Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я догоню вас на небесах

ModernLib.Net / Погодин Радий Петрович / Я догоню вас на небесах - Чтение (стр. 11)
Автор: Погодин Радий Петрович
Жанр:

 

 


      - Пускай пеняет, - согласились мы с майором. - Он глупый.
      - А вот ваш Перевесов!.. Штучка! - Майор положил перед нами рапорт Паши Сливухи: "Прошу полагать меня женатым..." - Ему я тоже намекал...
      - Перевесова на губу! - закричали мы. - Или в тыл. В Сибирь! - Мы были совершенно искренне возмущены желанием Паши жениться на немке Ульхен. Умом мы понимаем, что такая житейская ситуация возможна. Но куда он ее повезет? К себе в деревню под соломенную крышу? В колхозе даже картошки не вдоволь. Или, скажем, в Ленинград в общагу, если ему удастся устроиться учеником-токарем или слесарем на какой-нибудь завод? Ну, а чтобы остаться здесь в Германии, у нее, наверно, и квартира есть, и работа Паше нашлась бы, - такое нам и в голову не приходило, о таком и язык-то повернуться не мог.
      - Может, она беременная? - спросил майор.
      - Не знаем, - сказали мы удрученно и тут же развеселились: - У нашего Паши дите будет - Адольф Павлович.
      - Он же ваш друг, - урезонил нас майор. - Идите. Играйте музыку. - В интонациях его голоса мы уловили презрение к нам и сочувствие к Паше.
      Старшина нашей роты уже получил предписание о нашем переводе в музвзвод.
      - Очень рад с вами расстаться, - сказал он.
      - Старшина, почему ты нас так не любишь?
      - Нет, я люблю вас и так сильно люблю, что боюсь загреметь вместе с вами когда-нибудь под трибунал.
      Мы обиделись. Мы были честные советские воины. Без склонности к воровству, мародерству, насилию и спекуляции - просто нам было скучно. Спидометр, запущенный в нас наступлением и победой, работал, но отсчитывал он уже не мили, а миллиметры. Ну не нравился нам наш бег на месте, и накапливающаяся в нас нервозность могла, конечно, толкнуть нас на поступки в высшей степени безрассудные.
      - Я бы вас демобилизовал в первую очередь - как контуженых, - сказал старшина.
      Мы поклали вещи в мешок, долго вертели в руках старую краснощекую хромку. Вместе с Толей Сивашкиным ушла гармонь, аккордеон "Хонер", старушка хромка осталась при нас.
      - Взять хотите? - спросил старшина. - Берите. В музвзводе ей и место. А тут без вас писарь ее узаконит. Он себя демобилизует по состоянию здоровья, харя.
      Старшина писаря не любил. Да и никто его не жаловал, кроме командира роты. Командир до самого конца войны и еще немного после надеялся на писарев литературный дар - очень ему хотелось называться Героем Советского Союза. А у самого писаря, мы знали, в мешке лежало штук восемь медалей "За отвагу" и "Боевые заслуги". Он вписывал свою фамилию почти во все представления к наградам.
      Так мы и пришли в музвзвод с нашей старенькой хромкой.
      Встретили нас более чем почтительно, даже с испугом. Испуг этот вырос в страх, когда мы, бросив гармошку на койку, вынули из-за пазух по парабеллуму и засунули их под матрацы. Чудики-музыканты в необмятых гимнастерочках вымелись из комнаты, как будто и не присутствовали. Мы спрятали парабеллумы обратно за пазуху и принялись приклеивать к стене девушек в купальниках и без купальников, вырезанных из немецких журналов.
      Мы полежали немножко, положив ноги в ботинках на спинки коек. Потом взяли хромку и пошли разыскивать среди музыкантов, кто ею владеет. Владел маленький мордастенький тромбонист. Но куда ему было до Толи Сивашкина семь верст по грязи и все на карачках.
      Мордастенький поразвлекал нас музыкой. Мы слушали с каменными лицами. Он вернул нам гармошку и, как нам показалось, всхлипнул.
      Мы направились к капельмейстеру. Мы ему сказали:
      - Дарим. Запишите в реестр, чтобы никакая сволочь не сперла. Прославленная в боях хроматическая гармошка. Мы под ее звуки в атаку ходили.
