Почивалин Николай Михайлович
Моя сберегательная книжка
Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН
МОЯ СБЕРЕГАТЕЛЬНАЯ КНИЖКА
Рассказ об одной поездке
Отец ушел на пенсию и, затосковав в первые же дни от безделья, принялся за занятие, которым лечатся в подобных случаях, должно быть, все пенсионеры, - начал перебирать собственный архив.
Наверно, людей, удалившихся на отдых, к подобному занятию подсознательно толкает еще и желание осмыслить собственную жизнь, нередко длинную и значительную, оглянуться с крутого перевала на прошлое.
Из левого, насколько я помню, всегда замкнутого на ключ ящика комода была извлечена целая кипа писем, документов, справок, половина из которых, как все мы знаем, совершенно не нужна и которые, тем не менее, мы ревниво храним. В основании этой кипы лежала фотография молодого лесничего в форменной тужурке, начавшего свой трудовой путь почти полвека назад, на самом верху - Почетная грамота, датированная апрелем 1959 года, когда в том же чине лесничего, семидесяти лет от роду, отец получил пенсионное удостоверение.
Любой взрослый человек знает, какой необыкновенной, почти магической силой обладает попавшая вдруг на глаза засушенная веточка сирени, вырезка из газеты или справка с первого места работы. Словно получив толчок, память начинает раскручивать забытый фильм, и хотя иные кадры в нем не сохранились вовсе, зато другие - той удивительной четкости, которой может позавидовать иная настоящая кинолента...
Перебирая бумаги, такой "фильм", должно быть, смотрел и отец. Мы понимали это, не мешали ему ни разговорами, ни вопросами, и было неожиданно, когда он заговорил первый.
- Хм! - явно удивленно произносит он. - На, посмотри.
- Что это?
В руках у меня оказывается небольшая, с прожелтевшими листами книжечка без корок - от них под скрепками остались клочки выгоревшей зеленоватой бумаги.
Справа и слева от "еерпастого молоткастого" герба, обрамленного колосьями, четкие буквы - "Н. К. Ф." - "СССР". Сберегательная книжка.
Ничего еще не понимая, я недоуменно скольжу взглядом: под номером книжки выцветшими от времени чернилами вписаны... мои фамилия, имя и отчество. Еще ниже, под печатью: 30 июля 1930 года.
- Моя книжка?
- Твоя, - подтверждает отец. - Вместе с матерью на твое имя положили... Я и забыл про нее. Так что можешь получить.
- Через столько-то лет? - смеюсь я.
- Ну и что же? - невозмутимо говорит отец и веско объясняет: Советская власть не менялась. Съезди в Никулино и получишь.
Никулино, Никулино... Теперь моя память услужливо начинает крутить давно забытый фильм. Он, разумеется, меньше - детский, диафильм, если говорить точнее, но, должно быть, поэтому и начинает мелькать что-то цветное и яркое.
- Дай книжку, - просит отец.
Он переворачивает первую страницу, и тут только узнаю, каким крупным вкладчиком, оказывается, я являюсь. В графе "операция" указано, что тридцать лет назад на мое имя внесено шесть рублей.
- Интересно, сколько же за эти годы набежало? - размышляет отец.
Всякие житейские вопросы отец всегда решает с помощью бумаги и карандаша.
- Так, - положив перед собой тетрадку, начинает он. - Будем исходить из расчета трех процентов годовых.
Таким образом, за первый год прирост по вкладу составит восемнадцать копеек. За второй год проценты уже исчисляются с общей суммы, иными словами - восемнадцать целых и пятьдесят четыре сотых копейки...
Выяснив, что за первые пять лет мой вклад возрос на целый рубль и составил к 1935 году семь рублей, отец отодвигает тетрадку, потирает широкий, слившийся с лысиной, лоб. Не сглазить бы, для своих лет выглядит ой очень хорошо - плотный, крепкий, с морщинистыми, тщательно выбритыми щеками, с живыми серыми глазами, задумчиво сейчас устремленными на меня.
