Весною, когда полетели в русскую сторону гуси, гагары и, утята, варяженин погрузил колокол на свой корабль и, вслед за птицей, пошел в русский ветер.
В эту пору стоит на Мурмане беззакатный день, и берега грезят и манят в великой прозрачности.
Варяженин видит Бусую вараку в полном лике: на вершине возведена звонница новгородским обычаем, но в один пролет.
Варяженин трубит в рог, и Русь трубит ответно. Колокол вздымали на гору на моржовых ремнях, всем народом.
Звон был учрежден западным обычаем: в пролете, в железных гнездах, ходила дубовая матица. В матицу врощены уши колокола. От ушей спущены до земли ременные вожжи. Звонарь, стоя на земле, управлял вожжами. Матица начинала ворочаться, раскачивая колокол. Колокол летал в пролете, язык бил свободно, рождая звук певучий, грозный и жалобный.
Это звенящее нескончаемое пение носилось по океану триста лет. И проходящие мореходцы поколение за поколением поминали гостя Андрея с Двины и гостя Варяженина.
После этих времен дошел день и час: колокол зазвонил сам собою, ужасая слышавших.
«Последи же бысть трясение земли о Западный берег Мурмана».
Тряхнуло гору в Кольской Губе, дрогнула Бусая варяка, качнулась звонница. Колокол, звеня и рыдая, как птица слетел в глубину морскую. Но и в начале нынешнего столетия мореходцы уверяли, что звенит Андреев колокол и на дне моря-океана.
Любовь сильнее смерти
У Студеного моря, в богатой Двинской земле, жили два друга юных, два брата названых, Кирик да Олеша. И была у них дружба милая и любовь заединая.
Столь крепко братья крестовые друг друга любили секли стрелою руку, кровь точили в землю и в море. Мать Сыру землю и Синее море призывали во свидетели. Кирик да Олеша – они одной водою умывались, одним полотенцем утирались, с одного блюда хлебы кушали, одну думу думали, один совет советали – очи в очи, уста в уста.
Отцы их по любови морскою лодьею владели и детям то же поведали. Кирик, старший, стал покрут обряжать, на промысел ходить, а Олеша прилежал корабельному строению.
Пришло время, и обоим пала на ум одна и та же дева Моряшка. И дева Моряшка с обоими играет, от обоих гостинцы берет. Перестали крестовые друг другу в очи глядеть.
В месяце феврале промышленники в море уходят, на звериные ловы. Срядился Кирик с покрутом, а сам думает: «Останется дома Олеша, его Моряшка опутает». Он говорит брату:
– Олешенька, у нас клятва положена друг друга слушати: сряжайся на промысел!
Олеша поперек слова не молвил, живо справился. Якоря выкатили, паруса открыли… Праматерь морская – попутная поветерь была до Кирика милостива. День да ночь – и Звериный остров в глазах. Круг острова лед. На льдинах тюленьи полежки. Соступились мужи-двиняне со зверем, учали бить.
Богато зверя упромыслили. Освежевали, стали сальное шкурье в гору волочить. На море уж отемнело, и снег пошел. А Олеша далеко от берега забежал. Со льдины на льдину прядает; знай копье звенит, головы зверины долу клонятся. Задор овладел. Старый кормщик и обеспокоился:
– Олеша далеко порато ушел. Море на часу вздохнет, вечерняя вода тороса от берега понесет…
Побежал по Олешу Кирик. Бежит по Олешу, ладит его окликать, да и вздумал в своей-то голове: «Олешу море возьмет, девка Моряшка моя будет». И снова крикнуть хочет и опять молчит: окаменила сердце женская любовь. И вот ветер с горы ударил. Льдина зашевелилась, заворотилась, уладила шествовать в море, час ее пробил.
И слышит Кирик вопль Олешин:
– Кирик, погибаю! Вспомни дружбу-то милую и любовь заединую!…
Дрогнул Кирик, прибежал в стан:
– Мужи-двиняне! Олеша в относ попал!
