Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сказы и сказки

ModernLib.Net / Сказки / Шергин Борис / Сказы и сказки - Чтение (стр. 10)
Автор: Шергин Борис
Жанр: Сказки

 

 


Однажды я пять рублей выжала у богачки.

Вот эдак пашем, копаем, сеем, смотришь – утренник пал, и все пропало… Урожая нет, дак леса начнем проведывать: леса уж сколько опять поддержат. А иные пойдут за белкой, за зверем – снег-то нападет.

Когда хлеб приходит, тогда и ягоды – морошка, черника, брусница. Вот делов-то у баб! Я за десять верст по ягоды ходила, по две ночи в лесу ночевала. По два пуда зараз вынашивала. Устану как!… Опять без грибов не прожить. По борам хожу, все посматриваю: медведь бы не попал. Медведицы – они бедовы! Съест не съест, а уж выпугат!…

Осень придет, прясть надо, и ткать, и молотить.

С тканьем да с пряжей все, все убились!…

Тканье еще легче, а пряжа – ой!… Кудели-то чистишь. Легче стало, машины пошли да ситцы.

Горя с ребятами было. Одни растут, другие родятся «Уа» да «уа» – уши сквозь. Бедны байкают:

Спи усни.

Хоть сейчас умри.

Татка с работы

Гробок принесет,

Мамка у печки Блинков напекет.

Мужа на германскую войну спроводила, лес рубить в артель вкупилась с маленьким Ванюшкой.

Снег под пазуху, лес охватом не охватишь… Дерев шесть-семь ссеку и снег сгребу, обделаю всю кору. Тяжело порато кору обделывать морожену – она ледяна; топор соскакиват, топор со всех сил надо держать.

Иванушко мне помогал, девяти годов, топорком и лопатой.

В потемни в лесную избушку бредем. Там повалком мужики лежат: угар, табак, матерщина. Под порог упаду, сплю, как убита, на себе все мокро. Мужики меня в артель брали, думали: «Бабенка – как кошка, пустяки на ейну долю приведутся». А увидели – не меньше их выколотила. Стали посматривать косо.

Канун Рождества стали от артели отбрасывать. Слез у меня сколько было! А Марута, мужик рассудительный, уговаривает: «Не реви! Плюнь на всех! Проси на рознь…» Выпросила участок особо. Мороз градусов сорок – сорок пять. Идешь в лес-то, зубы ломит. А там как слупишь дерево, да снегу аршина на два, да кору, как железну, обделаешь, дак все сбросишь. В одной холщовой рубахе – и то мокрехонька, как мышь…

Щедрая вдова

У купеческой вдовы дочка помре – богатая невеста. По городу пошел слух, что вдовица дочернее приданое раздает неимущим. Является к ней бедная девка:

– Здравствуйте, Матрена Савишна.

– Что скажешь, голубушка?

– Люди-то сказывают, у вас дочерниного именьица много осталось…

– Не знаю, много ли, мало ли, а одного платья шесть сундуков, белья два комода, обутки три ящика, саков да пальтов два гальдеропа…

– Слышала я, что по бедным невестам-сиротам вы кое-что пожелали раздать…

– Не кое-что, а все. Потому – добрее да проще меня на свете нету. Я вам, беднякам, мать, вы мои дети!

– Благодетельница, наделите меня платьем, хоть немудрящим…

– Пла-атьем?! Ишь како слово выворотила… Да ты понимаешь ли, каковы у нашей Манюшки платья были?… Все по моды да с фасоном!… Да к твоей ли роже барышнино платье?…

– Платье нельзя, дак башмачков нет ли худеньких?…

– Станет наша Манюшка худеньки носить! Покажи-ка ногу… Ну и лапишша! Дам я тебе магазинны ботиночки… Хороша и в лаптях!

– Может, платок головной старенькой есть?