- Все это, конечно, пустяки, - говорит он. - А съездить бы туда нужно.
- Нужно, - киваю я, понимая, что отец имеет в виду.
Там, в тех недалеких по расстоянию и дальних по времени местах, прошло мое детство, лучшие, как мне кажется, годы отца, там мы оставили дорогого нам человека... Некоторое время увлеченно разрабатываем план поездки, готовые отправиться в путь хоть сейчас, и только обложной дождь за окном умеряет наш пыл. По стеклу безостановочно скользят водяные струйки. Сквозь их холодную рябь видно низкое небо, мокрая черная лента автострады и прижатый почти к самым крышам дым, который сносит с трубы единственного в Городище крупного промышленного предприятия - промартели... Вечером я уезжаю домой, в Пензу, и неделю подряд начинаю и заканчиваю день слушанием сводки погоды. Август выдался дождливый и хмурый; метеостанция с завидным постоянством изо дня в день обещает краткосрочные дожди, которые целеустремленно идут с утра до вечера.
В пятницу наконец непогода выдохлась. Свежий ветерок резво сгоняет с неба серые тучи, и под ними, как под стертой переводной картинкой, оказывается чистейшее, литографской лазурью поблескивающее небо. Не веря благодати, жду сводки по радио и ликую: теплый безоблачный день гарантирован. Мы с женой даем телеграмму в Городище и выезжаем в Кузнецк город, избранный отправной точкой нашего путешествия.
В семь утра под окнами дома, в котором ночуем, раздается сигнал машины. Небо сегодня еще лучше, чем вчера: выше, синее, без единого облачка. Вспыхивают на добром раннем солнышке дверцы зеленой "Волги" с шахматными квадратиками, мягко шуршит под шинами асфальт трассы, остаются позади окраинные улицы разросшегося Кузнецка, крохотные дачки Долгушина, и горизонт широко размахивается желтыми пшеничными полями... До Никулина, первого пункта нашего путешествия, далеко, несколько десятков километров, но, рассудку вопреки, взгляд становится беспокойным и пристальным.
Слышу, как сзади, вдавливая пружины сиденья, нетерпеливо возится отец...
Я немало поездил по Руси, жил в Казахстане и Сибири, бывал за границей, но, честное слово, ни одна поездка не казалась мне такой важной и значительной! Более того, куда бы ни забрасывала меня судьба, я всегда жил ожиданием этой поездки, готовился к ней и - мысленно - не один раз отправлялся в путь... Бьет навстречу теплый, упругий ветер, пахнет бензином и травами, и я, подавшись вперед, машинально повторяю про себя строчки давно написанных стихов:
Знаю, что это досадно, знаю,
Но часто, свои отыскав пути,
Мы вспоминаем об отчем крае
После прожитых тридцати...
Сегодня к черту дела любые!
Край мой отчий, простишь ли ты?
И снова забытые и голубые
Реки бросаются под мосты...
В сравнении с действительностью, которая на третьей скорости мчится нам навстречу, стихи мои несколько теряют в достоверности. Под бетонными мостами автострады, которые с мягким толчком пролетает "Волга", мелькают всего-навсего речушки и ручейки. Но прочь оговорки, станем романтиками, поверим, что под теплыми лопухами текут не ручейки, а настоящие реки. Ибо реки нашего детства измеряются не глубиной и шириной, а чем-то другим, более верным и точным!
Скрывается за оврагом улочка татарского села Чирклея; знаем, что через полтора-два километра - Никулино, и все-таки первым его замечает шофер, а не мы.
Впереди, слева, возникает поросшая лесом гора, мелькает у ее подножия бурая колокольня, и водитель кивает:
- Вот оно, Никулино.
Мгновенно вытягиваем шеи, но машина свертывает вправо, под уклон, гора и колокольня исчезают.
- Сейчас приедем, - успокаивает шофер. - На село, что ли, прямо?
- Нет, нет, сначала на станцию, - говорит отец и поясняет мне: Сберкасса была на станции. Вернее, недалеко от станции.