Выбежали мужики… Просторно море… Только взводень рыдает… Унесла Олешу вечерняя вода…
Того же лета женился Кирик. Моряшка в бабах как лодья соловецкая под парусом: расписана, разрисована. А у мужа радость потерялась: Олешу зажалел.
Заказал Кирик бабам править по брате плачную причеть, а все места не может прибрать.
В темную осеннюю ночь вышел Кирик на гору, на глядень морской, пал на песок, простонал. Ах, Олеша, Олешенька!…
И тотчас ему с моря голос Олешин донесло:
– Кирик! Вспомни дружбу-то милую и любовь заединую!
В тоске лютой, неутолимой прянул Кирик с вершины вниз, на острые камни, сам горько взопил:
– Мать земля, меня упокой!
И буде кто его на ноги поставил. А земля провещилась:
– Живи, сыне! Взыщи брата: вы клятву творили, кровь точили, меня, сыру-землю, зарудили!
По исходе зимы, вместе с птицами, облетела Поморье весть, что варяги-разбойники идут кораблем на Двину, а тулятся за льдиной, ожидают ухода поморов на промысел. Таков у них был собацкий обычай: нападать на деревню, когда дома одни жены и дети.
И по этим вестям двиняне медлили с промыслом Идет разливная весна, а лодейки пустуют. Тогда отобралась дружина удалой молодежи.
– Не станем сидеть, как гнус в подполье! Варяги придут или нет, а время терять непригож!
Старики рассудили:
– Нам наших сынов, ушкуйных голов, не уговорить и не постановить. Пущай разгуляются. А мы, бородатые, здесь ополчимся навстречу незваным гостям.
Тогда невесты и матери припадают к Кирику с воплем.
– Господине, ты поведи молодых на звериные ловы! Тебе за обычай.
Кирик тому делу рад: сидячи на берегу, изнемог в тосках по Олеше. Жена на него зубами скрипит:
– Чужих ребят печалуешь, а о своем доме нету печали!
Мужская сряда не долгая. На рассвете кричала гагара, плакали женки. Дружина взошла на корабль. У каждого лук со стрелами, копье и оскорд – булатный топор. Кирик благословил путь. Отворили парусы, и пособная поветерь, праматерь морская, скорополучно направила путь.
Не доведя до Звериного острова, прабаба-поветерь заспорила с внуками – встречными ветерками. Зашумела волна. А молодая дружина доверчиво спит Кирик сам у руля. И была назавтра Олеше година.
Студеное море на волнах стоит, по крутому взводню корабль летит. И Кирик запел:
Гандвиг-отец,
Морская пучина
Возьми мою
Тоску и кручину
В том часе покрыла волну черная тень варяжской лодьи. И варяги кричат из тумана:
– Куры фра? Куры фра?
Кирик струбил в корабельный рог грозно и жалобно. Дружина прянула на ноги. И тянут лук крепко, и стреляют метко. Поют стрелы, гремят долгомерные копья. Кирик забыл тоску и печаль, отдал сердце в руки веселью. Зовет, величает дружину:
– Мужи-двиняне! Не пустим варягов на Русь! Побьемся! Потешим сердца!…
Корабли сошлись борт о борт, и двиняне, как взводень морской, опрокинулись в варяжское судно. Песню радости поет Кириково сердце. Блестит булатный оскорд. Как добрый косец траву, косит Кирик вражеские головы…
Но при последнем издыхании варяжский воевода пустил Кирику в сердце стрелу…
Красное солнце идет к закату, варяжское трупье плывет к западу. Сколько двиняне празднуют о победе, о богатой добыче, – столько тужат о Кирике. Он лежит со смертной стрелою в груди, весел и тих. На вечерней воде стал прощаться с дружиной:
– Поспешайте на Русь, на Двину, с победною вестью. Оставьте меня и варяжское судно в благодарную жертву Студеному морю.
И дружина, затеплив по бортам жертвенной лодьи воскояровы свечи, с прощальной песней на своем корабле убежала на Русь.