– Платок?! Что ты, дура, неужно наша дочь платки носила, как проста девка! У ней шляпок семнадцать картонок осталось…

– Ну, простите, что побеспокоила… пойду.

– Стой! Я бедным мать и благодетельница. Платок ты просила – на тебе платочек ситцевенькой. Только его дочка вместо утюжки держала, дак он с краев оборвался и середина выгорела… Заплату нашьешь… Бери, пользуйся. Я для вас, бедняков, гола рада раздеться!

Ходили в Лявлю

Народ на гулянье плывет карбасами и пароходами.

На карбасах летят парусом с песнями, а пароходы отваливают от города с музыкой.

Однажды напраздновались горожана в Лявле и, как стемнело, стали посряживаться домой.

Последний пароход отвалил в десятом часу; баржу поволок велику. На ту баржу миру накопилось много без меры.

Как на середку реки вышли, заиграли по музыке, затрубили в трубы, ударили по накрам.

В том часе почало быть плесканье, и гуденье, и крики, и топот ножный.

Раскатись, моя поленница без дров!

Рады баржу разнести…

От того многовертимого плясания ссадили со стены лампу и обшивка кряду запластала.

Другомя запели да заскакали.

Сколько-то человек сунулись во глубину речную – да и без воротиши. Не увидали боле белого свету. А другие по тросам полезли на пароход. Пьяные. И по народу поднялся пополох зол.

Только привелись в то время люди, не изумелые от вина. И они стали женок унимать от крыку и реву и чтобы до времени за борт не скакали и друг друга в воду не пихали. А капитан дал полный ход к берегу.

И хотя от огненного стремления у многих бороды и сертуки шаяли, а у женок сарафаны, однако все изготовились и дожидали в порядке, что-де как будет помельче, дак миром лезти в воду.

А вода привелась, пала. И вскоре баржа намелилась.

Тогда почали скакать и на сухое место выгребаться. А истомных носком несли, а навых за руки и за ноги приплавили к лайды.

Была ночь и деялся дождь.

Как на гору заволоклися, тут стоит лес пуст. До города верст двадцать. Лодок нету.

У кого было изможенье, сдумали идти на Уйму в деревню – часа два пешей ходьбы.

Достальные костры разожгли, кому вера была дожидаться свету.

И при дневных часах все побрели к городу. Пеши и на подводах.

Не таково скорополучно и весело домой, бажоны, попали, как было гадано.

На это богомолье многопамятное ездила тетенька наша Глафира Васильевна.

И на барже танцы водила, и потом горела и в воде гасла. Мы, выслушав, да спросим:

– Уж верно, тетенька, много лет в Лявлю не показывалась опосле такого страху?

– На! На другой год была.

– А назад опять на баржи?

– Дак на чем другом-то поедешь?

– И опять плясала?

– Все каблуки оттоптала!

Старые старухи

На Севере принято долго жить. Но стогодовалые старики бывают хуже малых ребят.

«Домоправительница» наша Наталья Петровна привыкла в деревне с лучиной сидеть – у них свадьбы при лучинах рядят, – керосиновой лампой пренебрегала. Откопала в чулане древний светец, сидит – прядет или шьет у лучины.

– То ли дело соснова лучинушка! Сядешь около – светло и рукам тепло. И хитрости никакой нету. Нащепал хоть воз – и живи без заботы. Лес везде есть… А керосин – вонища от него, карману изъян, на стекла расход; лампу от ребят храни… Люблю свет, который сама сделала.

Сама с сеновала к коровам идет – лучина в зубах пластает, сено в охапке.

– Петровна, дом спалишь!

– Вы с лампами не спалите.

Наконец провели у нас электричество. Тут объявила протест тетенька Глафира Васильевна, отцова сестра. Над головой у нее сияет «осрам», а на столе, у самого носа, – керосиновая лампа.