"Волга" сворачивает с асфальтированной трассы Москва - Куйбышев влево и, покачиваясь, идет по узкой и сырой после недавних дождей проселочной дороге. На добрую надежную автостраду мы вернемся, согласно плану, под вечер, на обратном пути, сделав за день немалый крюк.
Показываются первые домики станционного поселка, ложится наперерез двухпутная линия железной дороги, отдавшаяся в машине четырьмя легкими толчками; беспокойно двигаясь на месте, отец выглядывает в окно.
- Почта где-то здесь. Смотри.
И тут происходит нечто необычное: я обретаю двойное зрение. Даже не прикрывая ресниц, вижу - в отчетливо возникшем далеком - крашеный палисадник, густую сирень, коновязь, изглоданную крепкими лошадиными зубами, и домик почты с тремя раскрытыми окнами. Уверенно накладываю этот мгновенный снимок прошлого на стоящий посреди лужайки дом - не хватает только палисадника, сирени и коновязи, зато так же открыты три окна и, кажется, синеет та же вывеска у входа.
- Почта! Вот она!
- Ты думаешь? - неуверенно спрашивает отец, вооружаясь очками, и тут же, с некоторым удивлением, подтверждает: - Да, она как будто...
Почта только что открылась. Мы, должно быть, первые и пока единственные посетители. Из окошечка выглядывает молодая женщина в синем форменном кителе.
- Что вы хотите?
- Можно получить деньги по вкладу?
- Давайте книжку.
Женщина с легким недоумением берет в руки прожелтевшую, без корок, книжку, читает, доходит до нижней строки, где указана дата, ее редкие черные брови ползут все выше.
- Омертвелые счета, согласно инструкции, передаются в районную сберкассу. Обращайтесь в Николаевку, - официально и строго говорит женщина, но ее молодые глаза, не подчиняясь инструкции, смотрят на нас в крайнем изумлении - примерно так, как смотрят на выходцев с того света.
- Скажите, какого вы года рождения? - спрашиваю я.
- Я? С тридцать пятого. А что? - Теперь в глазах женщины мелькает любопытство.
- Так, ничего, - отвечаю я, понимая, каким глубоким старцем кажусь я ей в свои тридцать девять лет.
Подумать только: стал вкладчиком сберегательной кассы за пять лет до ее рождения!..
- Ну что ж, заедем в Николаевку, - говорит отец и поторапливает: Пошли.
- Подожди минутку, - прошу я.
Разворошенная память продолжает работать, легко, без всяких усилий воскрешая давнее. Отчетливо вижу, как вместе со сторожем лесничества Никитой мы приходим сюда, на почту. Никита получает из окошечка пачку газет и писем; я, дождавшись своей очереди, протягиваю в то же окошечко смятый в ладошке теплый рубль, и человек в белой рубашке (почему-то без лица) подает мне несколько маленьких нарядных книжечек, попахивающих керосином. На верхней книжечке нарисован бородатый детина, прижимающий к груди крохотную Муму...
- Скажите, а сейчас у вас на почте книжки продаются?
Потерявшая к нам всякий интерес женщина с треском штемпелюет пакеты, равнодушно показывает пальцем в самый угол.
- Вон там...
Только после этого замечаю, что в полутемном углу, на стене висит небольшая застекленная витрина с внушительным, в кулак, замком. Под запыленным стеклом несколько тощих и таких же запыленных брошюрок, и хотя даты издания их не очень давние, по виду они кажутся ровесницами моей заслуженной сберегательной книжки...
- Пошли, пошли, - торопит отец.
И снова я чувствую себя, восьмилетним мальчиком, вприпрыжку бегущим за отцом. На мгновение мне даже хочется взять его за руку - так ходили мы с ним когдато на станцию.
Станция... Вспомните, как много в вашем детстве было связано с первой станцией, особенно если вы жили в деревне! Убегающие вдаль, разогретые на солнце и таинственно гудящие рельсы. Блистающие в ночи огнями скорые поезда, проносящиеся мимо, как видения. Ваш первый отъезд с этой станции, иногда - ненадолго, порой - навсегда...