В полночь вздохнуло море, затрепетало пламя свечей, послышался крик гусиный и голос Олешин:
– Здрав буди, Кирик, брате и господине!
Ликует Кирик о смертном видении:
– Олешенька, ты ли нарушил смертные оковы? Как восстал ты от вечного сна?…
Снова пронзительно вскричали гуси, затрепетали жертвенные огни, прозвенел Олешин голос:
– Я по тебя пришел. Сильнее смерти дружеская любовь.
Две тяжкие слезы выронил Кирик:
– Люто мне, люто! Я нарушил величество нашей любви!…
В третий раз гуси вскричали, как трубы огремели, колыхнуло пламя жертвенных свечей, и Кирик увидел крестового брата. Глядят очи в очи, устами к устам. И голос Олешин, что весенний ручей и свирель:
– Кирик! Подвигом ратным стерта твоя вина перед братом. Мы с тобой поплывем в светлый путь, в Гусиную белую Землю, где вкушают покой души добрых и храбрых. Там играют вечные сполохи, туда прилетают легкокрылые гуси беседовать с мертвыми. Там немолчно рокочут победые гусли, похваляя героев…
Завязалась праматерь морская – поветерь и взяла под крыло варяжский корабль, где Кирик навек позабыл печаль и тоску человеческую…
О былина, о песня, веселье поморское! Проходят века, а Двинская земля поет, поминает под гусли Олешу и Кирика.
Смерть не все возьмет – только свое возьмет.
Ингвар
В Соловецке при игумене Филиппе жил инок Ингвар, или Игорь, родом свеянин, швед. По старым памятам рассказывают так:
Свейский карбас – шесть рядовых, седьмой шкипер Ингвар шли в Соловецкое море. Для какой потребы шли, не ведаем. Может, что купить или продать. Будучи нетверды в соловецком знании, потеряли путь и пристали в Тонскую деревню. Шкипер приказал товарищам остаться в карбасе, а сам пошел в конец деревни спрашивать вожа. Дружина, мимо слова шкипера, тотчас побежала на другой конец деревни. Свеян было мало, но и в деревне мужского полку не было. Только бабки с мелкими ребятами. Во все лето с дальних волоков не оказывало дыму, и люди неопасно разошлись на промыслы.
Свеи начали ломать запоры у анбара. Завопили бабки, ребятишки подняли неизреченный рев. Шкипер Ингвар это слышит, ухватил железный лом и прибежал к разбою.
Увидя, что его товарищи шибают о землю ребят, стегают воющих старух и кидают из анбара кожи, обувь, сбрую и холсты, Ингвар стал благословлять грабежников железным ломом. Бил по головам и по зубам. И гонил их из деревни, посылая ломом. Один из грабежников увернулся и ударил шкипера в лоб камнем. Ингвар повалился заубито. Товарищи его вскочили в карбас и угребли из виду.
Старухи привели Ингвара в действие и, забывши страх, стали жалеть его, как внука.
Весть о свейском нагоне полетела далеко. Пришли из Сумского посада в Тонскую деревню приставы и взяли Ингвара. Также было велено имать свидетелей. Вся деревня лезла во свидетели. Отобрали десять старых бабок, самых мудрых и речистых.
Тонская деревня была соловецкой вотчиной и подлежала монастырскому суду. Ингвара судил случившийся в Суме игумен Филипп Колычев.
Дьяк объявил, что шестерых бежавших в море свеян бог нашел своим судом. Только-де шесть свейских рукавиц, с одной руки, море выплеснуло на берег. Затем тонские свидетели заявили, что хотя судимый и явился с лиходеями, но оказался добрым человеком. И его-де надо не судить, а миловать. Судья Филипп сказал:
– Правда то, что Ингвар заступился за обидимых, не щадя и своей жизни. Но есть и кривда: почему ты, Ингвар, добрый, сердобольный человек, пошел в товарищах с людьми лихими?