– Не сравню настоящего огня с вашими пустяками. То ли дело керосиновая лампа – тепло, удобно, куда сдумал, туда с ней и гуляй. А этот фальшивый пузырь чуть что – и умер. На той неделе у нас погасло, и у Люрс погасло, и по всему проспекту погасло. Полгорода на бубях остались… А уж Лампияда Керосиновна не выдаст… лампу ли, свечу зажигаешь – сначала аккуратненький огонек, потом разгорится, а тут выскочит свет – так и дрогнешь. Люблю огонь, который сама сделала.

Бывало, заведут избомытье – подобием постная Наталья Петровна и телоносная Опроксенья (по выговору моряков-скандинавов, отцовых приятелей, – Гризельда). Рано, перед лазорями, мать обряжается у печки. Мытницы подойдут с ведрами и мочалками, справят челобитье:

– Благослови-ко, хозяюшка, полы шоркать!

Мать равным образом поклонится в пояс:

– Мойте-ко, голубушки, благословясь!

Наталья Петровна, не спеша, на коленцах, мягким вехтем моет полы крашеные, левкашеные. Опроксенья сдирает пол белый струганый, только пена из-под голика. Доски, лавки, полки, скамьи – дресвой, да во всю мочь. При этом вслух сравнивают обшарпанный веник с бородой жениха, а свой характер – с тряпкой. «Мной хоть полы мой да пороги затирай!…» А пол «отдерет» – как желтилами выжелтит. Наталья Петровна любуется на нее:

– У тебя и бело, Опроксеньюшка! Мне надо двери запереть, чтобы не зарились на твой пол. Жалко ногой ступить. Надоть мосты выстилать, гостей принимать, столы столовать да пиры пировать.

Гризельда польщена:

– Бело не бело, да дело-то ведено!

– То и ладно, то и хорошо. Тебе замуж, мне в землю, Опроксеньюшка.

– Ты, Петровна, поглядывай вот, как я…

– Не сравняться мне, потому что веник не так шарчит. Потому старых и кладут в землю. Помоложе – дак рублем подороже. Ох, было и у меня ждано хвалы-то! Все минуло…

При двух-то лампах, электрической и керосиновой, тетушка Глафира Васильевна со своей подругой Татьяной Федоровной Люрс в карты играют… Обеим по восемьдесят лет, обе глухи, ссорятся каждую минуту. Гостья первая забунчит:

– Горе мне с глухой тетерей! Врет – глазом не мигнет. Последний раз играю!

И Глафира Васильевна не поддается:

– Беда с теми играть, которые из ума выжили!

Одна другую не слышат, им и не обидно.

Утром тетенька станет на молитву. В землю поклонится – и вдруг ахнет:

– Вот он! Вот он, бубновой-то король!… Под Люрсихиным стулом лежит. Вчера думаю: «Куда козырь девался?» – а эта шельма его под себя срыла. Недаром и выиграла!

Положит карту на стол и продолжает молиться. То опять, поклонясь в землю, обидится, что пол худо вымыт. Высмотрит, что пыль под комодом не вытерта…

Раз, под праздник вечером, вымытый пол только что высох, тетенька перебирала чернику на пирог. Ягоды на пол сыплются, тетка не слышит, только видит – бегут по полу черные катышки. Подумала – тараканы; давай летать – давить. Испортила пол – чернику не скоро выживешь.

Татьяне Федоровне Люрс пришла однажды фантазия помыться у нас в бане. Своя была у нас банька на огороде. А там как раз парилась помянутая дева Гризельда. И видит вдруг Гризельда: лезет из предбанника чудо, стуча клюкой, косматое, скрюченное. Умная девка сразу смекнула, что это банна обдериха, заверещала не по-хорошему да и в чем мать родила – на улицу… Девку водой холодной обрызгивают, она – свое:

– О, тошнехонько! Я моюсь, а обдериха из-под полка и вышла!