Много говорит сейчас и мне встреча с этой маленькой станцией. С несколькими жилыми домами и вокзалом, окрашенными в кирпичный цвет, с выщербленным перроном, каменной, как огромный гриб, водокачкой и традиционными тополями, на которых, как и тридцать лет назад, все так же гнездятся громкоголосые грачи...
Я хорошо помню, как впервые мы приехали сюда.
Б маленьком зале ожидания, залитом синим предрассветным светом, гулко, как в бочке, раздается мой сухой коклюшный кашель. Белобородый дедушка наливает из блестящего кофейника и подает мне и поныне единственное от этой болезни лекарство - холодную воду. Отец, мать и кто-то еще, незнакомые, кладут на мокрую от росы подводу наш дорожный багаж...
Потом мы часто приходили сюда по вечерам - в эту пору на пять минут останавливался скорый поезд, и обычно безлюдная станция оживала. Крестьянки выносили то дымящуюся картошку и помидоры, то кислое молоко и соленые огурцы - по сезону. Прогуливались обычно с женами и детьми, здоровались и дружно обменивались несложными новостями начальник станции и лесничий, учительница и заведующий почтой. Подлетал скорый, раздувая белые усы пара, и несколько коротких минут вся сельская интеллигенция словно дышала воздухом иного, большого мира...
Мое детское воображение поражал чаще всего последний вагон. Отделанный темным, в прожилках, дубом, словно лакированный, с блестящими поручнями и шелковыми шторами на окнах, он не походил на своих зеленых собратьев, и даже проводники в нем были другие - важные и неразговорчивые. В этот нарядный вагон никто в Никулине не садился, никто из него не выходил, и я недоуменно размышлял: что за люди в нем ездят?.. Несколько лет назад мне довелось проехать в одном из таких последних "международных" вагонов, и помню, как я был разочарован. Рядом с нынешними цельнометаллическими вагонами былой аристократ железнодорожного транспорта явно проигрывал, старика не спасали ни дубовые панели, ни потускневшая медная отделка...
Наконец, со станцией связано и еще одно событие, о котором и поныне расскажет вам любой никулинец.
Однажды здесь остановился необычный, всего из трех вагонов, поезд.
Шел шестой час утра, но на перроне, вместо заспанного дежурного, стоял сам начальник станции в ослепительно красной, пленявшей воображение всех мальчишек Никулина фуражке... Прошел слух, что в поезде едет Михаил Иванович Калинин, и отправившиеся на участок путевые рабочие, поахав, остановились. Один из них, в красноармейской гимнастерке и босой, вспрыгнул на подножку, изогнулся, заглядывая в окно, и вдруг радостно заорал:
- Михаил Иваныч, ты чего ж, выходи! Покалякаем...
Минуту спустя из вагона вышел Калинин и, улыбаясь, покачал головой.
- Чего ж так кричать-то? Люди еще спят.
В легкой белой рубашке, добродушно поблескивая очками, Михаил Иванович спрыгнул на влажную, сбрызнутую недавним ночным дождиком землю и, пока паровоз аабирал воду, разговаривал с рабочими.
Высокий путеец в красноармейской гимнастерке, привезенной с гражданской, стал после этого сельской достопримечательностью и знаменитостью. Я помню, как, широко улыбаясь, он охотно показывал каждому спрашивающему растопыренную мозолистую ладонь и начинал с самого главного:
- Во-от, ею самой и здоровкался. Запросто!..
...Поджидая нас, водитель заскучал без дела и сейчас резво, как-то удивительно красиво выводит машину из станционного поселка.
До села - с километр. Отсюда, с пригорка, оно как на ладони: со старой церковью - слева, белыми зданиями животноводческих ферм - справа, с ровной, взбегающей на подъем улицей - прямо. С восточной стороны село прикрыто грядой холмов, поросших густым дубняком и сосной, и только первый из них - Лысая гора, как его зовут здесь, - с голой, точно обритой маковкой. Гряда холмов уходит прямо на север, к седым Жигулям.