– Господине, – отвечал Ингвар, – все у нас затеяно бахвальством, все чинилось без ума. Но молю вас всех: не кляните их, моих товарищей, а меня не величайте добрым человеком.
Судья Филипп говорит:
– Сердце твое детское, и речи у тебя как у младенца. Ты говоришь: «Не вредите мое сердце, не поминайте мне товарищей». Лучше бы тебе о том поплакать, что из-за таких товарищей про всю вашу породу свейскую слава в мире носится самая зазорная!… Думаю, Ингвар, что на родину тебе нельзя являться?
Ингвар говорит:
– Господине, я хочу прижаться к русским людям. Возьми меня к себе, в какой чин хочешь.
Ингвар принял в Соловецке имя Игоря. Тут и помер в старости. И память о себе оставил – «сердобольный Игорь».
Ваня Датский
У Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибегища, в досельные годы торговала булками честна вдова Аграфена Ивановна. В летнюю пору судов у пристани – воды не видно; народу по берегам – что ягоды морошки по белому мху; торговок – пирожниц, бражниц, квасниц – будто звезд на небе. И что тут у баб разговору, что балаболу! А честну вдову Аграфену всех слышней. Она со всем рынком зараз говорит и ругается. Аграфена и по-аглицки умела любого мистера похвалить и обложить. Горожане дивились на Аграфену:
– Ты, Ивановна, спишь ли когда? Утром рано и вечером поздно одну тебя и слыхать. Будто ты колокол соборный.
– Умрем, дак выспимся, – отвечала Аграфена. – Я тружусь, детище свое воспитываю!
Был у Аграфены одинакий сын Иванушко. И его наравне с маткой все знали и все любили. Не только своя Русь, но и гости заморские. Не поспеет норвецкое суденышко кинуть якорь, Иванушка является с визитом, спросит: по-здорову ли шли? Его угощают солеными «бишками» – бисквитами, рассказывают про дальние страны.
Иванушко рано запросился у матери в море. Четырнадцати лет приступил вплотную:
– Мама, как хошь, благослови в море идти!
Мама заревела, как медведица:
– Я те благословлю поленом березовым! Мужа у меня море взяло, сына не отдам!
– Ну, я без благословенья убежу.
Ваня присмотрел себе датский корабль, покамест тот стоял у выгрузки-погрузки. Явился к капитану:
– Кэптен, тэйк эброд! (Возьмите с собой!)
У капитана не хватало матросов. Бойкий парень понравился.
– Хайт ин зи трум! (Ступай в трюм!)
Ваня и спрятался в трюме. Таможенные досмотрщики не приметили его. Так и уплыл Аграфенин сын за море.
Аграфена не удивилась, что сын не пришел ночевать. Не очень беспокоилась и вторую ночь. «На озерах с ребятами рыбу ловит». Через неделю она выла на весь рынок:
– Дитятко Иванушко! В Датску упорол, подлец!
И не было об Аграфенином сыне слуху двадцать лет…
Нету слез против матерних. Нет причитанья против вдовьего. По утренним лазорям Аграфена выходила на морской бережок и плакала:
Гусем бы я была, гагарой,
Все бы моря облетела,
Морские пути оглядела,
Детище свое отыскала.
Зайком бы я была, лисичкой,
Все бы города обскакала,
Кажду бы дверь отворила,
В каждо бы оконце заглянула,
Всех бы про Иванушка спросила…
А Иванушко за эти годы десять раз сходил в кругосветное плаванье. В Дании у него жена, родилось трое сыновей. Ребята просили у отца сказок. Он волей-неволей вспоминал материны песни-былины. Видно, скопились старухины слезы в перелетную тучку и упали дождем на сыновнее сердце.
Припевая детям материны перегудки, Ваня слышал материн голос, мать вставала перед ним как живая…
А Ивану было уже тридцать четыре года. Тут по весне напала на него печаль необычная. Идет Иванушко по набережной и видит – грузится корабль. Спрашивает:
– Куда походите?
– В Россию, в Архангельский город.