Жених Гризельды, Егорша, как настоящий рыцарь, схватил топор, дует обухом в банную дверь да орет:

– Где ты, обдериха?! Зашибу!…

Татьяна Федоровна ничего не уяснила, слышит, что в двери бухают, думает: замок чинят. Как голубушка вымылась, села с Глафирой Васильевной кофей пить (первые восемнадцать чашек без сахара). Пьет и в зеркало на себя любуется:

– Я сегодня рогозинной мочалкой вымылась, дак мяконька стала. Помнишь, Глафира Васильевна, какой кавалерчик норвецкой ко мне сватался?

– А?

– Помнишь, говорю, на мне толстик сватался норвежин?

– Медвежин?

– Тьфу! Молчи, глуха, – меньше греха… К счастью, дворник паспорт рассмотрел. Кавалер-от оказался женатой!

Нашей Наталье Петровне мадам Люрс заказывала и свое «умершее» платье:

– Сошьешь, Петровна, саван, как положено по уставу, только кружева, и рюш, и воланчики добавишь, и чтобы сзади прорехи ни в коем случае не было. Может, на Страшном суде генерал или другая благородная личность сзади будет стоять…

И тетеньку и мадам Люрс я нередко фотографировал. Они к этому относились саркастически:

– Боря-то зря аппаратом треплет, вовсе снимать не умеет. Столько морщин наделает, вроде обезьян. Ужасти как непохоже! Помнишь, Глафира Васильевна, мы с тобой у француза снимались?… Как живые вышли. И не так давно было, в турецкую войну… Только Боре-то не надо говорить, что не умеет… обидится. Бог с ним…

А сами кричат одна другой в ухо, на улице слыхать.

Мамина мать, Олена Кирилловна, на моей памяти уже вдовела. И ее помню на девятом десятке. У них после деда оставалась парусная мастерская. Бабушка иногда явится к мастерам с тростью, в повойнике, в черном шерстяном сарафане. Если ей тотчас поддернуть стул, обидится:

– Думаете, хлам старуха стала, с ног валится, песок сыплется… Нет, еще жива маленько. Еще шалнеры гнутся… Это вам все бы сидеть да лежать, а мне не до сиденья. У меня делов – на барже не утянуть!…

Опять непременно обидится, если зашла да стул моментально не подали:

– У нынешней молодежи нет уважения к возрасту. Сами, как гости, на стульях сидят, а старой человек стой перед ними навытяжку, как рекрут на часах.

Застучит тростью, уйдет.

Лет восьмидесяти двух бабушка Олена Кирилловна худо увидела. Оба сына ее и внуки всю навигацию – в море, невесткам скучно с полуслепой свекровью. Придумают пошутить над ней: бойкая Аниса прибежит с рынка да и спросит старуху:

– Аниса-то где у вас?

Бабушке ни к чему, что невестка про себя же спрашивает:

– Убежала в рынок на минуту, да и провалилась. Верно, чаи да кофеи с пароходскими распивает.

– Давно ушла?

– Часа два, поди… Пока у тех кофейники-то скипят…

В другой раз другая невестка, жена дяди Петра, вводит старуху в заблуждение. Сядет рядом:

– Олена Кирилловна, как поживаете? Невестки-ти каковы?

– Ничего невестки.

– Лучше-то котора?

– Обе хороши.

– Котора-нибудь лучше уж?

У бабки на лице появляется заговорщицкая мина. Хрипит в ухо вопрошающей:

– Петькина-то уж не совсем… не очень (а «Петькина» с нею разговаривает)… Кофейком уж не угостит…

– Бабенька, да ты целый день за кофейником!

– Свой пью. Никому дела нет…

Старухи у нас собачек около себя не держали, а курочку – непременно.

У Олены Кирилловны курочка Хохлатка тоже аредовы веки доживала. Вся облезла, только на крыльях да на ногах пучки перьев. Полуслепая бабушка по старой памяти считала Хохлатку красавицей:

– Курочка не так чтобы молода, а оперенье какое пышное! Доктор Магнус Ерикович всегда удивлялся.