      Капельмейстер, поблагодарил вежливо. Спросил, какие инструменты из медных мы предпочитаем. Он понимает, конечно, что мы, пианисты, выше. Но нам не трудно будет освоить медные и почувствовать красоту их звучания.
      Мы уставились на него как на слабоумного.
      В его комнате стояла узкая койка. На небольшом узком столике лежала сверкающая труба. А на стене висело манто под котик. Оно было в чехле из прозрачной пленки. Мы пощупали в комнате все - и манто тоже - и молча вышли.
      Внизу нас ждал Шаляпин. Пришел в гости. И красовался перед музыкантами. В ордене и при двух медалях: "За взятие Берлина" и "За победу над Германией".
      - Я бы, - говорит он, - спел бы охотно. Но это же музыкальная шпана лабухи. Они в вокале не понимают ни черта.
      - А ты спой, Федя, - попросили мы. - Для нас. Вокализ.
      Шаляпин стал в позу, и домик музыкальный, двухэтажный, розовый затрясся в ознобе.
      Музыканты выбежали на лестницу. Кто-то из них хотел что-то сострить, но, различив на наших лицах почтение и трепет, подавился своей дилетантской иронией. А мы с Писателем Пе похлопали в ладоши и провели Шаляпина по всему домику. Даже капельмейстера ему показали. Открыли дверь в его комнату и объяснили:
      - Это маэстро!
      Капельмейстер пытался запихать котиковую шубку в солдатский мешок.
      Ну, потом мы легли спать, великодушно объявив соседям: мол, если кто боится храпа, пускай идет спать на крышу. Окромя храпа, мы ночью кричим и по комнате бегаем, можем даже пальнуть.
      Но в итоге не спали мы. Сытые музыканты храпели, сопели, хрюкали, блеяли. А разведчик спит неслышно.
      Мы выходили на улицу, сидели у домика на скамеечке. Честно говоря, нам хотелось обратно в роту, но мы боялись, что там мы сорвемся по-крупному. Уснули мы под утро, когда музыканты устали храпеть. Их хождение по комнате нас не раздражало, но когда они стали дудеть в свои дудки, мы, не разлепляя глаз, запустили башмаками в их светлые выспавшиеся хари.
      - Обжоры! Тунеядцы! Идите дудеть на улицу, - крикнули мы.
      Музыканты вымелись. Нас накрыл благодатный сон. Во сне мы увидели, что мы все живы. И Толя Сивашкин играет на "Ла Паломе".
      Опухнуть от сна в армии можно только во время войны - скажем, в окопах. Всем известно: когда спишь - не так хочется есть. В мирное время в армии не поспишь. Для командиров спящий солдат хуже, чем черт для попа. Над нами раздался голос негромкий, но неприятный:
      - Встать!
      Мы повернулись на другой бок, пробурчав:
      - Уймитесь, маэстро...
      - Встать! - раздалось громче. Мы узнали голос майора Рубцова.
      Мы вскочили. В комнате почти весь музвзвод. И капельмейстер красный, наверно, от гнева. И майор Рубцов играет желваками скул.
      - Почему спите в такое время?
      - Товарищ майор, они храпят, как скотный двор. Ни дисциплины, ни гигиены. Темные они.
      - А это что? - майор показал на стену, обклеенную девушками.
      - Наглядное пособие. Готовимся к демобилизации.
      Мы были уверены, что майор нам подыгрывает, но тут не хватило у майора выдержки. Он закашлялся и сквозь кашель прорычал:
      - Смыть! Привести стену в порядок. Через три минуты быть у командира взвода.
      Майор поспешно вышел. Капельмейстер выскочил за ним. Майор тут же вернулся, откинул матрацы на наших койках. Там ничего не было. Майор глянул на капельмейстера. Тот руку поднес ко лбу, но тут же опустил ее и вздохнул. Жителей западных районов мы узнавали по этому неистребимому желанию перекреститься.
      Мы уже были одеты в наши выцветшие, почти белые гимнастерки, ели начальство глазами, готовые чуть что выполнять.