Забилось сердце у нашего детинушки: «Маму бы повидать! Жива ли?…» И тут же порядился с капитаном сплавать на Русь и обратно в должности старшего матроса.
Жена с плачем собрала Ваню в путь:
– Ох, Джон! Узнает тебя мать – останешься ты там. Не узнает. И я не признаюсь, только издали погляжу.
Дует пособная поветерь. Шумит седой океан. Бежит корабль, отворив паруса. Всплывают русские берега.
На пристанях в Архангельском городе людно по-старому Точно вчера Иванушко бегал здесь босоногим мальчишкой. Теперь он идет по пристани высокий, бородатый. Идет и думает: «Ежели мама жива, она булочками торгует».
Он еще матери не видит, а уж голос ее слышит:
– Булочки мяконьки! По полу катала, по подлавочью валяла!
Люди берут, хвалят. И сын подошел, купил у матери булочку. Мать не узнала. Курчавая борода, одет не по-русски.
У пристани трактир. Ваня у окна сидит, чай пьет с маминой булочкой, на маму глядит…
Неделю корабль стоял под Архангельском. Ваня всякий день булочку купит, в трактире у окна чай пьет, на маму смотрит У самого дума думу побивает: «Открыться бы! Нет, страшно она заплачет, мне от нее не оторваться А семья как?»
В последний день, за час до отхода, Ваня еще раз купил у матери булочку и, пока Аграфена разбиралась в кошельке сунул под булки двадцать пять рублей.
Так, не признавшись, и отошел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать – двадцать пять рублей лишних! Зашумела на всю пристань
– Эй, женки-торговки! Кто-то мне в булки двадцать пять рублей обронил! Может, инглишмен какой полоротой! Твенти файф рубель!
Никто не спросил ни завтра, ни послезавтра
После этого быванья прошла осень грязная, зима протяжная. Явилась весна разливна-красна. Закричала гагара за синим морем. Повеяли ветры в русскую сторону.
Опять Иванушко места прибрать не может: «Надо сплавать на Русь, надо повидать маму».
Опять жена плачет:
– Ох, Джон! В России строго: узнает мать – не отпустит.
– Не узнает. Я не скажусь ей, только издали погляжу.
Опять он порядился на корабль старшим матросом и приплыл к Архангельскому городу. Идет в народе по пристани. И мамин голос, как колокольчик:
– Булочки-хваленочки: сверху подгорели, снизу подопрели!
Ваня подошел, купил. Потом в трактире чай пьет, из окна глядит на маму. И жалко ему: постарела мама, рученьки худые… Упасть бы в ноги! Может бы, и простила и отпустила!… Нет, страшно!
Неделю корабль находился в порту, каждодневно сын у матери булочки покупал, а не признался. Только в последний день, перед отходом, сунул ей в короб пятьдесят рублей и ушел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать – пятьдесят рублей лишних! Все торговки подивились:
– Что же это, Аграфена! Прошлый год ты у себя в булках двадцать пять рублей нашла, сейчас пятьдесят. Почто же мы ничего не находим? Уж не сын ли тебе помогает?
– А и верно, сын! Больше некому! – И заплакала. – Дитятко мое роженое, почто же ты не признался! Поглядела бы я на тебя… Верно, уж большой стал. Дура я, детища своего не узнала! Теперь каждому буду в руки смотреть.
Таковым побытом опять год протянулся, с зимою, с морозами, с весною разливной. Веют летние ветры, кричит за морем гагара, велит Иванушке на Русь идти, мамку глядеть Плачет жена:
– Ох, Джон! Я не держу тебя, только знай: не так я беспокоилась, когда ты на полгода уходил в Америку, как страшусь теперь, когда ты плывешь одним глазом взглянуть на мать…
Дует веселый вест, свистит в снастях Иванова кораблика. Всплывают русские берега… Вот сгремели якоря, опустились паруса под городом Архангельском. На горе стоят, как век стояли, башни Гостиного двора. Под горой сидит, как век сидела, булочница Аграфена. Теперь она зорко глядит в руки приезжим морякам: не сунет ли кто денег в булки?