Голая Хохлатка, сидя на спинке громадной кровати, утвердительно вторит: «Ко-ко-ко-ко…»

Мы жили в городе, бабушка – на Соломбальском острове. Погостим у них день, вечером зайдем к старухе проститься:

– Бабушка, прощай!

– Какой такой среди ночи чай?

И Хохлатка оттуда, из-за полога, сердито: «Ко-ко-ко-ко?»

Восьмидесятилетней Олене Кирилловне сняли катаракт, и она опять увидела; однако, потрясенная операцией, захворала… Наконец доктор объявил, что минуты сочтены. Болящую торжественно отсоборовали. Реву было у домочадцев, причитания:

– Ты промолви нам последнее словечушко!

Болящая раба божия молчала, глаз не открывала.

Поднесли ко рту зеркало: дышит ли?…

Раба божия ловко смахнула зеркало на пол и открыла один глаз:

– Попов сколько было? Выдать по пятищнице на плешь. Пели умильно.

Наша Петровна воротилась домой ночью, опять запричитала:

В печи вода поставлена

Олену Кирилловну омывать.

Ох, деточки, бабушка у вас

Теперь часова, Не векова…

Утром Наталья Петровна надела черный костыч с белыми руками, взяла псалтырь, отправилась над «покоенкой» читать… Пришла, дверь к бабушке открыта, а та как ни в чем не бывало сидит у окошка, шьет… Косо так на Петровну посмотрела:

– Ты куда, могильна муха, срядилась? Что за пазуху-то пихаешь?

– В баню пошла… к вам забежала…

– Давно ли в городу-то бань не стало? В Соломбалу мыться пришла?

Но Петровны и след простыл.

Однако через три года Олена Кирилловна заумирала не шутя.

Дочери говорят:

– Мама, мы батюшку пригласили.

– Созвали бы старух из Амбурской пустыни. Поп-то «ба–ба-ба», да и все. А наши-то старухи за рублевку три часа поют да поют.

Однако иерей явился.

– В чем грешна, раба божия?

– Ну, батько, ты и толст, сала-то, сала! Ты светло загоришь в аду-то.

– Тебя саму за эти слова в муку!

– Я тоща, я худо загорю: головней возьмусь, да и… Ох, кабы кучей мучиться-то… Все бы веселее…

– Раба божия, я буду тебя исповедовать, ты отвечай.

– Нет, ты мне отвечай! Вот скажи: кто меня так крепко, со всех сторон пожалеет, так обнимет, что уж не вывернешься?

Священник недоумевает, все молчат… Старуха рассмехнулась:

– Могила, кто же больше!… Ну, простите. Не велю вам скучать.

Тут и все.

А тетка Глафира Васильевна, умирая, сказала:

– Не хочу больше на Севере репу есть. Поеду по яблоки в южные страны.

Матвеева радость

На новой беломорской верфи расхвастались старые поморы, кто в жизни больше работы унес. Матвей Иванов Корельской сказывал:

– Родился я в Корельском посаде на морском бережку. Отец был корелянин, мать русская. Род наш на Мурмане, у Семи островов, промышлял. Отец там и утонул. Матка стала поденщичать в людях. Года за два до смерти робить не замогла, по миру пошла и меня с собой повела.

Шести лет начал я скитаться по чужим дворам один-одиношенек. Лохмотья с плеч валятся, колени в дыры выглядывают. О, горе сиротам! Каждому в глаза гляди, каждого надо бояться…

В такой маете, в такой позоре я вырос. О празднике молодежь на улицу пойдет петь, гулять, играть, а я в лес побежу, чтобы моих трепков да грязи не увидели.

Весь я пристыдился. Так уж и привык, что мое счастье дождь да ненастье.

Двенадцати годов ушел я на Мурман в зуйки. Ведь я не на смех родился. Работы я не боялся.