      - Я командира взвода предупреждал, что вы негодяи, - сказал майор. Вы хоть на чем-нибудь можете? Хоть на гитаре?
      - Никак нет, - ответили мы. - У нас музыкальный слух недоразвитый.
      - Я позабочусь - вам его разовьют, - майор наставил свой крепкий указательный палец капельмейстеру в грудь.
      - Будете их учить. Сдерите с них три шкуры. Этого на барабане, - он ткнул пальцем в Писателя Пе. - А этого... - он оглядел комнату в поисках подходящего инструмента, остановил свой орлиный взгляд на геликоне и вдруг, подскочив к нему, запустил руку в раструб.
      Мы вытянулись в струну и животы поджали до невозможности.
      - Ладно, - сказал он. - Оружие сами сдадите. Вам оружие сейчас опасно иметь. Этого... - он ткнул пальцем в меня, - на чем-нибудь поплоше. На ложках, на сковородках. Какая у вас труба самая захудалая?
      Мордастенький тромбонист сунулся:
      - Тенор. У тенора совсем не бывает соло. На нем легко.
      - А вы! - Майор осмотрел нас бессердечным взором. - Чтобы я о вас больше не слышал. Учитесь. Учение - свет.
      Мы крикнули с благодарностью:
      - Так точно. Будем стараться.
      Когда майор ушел, мы заправили койки, смыли со стены девушек и пошли к капельмейстеру.
      Он сидел на кровати. Когда мы вошли - встал.
      - Накапал, - сказали мы. Достали из-под его матраца свои парабеллумы и почесались. Почесывание сильно действует на интеллигента. Интеллигент это враг действия. Интеллигенты вырастают из неудачливых романтиков. Так мы считали. Капельмейстер попятился, схватил со столика свою трубу изумительно красивую, внутри позолоченную, снаружи матовую, как морозный узор с золотыми опоясочками.
      Был он уже не молодой, к сорока. Но поджарый, с горящими глазами.
      - Вы верующий? - спросил я.
      - А что?
      - В концлагере были?
      Он пожал плечами, давая тем самым понять, что вопрос наш дурацкий, если он из репатриированных, то не на курорте же он обретался.
      - И ничего не боитесь, - сказали мы.
      Он кивнул и как-то неуклюже выставил перед собой трубу.
      - Ничего. Я свое отбоялся.
      - Врешь ты, - Писатель Пе выволок из-под кровати мешок с шубкой под котик. - Ты действительно ничего не боялся, пока не приобрел вот это. Мы не спрашиваем тебя, где ты взял. Но сейчас ты боишься за этот вот хлам.
      - Ну и что? - прошептал капельмейстер. - Боюсь...
      - И правильно делаешь, - так же шепотом ответил ему Писатель Пе. Шубка твоя дерьмо. Пошлешь жене или невесте. Но вот труба! Знаешь, я ее сейчас возьму в руки полюбоваться, я такой красивой и не видывал. Я не спрашиваю, где ты ее взял. Я ее случайно из рук выроню. Не нарочно. От ослепления красотой. - Писатель Пе протянул руку к трубе.
      Капельмейстер прижал трубу к груди. Он стал совсем бледным, глаза антрацитовые. Красивый антрацит камень. Будь он потверже, можно было бы из него делать брошки.
      - Вы... Вы... - шептал капельмейстер. Но "шантажисты" он не сказал. Спросил: - Чего вы хотите?
      Мы ответили:
      - Вам же майор Рубцов объяснил. Учите нас музыке. Но не усердствуйте.
      Мы пошли было. Он нас остановил вдруг.
      - Я знаю, у вас товарищ недавно погиб... Ну дали вы над могилой залп всем взводом.
      - Всей ротой.
      - А если бы музыка... - Капельмейстер поднес к губам трубу и заиграл из "Шехерезады" Римского-Корсакова. Этот его наивный педагогический приемчик мы восприняли с восторгом.
      - "Землянку" можешь? - спросили.
      - Нет.
      - К понедельнику выучи.
      Нам бы отрезать наши похабные языки.
