом глуховатом облаке.
Он не ощущал своего тела. Странно. Тела как бы не было вовсе. Одно только зябкое, светлое мягкое пятно, в котором все и происходило.
Он почему-то оказался лицом к входной двери.
Дверь не распахнулась, не раскрылась, она именно растворилась, и все стало зыбко, но того человека он увидел отчетливо. Вошедшему было шестнадцать лет. Это было совершенно точно известно. Рост, походка, одежда, даже то, как он держал, несколько вывернув руки — все было знакомо, точно на засмотренной фотографии.
— А кто вы такой будете, гражданин? — спросил его вошедший. — А что вы здесь у нас делаете?
После этого стало трясти. Он закрыл глаза. Когда открыл их, в комнате не было никого. Тикали часы Он знал кто к нему приходил. К нему приходил он сам, только шестнадцатилетний. Это страшно. Он потом долго не мог смотреть в зеркало, хотя любил вообще-то свое отражение. А тут вот не мог. Ему было виденье: он сам пришел к себе Шестнадцатилетним.
Но почему именно шестнадцатилетним? Ну, может быть потому, что шестнадцать лет — это время, когда впервые чувствуешь свою тоскливую единичность, впервые осознаешь себя собою, когда начинаешь по-новому ощущать свое собственное тело, когда начинаешь понимать, что живешь в этом мире только по необъяснимому стечению каких-то смутных обстоятельств.
Это странное, а возможно и страшное время, время отчуждения от самого себя, ведь в шестнадцать лет человек играет на такой тоскливой суицидной дудочке, потому что перед ним открывается возможность выбора, а вместо выбора получается только судорожный вдох, вмещающий в себя все тревоги мира.
Его потом несколько раз посещала мысль, что всякий человек в каждый момент времени как бы поделен надвое, одна половина, а на самом деле целое, всегда продолжает движение, живет во времени — взрослеет, и в каждый момент не равна самой себе, и даже умирает, а другая тоже не меньше целого — дискретный, сиюминутный человек — точный моментальный слепок с того, так сказать, основного — никуда не движется, где-то так и существует, как говорится, вне времени и пространства. В каких-то континуумах. Затянувшихся каникулах. И его иногда можно вызвать, прежнего, давнего. На свиданьице.
Эта мысль, может и не мысль, а не оформленное, не проговоренное про себя томление, посещала его во сне и он просыпался в поту. Сильно болела спина, ныла шея, как, может быть, они должны были бы болеть у куклы, обычной куклы, которую одевает на три растопыренных пальца кукловод.
(Мы приводим эту метафору здесь не случайно. Наш герой имеет ко всему этому самое непосредственное отношение. И вы очень скоро убедитесь какое самое непосредственное отношение он ко всему этому имеет).
Итак, он просыпался. А почему бы ему, собственно, и не проснуться? Ну, просыпался. Да. Просыпался — болела спина. А почему бы ей, собственно, не болеть? Спине. Спина болела у многих, и они жаловались ему, капризничали, а он думал, что вот теперь, когда они, каждый в отдельности, жалуются ему, то они и похожи на людей, а не тогда, когда они собираются все вместе. Тогда каждый из них начинает играть какую-то свою, им самим когда-то выдуманную роль.
А как они при этом непонятны и в мыслях и в движениях!
А как они возмутительно брюхаты: и мужчины и женщины!
Ради того, чтобы понять это не нужно даже ходить на городской пляж, где и те и другие лежат тряскими грудами в своей выходной, перехваченной кусками ветоши.
Там, почему-то, начинаешь думать, что человеческое тело — это такая мерзость!
Такая мерзость, смею вас уверить, такая мерзость, что невольно благодаришь природу за то, что человеческие совокупления происходят по ночам.
Он не совокуплялся по ночам. Не с кем было. Он был не женат, он был строен и он не совокуплялся, и еще его слегка поташнивало.