- А перед селом, в низине, - мост и большой овраг, - объявляю я. - В нем, говорят, раньше...
Я не успеваю досказать, что в этом глубоком мрачном овраге конечно же жили страшные разбойники, и смущенно замолкаю.
Машина въезжает на деревянный мост, под ним - небольшой овражек с мелкой, воробью по щиколотку, речушкой, с редким, вдоль берега, ивнячком. Позади, в машине, раздается дружный смех, и я обескураженно пожимаю плечами.
- Ты же помнишь, - взываю я к отцу, - какой он был глубокий? Помнишь, когда мы приехали, мост был сломан, и лошади чуть-чуть вывезли в гору? Ну, помнишь?
- Кажется, да, - неуверенно тянет отец.
Кто меня решительно поддерживает, так это шофер.
- Замыло его, - говорит он. - Я тут сразу после войны хлеб возил. Правда, глубже был.
Я победоносно оглядываюсь, но чувство смущения остается. Впечатления детства, как я уже не раз убеждался, нередко подводят: в восемь лет нам все, что немножко выше нашего метрового роста, кажется огромным.
- Стой! - командует отец. - По-моему, это дом Романова!
Не по годам легко выскочив из машины, он отправляется разыскивать своего старого сослуживца. Я иду к школе, стоящей на поляне, неподалеку от церкви.
- Ох, как же ты, бедненькая, постарела! - поражаюсь я, еще издали разглядывая потемневшее деревянное здание, куда впервые отвел меня когда-то за руку мой дедушка.
Впрочем, теперь здесь не школа: над крыльцом висит аккуратненькая вывеска клуба.
- Школа-то на горе, в барской усадьбе, - охотно объясняет проходящая мимо женщина с полными, на коромысле ведрами.
Я на минуту задерживаю ее, расспрашиваю о своем дружке Шуренке, научившем меня многим проказам. Обсыпанный веснушками, с редкими широкими зубами, сквозь которые он умопомрачительно ловко сплевывал, Шуренок почти к каждой фразе ласково добавлял коротенькое, незнакомое мне слово. Я запомнил его, чем заслужил одобрение лукавого дружка, и вечером, когда в доме у нас по какому-то поводу собрались гости, блеснул им. "Ах ты, Кутя, - играя на ковре со щенком, приговаривал я. - Ах ты..." Скандал был неимоверный!..
Фамилию Шуренка я не помню, но, кажется, довольно точно объясняю, где он жил.
- На войне убили. - Женщина сурово поджимает губы, окидывает меня спокойным, без особого любопытства, взглядом. - Аи жил тут?
- Мальчишкой еще.
Больше-то и расспрашивать не о ком: учился я здесь недолго. Обойдя вокруг школы, подхожу к оконфузившему меня оврагу - он тянется вдоль всего южпого склона села, - окончательно убеждаюсь: да. мелковат. Вроде по этой же самой тропинке я сбегал на переменах с ребятами вниз, катался на валенках по молодому, страшновато прогибающемуся ледку...
Отец возвращался оживленный, с кучей всяких новостей. Своего сослуживца он не застал, но тот жив и здоров, главное же, что его жена-старушка сразу узнала отца и даже нашла, что он не очень изменился. Я поглядываю на повеселевшего родителя и думаю: дай бог нам каждому услышать в его годы такие приятные слова!
...Медленно, словно приглядываясь двумя своими стеклянными глазами, "Волга" поднимается вверх по улице и, минуя ее, сворачивает вправо - там, на отшибе села, сквозь зеленую чащу деревьев проглядывает белое здание. Я чуть было не добавил - большое, но, помня случай с оврагом, вовремя придерживаю язык. Придерживаю, хотя хорошо вижу такую картину: напившись в полутемной столовой холодного молока, я выхожу во двор, сажусь на бревна и, словно озябший котенок, греюсь на жарком летнем солнышке. Сижу, смотрю на наш дом - бывшую помещичью усадьбу - и размышляю: какие, наверно, высокие люди-великаны строили этот огромный дом?