      Мы учились играть. Иногда даже позабывали, что по роли нам положено было лениться. Даже майор Рубцов смотрел на нас вроде с разочарованием. А нам было интересно. Нам помогали все. Но усерднее всех занимался с нами мордастенький тромбонист. Его звали Ваня.
      А Паша Сливуха тем временем боролся за совместное счастье с Ульхен, за свивание русско-немецкого семейного гнезда. Писал рапорты начальству и ходил в самоволки. Любовь сделала его красивым. Скулы у него резко обозначились, и в добрых его глазах, там, внутри, синими сумеречными озерами сгустилась боль.
      Однажды домик наш уютный музыкальный ознобил печальный звук трубы. Капельмейстер играл "Землянку". Наверное, сам сделал аранжировку. Мы решили, что таким образом он тонко благодарит нас за усердие в учебе и благородство. Он считал, мы знали это по слухам, что манто под котик мы не похитили у него исключительно из благородства.
      Но судьба все расставила по своим местам. Она вытащила из колоды почти позабытую крестовую карту с именем - Помпотех.
      Паша Перевесов упросил Ваську Егорова, героического командира машины из второго взвода, взять его в город. Егоров ехал на какое-то всеармейское состязание по выскакиванию из машины, или что-то в этом роде. Может быть, по вскакиванию.
      Егоров потом рассказывал: выехали они рано. Небо над головами цвета разведенных чернил, а у горизонта уже светло-розовое. Экипаж спал на рундуках - сидя. Не доезжая шлагбаума, остановились, Паша, соскользнув через задний борт, ушел под машину. Под машиной он повис на коробке скоростей. Он уже не раз проделывал этот трюк.
      Часовые у шлагбаума сосчитали людей в машине по головам, и машина пошла. Вдруг передние ее колеса провалились в канаву, не глубокую, но такую крутую, что Вася Егоров слетел с сиденья и треснулся лбом о стекло. Он услышал то ли стон, то ли всхлип. И его шофер услышал. Шофер тут же машину попятил. Выскочили они. Поперек шоссе неглубокая канавка. Как выяснилось, вечером помпотех приказал пробить ее в асфальте, чтобы машины тормозили, где положено, а не подкатывали впритык к шлагбауму. Головой в канаве лежал Паша Перевесов. Еще живой.
      "Мы ему гимнастерку расстегнули, - рассказывали Васькины парни. Небо светлеет, светлеет, а его грудь становится синей. Веришь, прямо чернильной. А он молчит. Смотрит в небо и молчит. Мы ему - "Паша, Паша..." А он молчит. Ну потом мы встали в кружок, часовые от шлагбаума подошли. Сняли пилотки... Подвеска у этих американских машин очень мягкая. Жиманула. Тонны. А грудь человека что... - сердце..."
      Егоровские парни, рассказывая, как бы перед нами оправдывались. А чего им перед нами оправдываться?
      Васю Егорова и шофера хотели судить. Но как-то замяли - вся бригада, весь корпус знал о любви Паши Перевесова. Егоров и его шофер показывали, что Паша незаметно под машину шмыгнул, что они не видели.
      Хоронили Пашу всей бригадой. С оркестром. Понесли к Егору, на тот бугорок, где скакала косуля. Мы подумали: Эльзе сможет сюда приходить.
      Писатель Пе играл на барабане. Я на теноре. Пронесли Пашу до могилы под бетховенский похоронный марш. А когда поставили гроб у раскрытой песчаной земли, капельмейстер вдруг вышел к могиле и на своей золотой трубе заиграл "Землянку".
      "Вьется в тесной печурке огонь. На поленьях смола, как слеза..." шептали солдаты все, как один, вслед за трубой. Труба же плакала, как плакало Пашино сердце, когда он смотрел, раздавленный, в утреннее, розовое над городом Альтштрелец, небо.
      В тот день, думая о Паше, а о другом мы не могли думать, я все возвращался к эпизоду с автобаном - замечательным шоссе, соединяющим Берлин с крупнейшими городами Германии.
      Нас послал на задание сам командир бригады. Нашему отделению было придано отделение автоматчиков сержанта Исимова. Нам вменялось сделать проход через автобан для пехотного полка. Пехоту ждали, как ждут спасения. Полк с ходу должен был втянуться в уже приготовленный проход и не тратить на штурм автобана время.