Вчера был небольшой сабантуй. Ели раков. Всей труппой. Раков было много. Он не любил раков, но не нашел в себе сил отказаться и ел. А еще его посадили в гущу актрис, которые на сцене пищали голосами принцесс и золушек, а в жизни говорили жирными мужскими голосами, пили водку и бранились. У них терпко дышали, томясь, отдельные части тела и его поташнивало, он нервничал и от этого ел много.
Из-за раков на следующий день его упорно слабило.
«Чище руки — тверже кал!», — вспомнил он некстати изречение завлита, которого тоже пригласили, который тоже ел и повторял эту отвратительную фразу с удручающей периодичностью.
Завлит все повторял, а он всякий раз внутренне ежился, чуть скашивал набок брови и, волнуясь, ел.
А еще завлит все загадывал загадку:
«В каком слове подряд шесть согласных?»— и никто не знал.-«Взбзднуть!»— говорил завлит и смеялся как шакал.
— Мангушев! — говорила ему актриса Зоя В., играющая вместе с ним фиалок в «Бале цветов», и сидящая рядом. — Почему вы не высасываете у раков голову? Надо высасывать! Вот так, смотрите-и-и-ип! и-и-ип! — высасывала она голову и глаза ее при этом замечательном и легко воспроизводимом процессе удивленно округлялись.
Там был только один симпатичный человек — Зина 3. Крупная, красивая Зина, с толстыми икрами, которых она очень стеснялась. Когда она сидела, она была уверена в себе, но как только вставала и шла, сразу становилась неловкой, ломкой, близорукой, Зина ему нравилась, хотя наедине они почти никогда не разговаривали. Наедине они почти всегда красноречиво молчали, и Зина опускала голову так, будто она была в чем-то чуть театрально виновата, и еще она опускала ее так, будто ждала от него чего-то такого, а он в те мгновения смотрел куда-то в сторону.
Ему казалось, что между ними всегда существует какая-то бережно оберегаемая ими же преграда, и еще ему казалось, что он в любой момент может разрушить эту преграду, и когда он задумывался над этим ее сокрушительным разрушением, в него словно вливались дополнительные силы и на губах у него в тот момент всегда ощущался, как ему казалось, именно вяжущий вкус ее поцелуя.
А у Зои зад похож на подушку. Наверное там у нее много жировых отложений. Такие нежные жировые отложения, на заду, на бедрах. Они существуют как бы отдельно, примостившись на теле мягонькими гроздьями и висят, приклеившись друг к другу, перемежаясь склеротическими бледно-синими веночками.
А вот у него нет отложений. Вот только на животе несколько неэстетичных газетных складочек и на боках такие боковины, такие ручки от кастрюли, но небольшие.
Все это уйдет, конечно. Он уже решил. Он будет заниматься плаваньем, йогой, нудизмом.
А вчера на лобке обнаружились два длинных седых волоса. Они были заметны. Это было омерзительно. У него еще не было седых волос. Особенно на лобке. А теперь вот появились. Надо выдернуть. Он взялся за оба сразу, намотал их на палец и дернул. Стало больно. Защипало, защипало в носу. Выступили слезы. Вот сейчас вспомнил и опять защипало.
— Мангушев! — говорила актриса Зоя В. сквозь его слезы. — Надо сосать голову! Надо экономить! Ну что же вы! Едите одну только раковую шейку, а остальным что прикажете?
И он тушевался от этих слов, уличенный в поедании раковой шейки, и начинал сосать, экономить, а потом актриса Зоя напилась и все тоже напились, и завлит, смешно картавя, произносил:
— Это вам не Цими'рвальская конфе'енция, знаете ли! Аксель'од — г'язный попик!