Да, дорогой читатель! Я с полным основанием мог бы начать свою автобиографию криминальным признанием:
детство мое прошло в помещичьей усадьбе. И сразу же оговорюсь. Никакого отношения наша честная трудовая фамилия к дворянскому сословию не имела, поселились мы здесь тогда, когда владельца усадьбы не было уже и в помине, а в ней разместились контора Никулинского лесничества и квартиры его сотрудников.
Старой липовой аллеи, ведущей к усадьбе, почти не сохранилось, зато все остальное узнается легко и сразу:
два деревянных флигелька у ворот, широкий двор с поленницами пряно попахиваюших дров и конечно же дом.
Боже, но какой он маленький! Сейчас я понимаю, что владелец его был захудалым помещиком. Мы жили в левой половине дома; посредине его, за этим широким окном, находился служебный кабинет отца - самая притягательная для меня комната. Местонахождение конторы лесничества было выбрано неудачно леса, кордоны и участки находились отсюда в двадцати километрах. Отец почти всегда был в разъездах, и меня тянуло в кабинет, словно магнитом. Здесь, на столе, покрытом зеленым сукном, стояло маленькое чудо старинный телефон, на двух блестящих рогульках которого лежала волшебная трубка. Иногда я слышал в ней голос отца и начинал восторженно кричать в ответ, чаще же всего, неосознанно поклоняясь технике и не вникая в суть, часами слушал чьи-то разговоры...
Высокие старые деревья, закрывавшие прежде окна, срублены, и солнце беспрепятственно льется в окна школьных классов. А вот черемуха, оказывается, уцелела - высокая, дремучая, с толстыми сучьями, на которых кто-то из взрослых устроил нам великолепные качели...
...По обеим сторонам дороги бежит высокая, налитая спелым жаром пшеница, достаивающая последние деньки; в струистом синем небе вьется черная звездочка жаворонка; словно описывая полукруги, медленно катятся на север, за грядой гряда, зеленые горы. Куда-то к ним, вправо, ходили в былое время женщины с подойниками - на стойло, и нередко с ними увязывался и я. Там, в низине, заросшей сверху орешником, а внизу - ивой и ольхой, наполненной хрустальным звоном бьющих из гор ключей, росла в густых травах крупная белобокая клубника, лежал в тени зернистый и синий, как колотый сахар, снег. Здорово это было - пробежаться голыми пятками по его колючим иглам или, лучше того, хватать его из пригоршни млеющими зубами. Мне кажется, что я и сейчас чувствую его вкус - щемяще-холодный, сладковатый, дорогой сердцу вкус детства...
С пригорка хорошо видно эту сосну - приземистая, похожая густой пышной кроной скорее на дуб, она далеко убежала от сизого, на горизонте темнеющего бора и одна-одинешенька остановилась во поле, посреди желтого разлива хлебов... Когда-то мы ходили мимо нее мотыжить картошку, нередко присаживались отдыхать; похрустывая огурцами и опоражнивая бутылки с теплой водой, почти всегда кто-нибудь из взрослых начинал рассказывать о старой сосне легенду. Вариантов этой легенды было несколько, и много позже, когда мной стал овладевать зуд сочинительства, а обыкновенная жизнь казалась еще слишком неинтересной, я вспомнил о сосне и написал свой едва ли не первый рассказ. Во вдохновенном творении моем старая сосна претерпела существенное изменение - стала дубом, чудодейственно выросшим на месте казни крепостного бунтаря, конечно же горько оплакиваемого крепостной красавицей... Рассказ так и назывался - "Легенда о старом дубе", его напечатали в областной газете, с фамилией наверху, и я с гордостью год-другой при каждом удобном случае показывал его знакомым. Потом начал показывать его все реже, потом спрятал в письменный стол, изредка, наедрше, перечитывая и удивляясь, почему я начал стыдиться собственного сочинения; и, наконец, лет десять тому назад, случайно обнаружив "Легенду" в старых бумагах, поспешно, с явным чувством облегчения, сжег ее...