Иванушко тоже свое дело правит: у мамы булку купит, в трактире чай пьет, на маму глядит.
И в последний раз, как булку купил, сует матери в корзину сто рублей. А старуха в кошельке роется, будто сдачу ищет, а сама руки покупателя караулит.
Как он деньги-то пихнул, она ястребом взвилась да сцапала его за руки и разинула пасть от земли до неба:
– Кара-у-ул! Грабя-ят!!
Ване бы не бежать, а он побежал. Его и схватили, привели в полицию.
Аграфена тихонько говорит приставу:
– Это не грабитель, это мой сын. Он мне сто рублей подарил. Он двадцать три года терялся. Я хочу, чтобы он сознался.
Пристав подступил к Ване:
– Признавайтесь, вы ей сын?
– Ноу, ноу! Ноу андестенд ю!
Аграфена закричала с плачем:
– Как это «но андерстенд»! Не поверю, чтобы можно было отеческу говорю забыть… Иванушко, ведь я тебя узнала, что же ты молчишь!
Ваня молчит, как бумага белый. И все замолчали. А народу множество набилось. По рынку, по пристани весть полетела, что Аграфена сына нашла. А она снова завопила:
– Ежели так, пущай он рубаху снимет! У него на правом плече три родимые пятнышка рядом.
Пристав приказывает Ивану:
– Раздевайтесь!
Тогда Ваня пал матери в ноги:
– Маменька, я твой сын! Только не губи меня, отпусти! У меня в Дании жена и трое сыновей. Вот тебе все мои деньги пятьсот рублей. Возьми, только отпусти!
Аграфена застучала кулаком по столу:
– Убери свои деньги! Мне не деньги – мне сын дорог Я без сына двадцать три года жила. Я о сыне двадцать три года плакала…
Заплакал и Ваня:
– Мама, пожалей своих внучат! Пропадут они без отца.
Заревели в голое и торговки:
– Аграфена Ивановна, отпусти ты его!
Аграфена говорит:
– Ладно, дитя, я тебя прощаю и отпускаю тебя. Только ты сними с божницы Спасов образ, сними своими руками и поклянись мне, что на будущий год сам приедешь и старшего внука мне на погляденье привезешь.
Действительно, на другой год привез старшего сына. Аграфена внука и зимовать оставила:
– Я внученька русской речи, русскому обычаю научу.
Мальчик пожил у бабушки год и уезжать не захотел.
Ваня привез среднего сына. И этот остался у бабки, не пожелал лететь из теплого русского гнездышка. Тогда приехала жена Ванина с младшим сыном. И полюбилась кроткой датчанке мужнева мать:
– Джон! Останемся тут! Здесь такие добрые люди.
Аграфена веселится:
– Вери гут, невестушка. Где лодья не рыщет, а у якоря будет.
Аграфенины внуки-правнуки и сейчас живут на Севере, на Руси.
По имени Вани, который бегал в Данию, и фамилия их – Датские.
Кроткая вода
Несколько лет назад, читая о четырех советских солдатах, попавших в «относ» в Тихом океане, вспомнил я одну старую «мирскую оказию».
Читатель, мне кажется, без комментариев оценит разницу между старым временем и новым: в прежние времена погибавших поморов никто не искал, никто не писал о них.
Архангельские поморы, бывало, хвалились: «Морскую беду терпеть нам не диво, но когда что за обычай, то весьма сносно».
«Гибельные случаи» из своей жизни поморы иногда закрепляли в своих записных книжках.
Устный рассказ помора о своей беде всегда поэтично-образен. Но стоит ему взять перо, он, стесняясь просторечия, пишет как бы «донесение по начальству». Такой полицейский протокол написал о себе и талантливейший Афанасий Тячкин, от лица которого и ведется рассказ «Кроткая вода»[11].