А огромная, мужеподобная актриса К., обращаясь к Мангушеву, смотрела на него плотоядно и молвила:
— Яка ты, Мангушев, мавпочка и сука — это ж и объяснить невозможно! — после чего она набрасывалась на раков и выламывала им суставы. Потом все сосали — уить! уить! — и малопьющий Мангушев с расслаблением цинично замечал, что различные части раков сосутся по-разному — своим специфическим сосом, и на лице у всех было удовольствие, радость, почти что счастье, они так ловко хватали раков, ликуя отрывали раковую шейку, потом, подцепив ногтем хитин, обнажали розовое мясцо, прикусывали его зубами и, прищелкнув языком, вытягивали шейку из поломанной яркой коробочки и заглатывали ее, не поперхнувшись, помогая шейными мышцами проталкивать пищу внутрь и при этом непременно смеялись, а потом обкусывали клешни и, всхлипывая, к ним припадали, а затем азартно залезали раку в черепную коробку и извлекали ему все что оставалось, то есть, мозг, конечно, то есть не мозг, а то, что называется «раковым туловищем»— все это смешивалось со слюнями и скоро исчезало во рту, снова рождая жизнелюбивые улыбки и хорошее до идиотического смеха настроение, и завлит предлагал выпить еще раз за творческую интеллигенцию, и раки, лежащие на подносе уменьшающейся краснолапистой грудой, представлялись живыми пауками, которым они, должно быть, являются близкими биологическими родственниками, и Мангушев, размякнув, слабея зрением и умом, как-то даже с удивлением относился к тому, что они лежат и не расползаются.
А потом еще на кухне велись красивые разговоры о раннем Олеше, вернее о его очень ранних стихах, которых никто, конечно же, не читал, да и есть ли они в природе вообще — это оченно большая проблема, но если все-таки судить по его дивной прозе — а у раннего Олеши проза дивная — то они наверняка должны были бы производить неизгладимое впечатление.
С утра он зачем-то обнюхал кончики пальцев. От кончиков чем-то пахло.
«Это все из-за раков, — грустно подумал он, — запаховые галлюцинации. А актрисы грубы из-за того, что сцена вычерпывает их женственность огромными продмаговскими совками».
После этого он проглотил две таблетки красавки — традиционного средства против бурления в животе. Запил и усердно прислушался к себе.
С некоторых пор он полюбил это занятие: слушать себя как инструмент.
Ему казалось, что он слышит, как бежит, чуть топоча, кровь по жилам, как котенок перистальтики мурлычет и довольно урчит в животе, как мягко стучится нежная лимфа в лимфатические узлы, а когда ни с того, ни с сего под мышками начинало почесываться, он нервно отправлялся к зеркалу, где, задрав поочередно руки, смотрел, не возникло ли там чего, прекратив окончательно слушать себя.
Внутри на этот раз было тихо, а он все слушал и слушал, и чем больше он слушал, тем больше лицо его принимало доброе, нежное, мечтательное выражении, какое бывало у него, когда он думал о женщинах и о любви, и какое бывает у собачки, которая целится писать в скрипку. Жаль только, что со стороны себя он видеть не мог.
Внутри, кажется, успокоилось все окончательно. Мангушев вздохнул и вернулся к тому, чем он занимался с самого утра. Он вернулся к нудизму.
Нудизмом он стал заниматься недавно и пока только в своей комнате, запирая ее предварительно на замок ключом-бородатым, потемневшим железным, — а когда тетя уходила по магазинам, то и во всей квартире.
Он ходил и смотрелся в прихожей в зеркало, в полировку шкафа, заходил в ванную — там тоже было зеркало, а потом — в тетину комнату — там стояло небольшое трюмо, позволяющее заглянуть себе довольно глубоко за спину.
Во всех зеркалах он выглядел по-разному: в низеньком трюмо-небольшим, но вполне ладным и крепеньким; в длинном зеркале в прихожей, где кроме него отражались и вешалка, и осеннее пальто, и холодильник он выглядел маленьким, несколько жалким, щупленьким с мелкими, почти детскими, чертами; в ванной же он разглядывал лишь свое лицо, и состояние морщин и подглазников в небольшом зеркале его удовлетворяло, а вот в трюмо раздражающе обнаруживались синие круги под глазами и не было той молодой бодрости, что в прихожей.