И вот теперь снова зеленеет впереди старая одинокая сосна, странно волнуя и приковывая взгляд. Да и все отсюда, с бугра, открывается знакомым и притягательным: краснокаменная, с закопченной, как старая трубка, маковкой заводская труба, зеленые горы, кажется, обежавшие вдоль дороги и теперь вставшие напротив, разноцветные крыши Поспеловки... Звучит в сердце какой-то дивный неповторимый аккорд, горячо становится глазам, и я понимаю, что до тех пор, пока вижу, слышу и дышу, все это, не заслоненное ни одним величайшим событием на земле, навсегда останется в душе и памяти - как руки матери, как глаза ребенка, как собственное имя!
Проезжаем мимо странно тихого лесозавода: труба не дымит, пустырь вокруг него зарос бурьяном. Раньше этот пустырь был тесно заставлен штабелями леса, в узких лабиринтах проходов, в крепком спиртовом аромате сохнувшего дерева мы, ребятишки, играли по воскресеньям в войну; в будние дни здесь ревели грузовики, скрипели подводы, в ловких руках грузчиков взлетали, золотясь, гибкие тесины или брызгающие теплой корой горбыли.
- Не работает завод, - с грустью говорит отец и тут же высовывается из окна машины: - Смотри, новые дома!
Я уже и сам вижу их - крепкие, под шифером и железом, они стоят ровной улицей там, где прежде темнели заросли кустарника и паслись коровы; поспешно записываю в блокнот: "Новые дома" - и дважды, отмечая важность записи, подчеркиваю... Много позже, вернувшись домой и вновь обретя способность трезво размышлять, я, дойдя до этой записи, усмехнулся. По-своему трогательно это! Когда в степи за три года совершенно заново поднимается город, не отмеченный еще ни на одной карте, мы принимаем это как должное и радостно удивляемся, увидев через тридцать лет в своей родной деревне несколько новых домов!..
Поселок лесничества, в котором мы прожили несколько лет, находится неподалеку от лесозавода. Он очень изменился. Почти все его строения целы, но все они потемнели, обветшали, без претензий доживают отведенный им век.
- Давайте сначала в лес проедем, - просит отец. - Посадки посмотрю.
Отсюда до бора - подать рукой, и несколько минут спустя зеленая "Волга", остановившись, словно растворяется в ярко-зеленой чаще подлеска.
Тишину летнего бора нарушает только легкий шелест листвы и трав да сдержанный, над головой, шум леса.
О чем он рассказывает, отчего кручинится, чему радуется?.. Качаются на тонких ножках узорные папоротники; в двух шагах от дороги, прямо на виду, стоит великолепный, под матовой, кофейного цвета, шапочкой, боровик; пахнет настоем спелых, нагретых солнцем трав, ягодами и чем-то еще, чем неповторимо пахнут наши русские леса. Влево от дороги начинается сосновый лес; если внимательно приглядеться, можно заметить, что лес этот не совсем обычный. Стройные сосны бегут куда-то в чащу; одна за другой, ровными рядами - до тех пор, пока сработанные из старой меди стволы не сольются далеко впереди в сплошной темно-зеленый сумрак. Природе такая строгость линий не свойственна.
- Прореживание уже делали, - взволнованно отмечает отец, похлопывая на ходу по шершавым стволам, и, не оглядываясь, говорит: - Я пойду... посмотрю.
Потрескивают под быстрыми шагами сухие иголки хвои; удаляясь, фигура отца мелькает между деревьями раз, другой, третий и исчезает. Лес этот его детище, и пока старый лесничий в одиночестве обходит его, я расскажу вам, читатель, понемножку обо всем, что связано с этими местами.
...У каждого селения есть свой золотой век. У небольшого села Поспеловки, ныне Ульяновской области, он совпал с годами первой пятилетки. Расположенная в двадцати километрах от железной дороги и окруженная дремучими лесами, Поспеловка стала действующим тылом пятилетки, поставляя ее многочисленным стройкам деловую древесину.