      Автобан в том месте шел по очень высокой насыпи.
      Немцы, естественно, окопались на той стороне шоссе, оставив голые широкие ленты асфальта для нас. Они могли косить пехоту поротно.
      Мы подошли к назначенному месту. Поле. За ним высокая насыпь. Мешкать нам было некогда.
      - Пошли, - сказал я. - Паша останется тут. Он поведет пехоту.
      - Мы не пойдем, - сказал мне Исимов. - Мы так решили. - Исимов, такой коренастый, широкоплечий, все время пофыркивающий через толстую нижнюю губу. - Это дело пехоты - ходить на пулеметы в лоб. Наше дело хитрее.
      Конечно, нас могли положить всех. И уже близок был конец войны, и никому нет охоты... Все знали, что пехотный полк через час подойдет и пройдет автобан - им-то деваться некуда. А у нас шанс в кустах постоять и пойти с полком, причем не в первых рядах, припоздниться.
      И Егор мой сказал:
      - Может, действительно...
      Я промолчал. Послал Писателя Пе вперед и пошел по тропе за ним к автобану. Если что, я бы его своей спиной заслонил, он смог бы упасть и, может быть, уползти. Я шел, чувствуя свою спину голой. И к голой спине моей подносят уголья. Вот они - жгут...
      Но тут я услышал позади себя сопение.
      - Это я, - просто сказал Паша. И его спина заслонила мою спину.
      Тут же его заслонил Егор, Шаляпин и Толик Сивашкин. Под насыпью автобана мы остановились. Отделение автоматчиков было с нами - кроме сержанта Исимова.
      - Он поведет пехоту, - сказали мне.
      Разговаривать было некогда. Мы взобрались по насыпи, доползли до разделительной полосы и так рванули вперед, что немец опомнился, когда мы были уже у него на спине. И тогда я дурака Пашу спас. Он так долго тряс немца-пулеметчика за грудь и втолковывал ему что-то про жизнь, что тот, разозлившись, врезал ему коленом. Он бы добил Пашу, но я подоспел вовремя.
      Полк вошел в проход неслышно. Мы увидели только, что нам помогают какие-то славяне с мешками. Мы, конечно, мешков не носили. Потом они покатили волна за волной. Кто-то сказал нам: "Спасибо, танкисты".
      А мы держали Пашу под мышки - немец ему врезал сильно, но все же слабо. Нужно было так врезать, чтобы он о любви года два не мог бы и подумать. А то размечтался!
      На следующий день ко мне подошли автоматчики, сообщили грустно, что Исимова увезли в медсанбат с сотрясением мозга. "Упал. Ударился темечком. Повезло - мог бы насмерть".
      - Да, - сказал я, прикидываясь умным. - Жизнь такая, не угадаешь.
      - Вот именно, - сказали они.
      Труба трубила над Пашей. И плакали все. Кто открыто, кто про себя. Милая студентка Мария, тот не плачет, у кого сердце иссохло, а иссыхает оно единственно от амбиций - от высокого полета вокруг себя.
      Трубила труба не только над Пашей, но по всему нашему геройскому отделению трубила она. И мы, кому еще предстояло помереть, стояли, снявши пилотки. Нам всем хотелось, чтобы здесь, над могилами Егора и Паши, возвысился обелиск, и Эльзе, конечно приходила бы в этот каменный эстетический уголок с цветами. Под конец войны мы стали эстетами, мы даже матерились уже не так часто. Но часто произносили слова красивые или глубокомысленные - "интеллигентность", например.
      Ну не в деревню же Пашину, не в кривую, сквозную для ветра избу, пропахшую дымом, и голодом, и многолетним сиротством, европейскую невесту тащить.
      Война-война, что ты наделала с нашими душами - ТЫ и среднее образование. Душа уже не помещалась там, куда возвращалась. Не хотела. Душа начинала пить горькую от унылости и отсутствия хотя бы надежды. Душа что-то чувствовала. Наверно, чувствовала себя обманутой. Потому и возводились обелиски, и статуи, и каменные аллеи - понятная и необременительная духовность, потому и штамповались медали, как разменная монета для совести.