Для человека очень важно видеть себя в зеркале. Очень. Особенно важно видеть все свое тело — с ног до головы. «Люди так редко видят свое тело», — думалось ему, а может быть не думалось, а просто про себя как-то говорилось.
Ему часто так про себя говорилось. И иногда даже без слов. Ну, то есть, не совсем, конечно, без слов, какие-то слова, безусловно, были, и, возникнув в нем где-то глубоко, они там же глубоко и звучали и временами довольно отчетливо, но другие слова, которые должны были звучать вместе с первыми и так звучать, чтоб в результате созвучия получалось бы ну хоть что-нибудь вразумительное, те другие слова или не звучали вовсе, или все их звучание сводилось к тарабарскому шепоту, шелесту свисту, рождая в результате то глубокое внутреннее умственное косноязычие, которое и было самым обычным состоянием его ума. И это состояние совершенно его не настораживало, не удивляло, не расстраивало, не раздражало. Может быть, он о нем даже и не подозревал. Может быть. Во всяком случае, куда больше переживаний доставляло ему разглядывание самого себя в зеркале.
«Это очень важно», — думалось ему тремя словами или, как уже говорилось, звучало в нем, вот именно, звучало в нем тремя словами относительно всего этого разглядывания, и еще ему представлялось, что, уяснив для себя пользу такого разглядывания, он тем самым сделал свое маленькое открытие. А мысли относительно этого открытия, приходили к нему в неясно мычащих словесных формах, будто за толстой стенкой ссорились соседи и все было как бы слышно, но ничего нельзя было разобрать
Это открытие случилось, когда он всерьез занялся голоданием, похуданием и дыханием.
Это все произошло от любви. От большой человеческой любви к себе.
«Человек должен, прежде всего, любить себя, свое тело, свой опорно-двигательный аппарат, должен любить, лелеять и холить, должен нежно к себе относиться и к каждому своему прыщику должен подходить крайне серьезно, иначе какой он человек», — так ему представлялось в тех же невразумительных формах
«Отраженное в зеркале „я“, с видимыми успехами в сторону омоложения, предоставляет человеку такую возможность: относиться к самому себе, а уж если к самому себе, то и к окружающим, лучше, честнее; и потом насколько голым человек в зеркале беззащитнее, трогательнее, а значит, насколько он красивее, гармоничнее, слитнее с природой», — так ему это все виделось. (Он на секунду задумался о том, подходит ли в данном случае слово «слитнее», решил, что подходит, и продолжил сразу же с прерванного места).
«От этого радостней жить. Да, именно радостней. А человек создан для радости и слитности (м-м…). Нудизм — это и есть ощущение радостной священной слитности! С природой! Ведь голый человек, в сущности, и не гол вовсе. Ну, то есть он гол, конечно, но он не оскорбителен. Вот! Он не оскорбителен. Для природы», — думал он, все обретая и обретая уверенность в себе.
Да простит меня мой дорогой читатель, мне все время хочется сказать, что наш герои думает. Хотя, конечно, это не совсем так и поэтому мне все время приходится, памятуя об этом оговариваться.
Конечно же, в голове, скажем так, у него, ведь это о нем идет речь, как мы уже говорили, эпизодически что-то все-таки возникает, не без того, но это «что-то» мыслью там или думаньем пока назвать никак нельзя.
Мыслить может, конечно, и тут вы со мной согласитесь, я полагаю, только человек свободный, освобожденный силой различных жизненных обстоятельств, которыми он умудряется, естественно, вполне управлять, свободный от всех своих бед, забот или там обязательств, или же совершенно несвободный человек, что в сущности одно и то же, в силу подобных же обстоятельств посаженный в метафизическую коробку, в некую банку, в этакий сосуд, в конце концов, в бидон, а, скорее всего, на цепь, то есть, в четыре стены, но отгороженный, но защищенный этими преградами и стенами от людей и мирской суеты — монах, говоря высокопарно, проще говоря, солдат, а вообще говоря, может быть даже преступник.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.