В 1915 году это протокольно-деловитое донесение разыскала и опубликовала артистка О. Э. Озаровская. Между тем внуки Тячкина сохранили в памяти живые детали устного рассказа своего деда. Их воспоминания и послужили основой предлагаемого читателю рассказа «Кроткая вода».
Мы, жители посада Неноксы, знаем ветер, и воду, и всякую морскую примету.
Но был гибельный случай, над которым я и при старости лет вздыхаю и говорю: море – измена лютая.
В тот там год весной, еще в море льдина погуливала, пришли мы в Архангельск купить жита для посева.
На шестое мая заря всю ночь была многокровавая, а у нас договоренность плыть домой. В карбасе народу двадцать два человека, а жита двести пудов. Приятель мой, Мирон Кологреев, говорит:
– Ошалеть надо, чтобы с эким грузом в море напускаться.
Карбасник говорит:
– Ты и не плавай. Нам и без тебя не тоскливо.
Грамотница Дарья кудемская говорит:
– Чем ругаться, сходите поставьте свещу Николе Морскому.
Мы пошли в часовню, свещи затеплили, цену положили, обратно идем, а старец свещник под берегом сидит у котла с ковшом и кричит:
– Ей вы, утопленники, идите пиво пробовать никольское!
Мы говорим:
– Отче, благослови путь.
Он ковшом взмахнул и запел:
– Непорочнии в путь. Аллилуйя…
Мы это в карбасе рассказали. Одни рассмеялись, другие смутились:
– Ведь это он погребальную кафизму запел…
В море выплыли Никольским устьем. Точно из воды выстал белокаменный Никола.
Тут на веках потонули два сына новгородской посадницы Марфы. Она и поставила мореходную примету: белокаменный Никола, как лебедь, одно крыло распустил на север, другое – на полдень. Карбас грузен, а под парусом ходко бежит. Уж от берега верст за пять были, и тут ветер стал чернеть. В корму поддаст шелоник[12], а в лицо ему веток Волна пошла несурядна. Кологреев правил волне вразрез, а правый борт накрыла волна со встока. В каюте вода, в корме того больше. За помпы схватились – помпы не действуют. У карбаса то нос в небо взлетит, то корма кверху. Что тут делать? Надо воду лить, баб от реву унимать…
Парус не поспели обронить.
Бабы взвыли:
– Святитель Никола, убавь воды!
Мужики кричат:
– Ройте жито в воду!
Схватились мешки в море свистать, но той же минуты ветер стегнул в парус, и суденко наше опрокинулось вверх дном, раз за разом, трижды. Сильно страшно, вверх колодой переворачивало. И груз и людей единым мгновением вымыло из карбаса, как сор из чашки.
О, коль тошно человеку водою конец принимать! Я, Афанасий Тячкин, всплыл из-под карбаса возле самый борт. Карбас лежит на водах боком: мачта с реей и парусом не дают ему обвернуться вверх колодой-килем.
Ухватясь за обшивку, я вытянулся за борт, а из-под карбаса вынесло Мирона Кологреева. Я ухватил Мирона за волосы и подал руку. В тот же миг карбасник наш, чая спасения, схватил Мирона за ногу, и толь несоблюдно, что сдернул с ноги, с левой, сапог и унес в пучину моря.
Еще разом выстали из воды, возле карбаса, братишко мой Степка и Лукьян Лгалов. Степка сам залягнулся ногами на сухой борт, а Лукьяна выудил Кологреев.
Еще сколько-то держалась на водах Дарья Ивановна, грамотница из Кудьмы. Сарафан широко спузырился и не дает тонуть.
Но не успели ахнуть, как она, махнув бахилами, исчезла в бездне.
И вот мы четверо посреди смертей многих. Пособить бы, да некак, помочь бы, да нечем.
А нас, четырех, понесло вниз и к вечеру спустило до Летних гор. Несло в великой нужде: карбас на боку, волна ударит, нас ледяной водой полощет, – зубов сцепить не можем.