Три лета в зуйках ходил. Ушел на Мурман бос и наг, в три навигации стал на человека похож и голову поднял. Может, думаю, и я не хуже других.

И загорела у меня, у сиротины, душа в люди выбиться. Зачал я у вывозки, у выгрузки работу ломить.

У меня такой ум-то обозначился – нать свое нажить. Сверстные ребята наряжаются, а я убогой лопарской малицы не сменяю. Копейки, значит, выколачиваю. Молодой, а задорный стал; давно ли с сумой бегал, а теперь задумал карбас, свою промысловую посудину, строить.

Нам, поморам, море – поилец, кормилец. Но море даст, что возьмешь. А чтобы взять, надо суденышко. Без своей посудины, хоть самой утлой, помор не добытчик, а раб богачу. Смала я это понял и терпеть не мог. Редкую ночь суденышко мое мне не снилось: вижу, будто промышляю на нем, и рыбы – выше бортов.

Год за годом двенадцать лет медными копейками собирал Матюшка Корелянин, сколько нужно на карбас.

До тонкости у меня было все сосчитано, что возьмут за доски, за гвозди, за снасти, за работу. Насчет матерьяла с лопью договорился, мастера в Коле нашел.

Люди строят к весне, а я, как деньжонки собрались, осенью построился. Карбас недолго сошить. Карбас работали, как именинницу сряжали. Я на работу, как в гости, ходил.

Время бы к снегу, а молодой «хозяин» новым-то суденком подрядился триста пудов жита в Норвегу доставить. Моря бойся пуще осенью, а молодецкое сердце зарывчиво. Веку мне тогда стукнуло двадцать пять годов. Так бы карбас-то взял в охапку да пешком по водам побежал…

Погрузились. Поплыли океан-морем. Не доходя Тана-губы пала несосветима погодушка. Парус оборвало, мачту сломало, руль не послушался. Положило карбас вдоль волны, бортом воды зачерпнуло. Не поспели мешков выкидать, опружило кверху дном. Было народу пять человек, трое поспели за киль ухватиться, двоих охватило прочь…

Сутки океан-батюшка нашим карбасом играл, как мячиком. Наигрался, в камни положил. Мы трое на гору выползли, а суденышко мое погибло. Я ноги и живот ознобил, идти не замог, послал товарищей объявить жителям, а сам еще двое сутки на этой горе волосы рвал да рот открывал. Для чего я двенадцать лет силу складывал, недопивал, недоедал?! Прости, моя свобода…

Добры люди поставили меня на родину, в Корелу. От морской горькой погибели постигла меня болезнь. Ползимы день и ночь трясло, кабыть от морозу от большого, хотя на печке лежал. Одна вдова с молоденькой дочкой жалели меня, водились как с родным. У них в избе я зиму огоревал.

Тут весна подошла. Лед из губы вынесло, дни заблестели.

Как-то хозяйка ушла карбас смолить. И вижу, на подоконник чайка села и закричала на меня по-своему: долго ли, мужик, бока править будешь?

Меня ровно кто на ноги поставил.

Вылез я на улицу, забрался на глядень – и охнул: волны морские играют, шумят: стада лебединые под север летят, и облака небесные туда же плывут, и корабли белопарусные в ту же океанскую сторонушку… А свету! А солнца! А ветру!

И Матюшка Корелянин от болезни, как от сна, пробудился… Топнул ногой о камень да кричу:

– Остер топор, да и сук зубаст! Турью гору[13] сворочу, а полечу в океан на своих крыльях! Да не на шнеке, а на шкуне!

Так я выздоровел. Опять, значит, работу, как бешеный, хватаю.

Часов шестнадцать подряд отчубучу, сунусь отдохнуть, да как сдумаю, будто я на своем суденышке плыву и паруса что снег, и я вольный промышленник, – дак и окутки в сторону и постели прочь… И ночь не сплю, работу ворочаю.