      Сколько я видел этих мертвых садов нашей памяти: обелиски и статуи! Обелиски и статуи! Какой большой солдатский погост наша родная земля.
      Они летели в свой последний бой, чтобы жить, чтобы жизнь цвела. Но... Простенькая арифметика - поставить памятник в сквере дешевле, чем построить школу, детский сад или родильный дом; служение смерти организованнее и речистее; у памятника погибшему воину даже захудалый начальник выглядит величественно, он у памятника абсолютен.
      Писатель Пе все бегает по собраниям. Прибежит и тяжело дышит. Сядет в кресло и грызет колено вставными зубами.
      - Собирают деньги на памятник.
      - Кому?
      - Жертвам сталинского режима. Это очень интеллигентно - собирать деньги на памятник собственной трусости.
      Интеллигенцию Писатель Пе недолюбливает, считает ее явлением чисто российским, более того - рудиментом, наподобие аппендикса мешающим общему движению духа и разума, поскольку дух и разум он полагает как действие, а интеллигентность как некое запоздалое кряканье и разговоры по поводу.
      - Интеллигенция не приемлет пророка, - говорит он. - Пророк всегда безнравствен. Глаза пророка обращены в будущее, пусть даже в недостижимое. Глаза интеллигенции - лишь в прошлое. А что такое нравственность? Производная от потребности. Мы имеем дело с нравственностью пайкового социализма, так и получайте ее упакованной в зависимости от вашего потребительского статута. Вот когда мы снова ощутим в себе жажду полагать нравственность как производное от понятия ДЕВА, тогда мы снова обретем РАЙ. Рай возможен только в любви. На экономику это понятие не распространяется.
      Я Писателю Пе в таких случаях не отвечаю. Еще назовет свинячьим корытом.
      Я подумал о памятнике жертвам. Образ его мне неясен. Зато очень хорошо прорисовывается образ Сталина. По всей стране лежат его жертвы. На всех уровнях. От самой маленькой деревушки до Красной площади.
      Плюс могилы солдатские.
      Плюс памятники торговцам, мошенникам, спекулянтам.
      - Протолкнемся ли мы к нашему будущему здоровью между памятниками наших побед? Студентка милая Мария, кандидатка в кандидаты, что вы на это скажете? Что скажете вы, возжелавшие золотого тельца?
      - А пошли вы куда подальше, - ответила мне студентка Мария угрюмым голосом, надтреснутым и сухим - прокуренным голосом, кофейным голосом, голосом галереи Гостиного двора.
      - Но каждый памятник жертвам сталинизма - это памятник Сталину.
      - Я сказала: идите куда подальше. Я уже не студентка и я уже не Мария. У всякой Марии есть счастливая возможность стать Мессалиной.
      - Но над вашей жизнью будет стоять фигура с трубкой в руке. С низким лбом...
      - Над нашей жизнью много стоит фигур. В том числе ваши.
      - А не лучше ли посадить дубовую рощу? Раньше дуб называли - древо. Древо познания. И может быть, яблоком, которое надкусила Ева, был желудь.
      - Может, - сказала Мария.
      - Может быть...
      - Может, - сказала Мария.
      У Писателя Пе спросили на каком-то очередном собрании книголюбов, какое произведение о блокаде он считает лучшим. Писатель Пе сказал: "Дневник Тани Савичевой". Аудитория кисло отметила оригинальное качество писателева остроумия - даже хихикнули в отдаленных рядах "залы". Но Писатель-то был прав. Истина не страдает от того, нравится она королям или нет, тем более если их, королей, "целое зало"? Но короли не собираются такой толпой - толпой собираются сомневающиеся. А сомневающимся следует знать, что произведением литературы можно называть не только стихи, но и молитву. Среди молитв и среди дневников бывают гениальные, вобравшие в себя все, в том числе и укор творцу.
      28 декабря 41 г. Женя умерла в 12.50 час. утра
      Бабушка умерла 25 янв. 3 ч. дня 1942 г.
      Лёка умер 17 марта в 5 ч. утра 1942 г.
      Дядя Коля умер 13 апр. в 2 час. 1942 г.
      Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г.
      Мама 13 мая в 7.30 час утра 1942
      Савичевы умерли
      Осталась одна Таня
      Умерли все
      Почему я остался один? Я все ставлю и ставлю этот вопрос. И не нахожу ответа. Может быть, в определенных условиях и ситуациях люди начинают меня избегать, может быть, я недостаточно деликатен.
      Муза и ее мама жили в коконе теплых платков. По-моему, они даже пудрились. В гараже было пусто и холодно. Запах осевшего на стенах масла и копоти был липким - так пахнет в заброшенных кузницах, запах бензина весь выветрился. Изольда улыбалась мне из кассы. Раньше, помнится, губы ее были полные, крепкие, приспособленные для поцелуев. Сейчас рот ее стал похож на воронку. Но когда она улыбалась мне из окошечка, она как бы возвращалась в свое прежнее тело.
      В гараже можно было встретить людей, сидящих вокруг печурки на ящике по два, по три, и не узнать их - постоять рядом, послушать, как они молчат, и снова не узнать их - они уже устали переживать отступление нашей армии, они молча томились, молча недоумевали. Они не уставали недоумевать. Если бы в гараже была своя кочегарка, рабочие приходили бы в кочегарку и сидели там; может, даже наладили бы производство каких-нибудь мелочей. Людям нужно было какое-то общее тепло. Руководство города во многом уберегло народ, поставив крупные заводы на казарменное положение. Там, у общего котла, легче было сохранить душу. Вот он, путь эволюции, от общего котла до индивидуального рая.
      В книжках о блокаде читаешь: тот стал плохим, другой - нехорошим. Но изменялась душа, становилась одинокой в оледенелом пространстве. И слабое тело собеседовало лишь со своей душой, неконформной и некорректной. И нельзя судить лежачего с позиции "стоя".
      Нет еще того гениального скульптора, чтобы изобразил Блокаду. В блокаде и герой и трус умирают одинаково скучно.
      Аникушина занимают второстепенности, он создает скульптурный кинематограф.
      В блокаде самое страшное слово не "смерть" не "голод", не "холод", но во всей своей емкости слово "блокада". Ему не придуманы антонимы, нельзя сказать: "Блокада - жратва, блокада - путешествия..." Но можно ли сказать - антиблокада? Если возможно, то антиблокаду следует изваять в мраморе самом нежнейшем.
      На Новодевичьем кладбище в Москве установили памятник Партизанке Тане. Работа хорошая. Мрамор хороший. Но автор подломил девушке ноги, и получился памятник смерти. Они же погибали за жизнь, за Деву, за непрерывность чистоты, ибо лишь в чистоте идущие на смерть полагали смысл жизни. Ведь для героя смерти нет.
      Кто вы, создатели синонима: золотоискатель - золотарь?
      Пришел Писатель Пе, сказал мне: "И все равно интеллигента из тебя не выйдет..."
      Перейдя на пластическую форму выражения блокады, мы получим, наверное, голову Медузы Горгоны, убивающую всех своим леденящим взглядом. Из головы у нее растут змеи зависти, жадности, подлости. Наверно, образ этот родился у древних из единственного тогда способа ведения войны с городами - блокады. Защитники города сидели в крепости, выставив горожан за ворота на милость осаждающих. Осаждающим жители тоже не нужны были. И вот ходили они вокруг стен своего родного города, умирая от голода и бессилия. Ели траву и ели себя. Но для Ленинграда Горгона мала, тут нужна была Супергоргона, Горгона-колосс. И она поднялась над городом.
      И как противостоять ей одинокому человеку, одиноко сидящему у своей печурки?
      Савичевы умерли
      Осталась одна Таня
      Умерли все
      По телевидению выступали работники Музея обороны Ленинграда, рассказывали о свинстве его закрытия, о свинстве Ленинградского дела и вообще о свинстве. И плакали некоторые, поскольку хорошо знали Попкова, Кузнецова, а также других расстрелянных героев блокады. Но вопрос ставился так: нужно ли восстанавливать музей, или достаточно зала в музее истории города?
      Писатель Пе спросил у меня:
      - Ну, а ты-то как думаешь, блокадник?..