О первом пятилетнем плане в ту пору говорили едва ли не в каждом доме, слово "пятилетка" прочно врезалось в мою память, но с беспечностью девятилетнего человека я не задумывался над его значением. Оно входило в мое детское сознание не четкими крылатыми определениями, а конкретными, на глазах свершаемыми событиями.
После переезда из Никулина мы временно поселились на частной квартире. Однажды, гуляя вечером, мы с отцом и с матерью прошли через все село, миновали лесозавод и вышли в поле. Неподвижно стояла по обеим сторопам дороги красная, под закатными лучами, рожь, впереди синел окутанный вечерней дымкой сосновый бор, - Вот тут мы будем жить, - неожиданно сказал отец.
Опустив левую руку на мою голову, он широко, похозяйски поводил правой и говорил одно удивительней другого.
- Здесь поставим дома, там будет контора. Прямо у кустов - конюшни. А здесь вот магазин построим...
Я смотрел на отца, как на волшебника. Тихонечко шумели ржаные колосья, во всем поле, кроме нас троих, не было ни души, а в щедром детском воображении здесь уже высился едва ли не город...
Месяц спустя я шел через это поле со своими дружками Сашкой Сухаревым и Ленькой Кондрашиным с берестяными полными земляникой кузовками и вдохновенно повторил им рассказ отца.
- Ну да, ври! - подняли они меня на смех.
- Будет, будет! - горячо уверял я.
- Будет, когда рак свистнет!
Этот "свистящий рак", как крайняя, вероятно, степень неверия, обидел меня чуть не до слез...
Примерно со средины августа, когда рожь на бугре за селом скосили, я повадился ходить туда чуть ли не каждый день - то с отцом, то с ребятами, а потом, освоившись, и самостоятельно. Прямо по рыжей колючей стерне на длинных роспусках сюда везли из леса бревна; у кустов, как и говорил отец, поднимались стены двух огромных конюшен для будущего конного обоза. Звонко стучали топоры, пахло дегтем от колес и сырым деревом; по вечерам, слизывая золотую щепу, взмывало малиновое пламя костра - плотники варили ужин.
Наша квартира превращалась по вечерам в своеобразный штаб. Вместо слова "лесничество" в разговоре теперь то и дело мелькало новое название "учлеспромхоз"; о чем-то азартно спорили; отец выдавал под расписку пачки денег командированным в районы для закупки лошадей и неизменно предупреждал об осторожности.
В округе в ту пору было неспокойно: развертывалась коллективизация, то в одном селе, то в другом кулачье хваталось за обрезы. Хорошо помню, как прервалось одно такое вечернее совещание на дому тревожным возгласом:
пожар! Все, кто был в комнате, в том числе, конечно, и я, выбежали на крыльцо. В темной ночи, заняв почти полнеба, стояло зловещее неподвижное зарево. Утром стало известно: в соседнем татарском селе Ахметлее кулаки подожгли дом председателя колхоза. Пожар слизнул сто восемьдесят дворов...
А поселок за селом рос, как на дрожжах. На месте недавнего поля стояли уже длинные деревянные бараки для рабочих, небольшой магазин, контора учлеспромхоза, столовая и, наконец, два жилых дома для специалистов такие же деревянные, барачного типа, но разделенные на квартиры, с коровниками и хозяйственными сараями. Под бугром, у небольшой речушки, в которой мы, ребятишки, обдирая о песок животы, ухитрялись купаться, появилась баня. Была она такая горячая, что при входе сразу захватывало дух; в огромных чанах круто клокотал кипяток. Поодаль от бани дымились трубы пекарни, высокий, голубоглазый великан Кулаков, прямо-таки горьковский Коновалов, месил пудовыми кулачищами тесто, потом ловко выбрасывал из черного зева печи огромные, как колеса, буханки...
Учлеспромхоз не только строился, но и одновременно делал свое главное дело - заготовлял и вывозил лес. На рассвете весь конный обоз - около двухсот пятидесяти лошадей - уходил со двора, к полудню, до самого вечера, мимо конторы, поскрипывая, тянулись роспуски с золотистыми, пахнувшими смолой бревнами...