Люди надо мной посмеиваются: «Пока, – говорят, – Матюша, твое солнце взойдет, роса очи выест».

Пожалуй, эта пословица не мимо дела. Работал я в кабале у богатея. Главная-то отчего у нас кабала учинялась? Своего суденка нет – в ложке за море не поедешь. А у богача судно – да еще океанское, трехмачтовое. У него снасти из Норвегии да из Англии, у него все возможности…

Поморская земля нехлебородима; зима нас прижмет, вот и явимся к благодетелю: дай муки, дай хлеба, дай круп, дай денег, дай того-другого. Он добр, он дает в долг, чтобы летом у него на судах да на промысле отрабатывали.

Что же выходит? Товар-то свой по самой бессовестной цене поставит, а работу нашу оценит грошами. В одну навигацию зимнего долгу не отработаем, а другая зима подходит – в новые долги заберемся у того же хозяина. Одно остается петь:

Осудари наши,

Воля ваша!

Хоть дрова на нас возите

Лишь не помногу кладите!

И то знай: этот твой хозяин – и единственный торговец на всю деревню. Кроме него, ни спичек, ни соли, ни мыла, ни аршина ситца купить негде.

Теперь понимаете, как трудно копейку-то откладывать. А я откладывал. У меня, как звезда в ночи, как маяк в пути, свой-то кораблец, своя-то волюшка.

У какого дела надо втроем-вчетвером, я один берусь. Товарищи косо на меня глядят. Они на работе сидят, да лежат, да перевертываются, а я не могу тихо работать.

Чтобы люди дружны были, следует пить и других поить, а я над каждой копейкой трясусь, меня и не любят. Иродом зовут.

… Опять год за годом десять лет пробежало. Вижу, что не зря сказано: пока солнце взойдет, роса очи выест. Хозяину – рубль, рабочему – нищие копейки; хозяин осенью в Архангельск едет бумажки на золото менять, а у меня те же медяки.

Тут я чуть было маленько с копыл не сбился.

Что такое, думаю: мне тридцать лет, а я не наряживался, не гуливал… Купил в Норвеге брюки-клеш, синюю матроску с большим воротником, полотняну манишку, платок швейный шелковый и явился на родину, в Корелу. Парень я был высокий, плечистый, говорили, что и с лица красивый.

И… тут я большой шаг шагнул: женился на дочери той самой старухи, которая меня десять годов назад пожалела.

Женился и испугался: «О, зачем за себя баржу привязал?! Мне ли гнездо разводить! Теперь не выбиться из бедности».

А пожил с Матреной и увидел в ней помощницу неусыпающую, друга верного. Она со мной заодно думу думала. При ней я на свои ноги начал вставать.

Я на Мурмане, жена дома сельдь промышляет, сети вяжет, прядет, ткет, косит, грибы, ягоды носит. Матрена моя и мужскую работу могла. Тес тесала, езы била, кирпичи работала…

Ребятишки родились – труднее стало. А Матрешка, хоть какая беда, уж тихонько она сдумает, ладно скажет…

В шесть годов мы избу свою поставили. Вместе лес возили, стены рубили, вместе крышу крыли.

В эту пору я кинул якорь у Василия Онаньевича Зубова, нашей же Корелы у богатеющего купца: на Мурмане своя фактория, промысловое оборудование, три шхуны, одна – что твой фрегат.

В море ли, на берегу ли работаю – все нет-нет да погляжу на чужие кораблики, как они плывут, брызги на сторону раскидывают. Погляжу да подумаю: «Ничего! Проведу и я свою борозду».

Деньжонки я усердно копил, а что строить буду не малую скорлупку, а заправскую шкуну, это я давно решил.

Семья в Корелах, я на Мурмане: что добуду, им оторву, остальное в кошель; на себя ни полушки. И кошель на груди носил.

Каждый рубль – что гвоздь на постройку моему желанному кораблю, каждым рублем я на волю выкупался сам и детей выкупал.