      А я-то думаю просто: есть только два экспоната, которых не может быть в иных музеях войны и в других городах, - ленинградский блокадный хлеб (кстати, его сейчас выпекают в Одессе как сувенир к Дню Победы!) и неназванный экспонат, о котором я могу лишь сказать: "экспонат номер один". То, что в четырехмиллионном городе, парализованном по всем коммунальным и санитарным статьям, не возникло эпидемий. А ведь немцы на это рассчитывали. То, что в городе, умирающем от голода, не было разграблено ни одной булочной, ни одной хлебной машины, не было разбоя и бандитизма. А ведь немцы на это рассчитывали. И самое главное, умирающие ленинградцы не ждали спасения себе от врага своего. Немцы, немцы, на что вы рассчитывали? Нет, ленинградцы были согласны уйти в светлые струи светлого озера, куда погрузился непокоренный град Китеж, шагнуть в кипящий пламень, куда шагнули смоляне, когда были преданы стены их каменного кремля.
      Этот экспонат работники музея не сохранили - сдались на милость победителя. А он, победитель, все побеждал, все побеждал, все жаждал крови.
      И нету теперь того экспоната...
      Ну, а снаряды, осколки, дистрофики имеются, в сущности, в музеях всех сражавшихся городов нашей земли. Фотографии Жданова, Ворошилова, Чаковского тоже есть.
      Он и говорит мне, Писатель Пе:
      - Рожа у тебя какая-то неоправданная, какая-то еще не отвисевшаяся. Тебя с твоими теориями люди не поймут. Людям надо пощупать.
      - На, - сказал я. - Щупай. Я и есть экспонат.
      Надо мной висела "Галактика". Марат Дянкин парил надо мной, озарялся и пульсировал. "Галактика" была таинственной и недосказанной, как паутина космического паука-урбаниста, как часть галактического города, построенного в многомерном пространстве, где все время меняются точки опоры и ты живешь сразу многими жизнями.
      У Писателя Пе спрашивают, почему в современной прозе все более присутствует фантастическое и можно ли считать это модой?
      Можно ли считать модой телевидение, радио, видео? И когда я у раковины чищу картошку, неугомонный Гамлет все спрашивает с экрана, быть ему или не быть? Он не просто надоевший экранный персонаж, он обитатель моего многомерного мира - может быть, моя совесть, вынесенная в электронный пучок для облегчения моего физического существования. И мой старший брат Коля бежит по утренней траве, закрыв лицо руками. Он закрыл лицо от стыда, потому что не только ошибки вождей взял он на свои плечи, но их совесть и их стыд. И он спрашивает: быть или не быть? И он поворачивается грудью к врагу, чтобы ответить на этот вопрос. И его валит пуля - маленькая дырочка в центре лба. Но он успевает ответить. Он есть. Он со мной. Он во мне. Я для них, тех, кто хочет дождаться, как причальная мачта для дирижаблей. Они ошвартовываются во мне. Через них и мой путь лежит куда-то туда, в горловину великого мира.
      Хлеба уже давали так мало, что мне иногда становилось даже смешно от того, что я еще жив. Однажды я попробовал пожевать лист фикуса. Отвратительно горько.
      Дянкинова "Галактика" величественно плыла надо мной, и мне иногда хотелось засиять в ней звездой, как уже сиял в ней к тому времени сам Дянкин.
      На работу я ходил каждый день; выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и шел, - я уже дважды подшивал валенки.
      Проходя мимо геологического института, я всякий раз думал о скелете игуанодона, который стоит в институтском музее. И сейчас, проезжая мимо, я думаю об игуанодоне, но теперь он мне кажется выходцем из блокады.
      Я переходил Тучков мост, шел по Большому, по правой стороне, сворачивал на Большую Зеленину и прибывал к своему гаражу. Там сидел у печурки с другими живыми, в основном это были старые люди. Выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и направлялся домой. Проходил Тучков мост. Шел по Среднему. Мимо игуанодона. Мимо Стеклянного рынка - теперь его нет, на его месте гостиница "Гавань". Жаль, конечно. В Стеклянном рынке была булочная, в ней я выкупал свой хлеб.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17