Как вода пошла на прибыль, и наше суденко покорно плывет в обратный путь. Верст за пятнадцать подносило к родному берегу. Видели Ненокотскую вараку и белый Климент на ней. Тогда Кологреев говорит мне:
– Ты, Афоня, в грамоту горазд. На тебе шило. Напиши память.
Сроду этак никто не писывал, как я, – уцепясь ногами за борт, головой вниз, рукой буква за буквой царапаю на обшивке. И о долгах было написано, кому что отдать и с кого что взять.
Опять часы дошли, и кроткая вода понесла нас вниз, попутно воде летние ветры управили карбас на середину моря. При конце убылых часов завидели Терский берег. Там еще снег белел. Загорелась надежда зачалиться за льдинку и вылезти на гору. Но ударил с Терских гор ветер, а теченье пошло на прибыль… Нас понесло обратно и стало осаживать во всток, в Зимнее море.
Только глазами ели берег-то… Жажда нас томила. Выудили льдинку, пососали: как полынь горька. И опять вздохнула грудь морская. Прибыль сменилась на убылую воду. Палая вода стала нас осаживать вниз, но несет ближе к земле, и находимся от берега в семи верстах. Однако вешние воды с Двины садят о Зимний берег сильно и неодержимо. И мы сказали друг другу:
– Ежели за этот берег не захватимся, то полетим вниз и в океане пропадем.
Чтобы как-нибудь прибарахтаться к берегу, надо было обронить мачту с реей и парусом, которые держали судно на боку.
Вот ведь злое горе! Дома, хоть в избе, хоть во дворе, завсегда топор за поясом и нож у пазухи, а в грозном море оказались с голыми руками. Но усилились, и отогнули железные обоймы, и развязали, ногтями да зубами, бортовые снасти-крепи. Но мачту еще сдерживает штак – снасть, протянутая от верхушки к носу. Благо ночи светлые, и мы, раздеваясь догола, по очереди лезем в ледяную воду, от носового корга этот штак отвязывать.
Восьмого мая штак был отвязан. Той же минуты мачта выпрянула из своего гнезда, и той же секунды карбас обвернулся вверх колодой-килем. А мы, все четверо, разом ухнули в воду. Но скорополучно вычерапались на днище и сдумали думу: обвернуть карбас как следует. Для сей акции уперлись коленями в киль, а руками в воде по локоть ухватились за борт и тянули на себя. И толь ловко преуспели, что, обвернувшись, карбас чуть нас не утопил. Но опять вынырнули и залезли в карбас. Сели, в воде по пояс, двое с той и двое с другой стороны. Сняли по сапогу, стали воду отливать. Воды не убывает: взводень через ходит. Между тем течение гонит мимо берег, ждать некогда.
Отодрали от поддона две доски матерых. Зачали грести и задаваться в берег. А Кологреев у руля. Румпель утерялся, и Кологреев держит руль в охапке. А мы изо всей мочи гребем, действуем досками. А сами ведь по грудь и по пояс в воде.
Девятого мая, раным-рано поутру, шаркнул наш карбас по прибрежному песку – хрящу. Выбрели на землю, пали, поклонились трижды. Напились водицы из ручья, сели на сухом на бережку, поплакали от радости.
Место, на которое мы вышли, находится в половине Зимнего берега и называется Добрыниха. Рассудили, что разумнее всего идти в Зимнюю Золотицу. Кологреев, глядя на меня и на Лгалова, вздохнул:
– Справите ли, осудари, экой путь?
Я действительно при утоплении разбил себе колени, а Лгалов оскудел всем телом, но и у Мирона одна нога была босая. Я говорю:
– Хоть ползунком ползти, а в Золотице быть.
Пошли мы берегом, брели водою, вязли в глинах. Лезли мы через наносный хлам, ползли по глиняным оплавинам. Изваляемся, как куклы глиняные. И везде ручьи гремят, как добрые жеребцы ржут. Так дошли до становища Лысунова: крест, изба, амбар. И – безлюдье. В избе на блюде – кости рыбьи прошлогодние, мы пожевали. И уснули, будто люди, в доме; на лавках, будто господа какие.