Я людей-то насмешил: в Соловецке картину заказал, два рубля потратил, написана приправная норвецкая шкуна.

По праздникам на эту картину любовался. Любовался – не думал, не гадал, какая гроза над моей головой собирается.

Хозяин мой, Василий Зубов, в нас, в рабочих, не входил. Платит грошами, а зиму пропащей рыбой кормит – и ладно, думает, дородно им.

Покамест я у него в кулаке сидел, хоть и жужжал, да не рвался, он до меня ровный был. А как усмотрел, что Корельской на ноги встает, запосматривал на меня не мило.

Осенью, при конце промысла, не утерпел, скричал на меня при народе:

– Эй, любезный! Люди смеются, да и вороны каркают, будто кореляки собственные пароходы заводят. Ты не слыхал?!

– Про людей не слыхал, – говорю, – может, и пароходы. А вот насчет шкуны я подумываю.

Он зубы оскалил:

– Подумываете? Ай да корельская лопатка! А по-моему, спустить бы тебе на воду пищу коробку, с которой по миру бегал, а заместо паруса маткина нища сума. Экой бы корабль по тебе!…

Это он меня да матерь мою нищетою ткнул…

Сердце у меня остановилось:

– Ты! Ты, который нас по миру с сумой пускаешь, ты сумой этой нас и укоряешь? Мироед! Захребетник мирской! Погоди… Умоетесь вы, пауки, своею же кровью!…


Кругом народ, стоят, молчат.

Уж не помню, чего я еще налягал языком; что было на сердце, все вызвонил. Хлопнул шапку о землю, побрел прочь.

Иду – шатаюсь, как пьяный. Сердце себе развередил.

Тут испугался: «Пожалуй, заарестуют меня». Урядник все слышал, он Зубову слуга… И до того мне Матрешку да ребят увидать захотелось!… А мимо пристани гальот знакомого человека и плывет, в Ковду пошли. Ковда с Корелой рядом.

Взяли меня без разговоров. Ничего, что пассажир без шапки.

Долгу за Васькой семь рублей с полтиной оставалось, я всего отступился.

Дома сельдь промышляю, а сердце все неспокойно. Не простит мне Васька Зубов. Через годик можно бы кораблик тяпать-ляпать, а тут как бы помеху какую Зубов не сунул…

Скоро и он сам домой пожаловал. Я мимо иду, ой в окошко окликнул:

– Корельской, ты что, чудак, тогда от меня убежал? Кроме шуток: скоро ли шкунарку свою ладишь стряпать?

– Мне ведь не к спеху, Василий Онаньевич. Через год, через два…

Он воровски огляделся:

– Ну-ко, зайди в сени.

В сенях и шепчет:

– Хочешь, тебя со шкуной сделаю на будущую весну?

Я и глаза вылупил, а он:

– Ум у тебя дальновидный, ты опыт имеешь, практику знаешь. Пора, пора тебе, Матвей Иванович, в люди выходить.

Такой лисой подъехал. Я и растаял. Слушаю – как мед пью. А Васька поет:

– Знакомый норвежский куфман запутался в делах. Наваливает мне за гроши – за две тысчонки – новенький пароходик. А у меня деньги все в дело вложены. Денег нет. Ничего не решив с куфманом, поехал в Архангельск, а в Архангельске частная контора на упрос просит сосватать пароходик тысяч за восемь… Понимаешь, Матюша, – Васька-то говорит, – мы норвецкий пароходик и сбагрим им за восемь тысяч, а сами за него заплатим две. Барыш-то по три тысчонки на брата…

Я глазами хлопаю:

– Это кого же вы в братья-то принимаете?

– Как кого? Да тебя! Принимаю тебя, Корельской, в компаньоны. Тысячу рубликов я у себя наскребу. Тысчонку ты положишь.

Я заплакал:

– Не искушай ты меня, Василий Онаньевич! Всего у меня капиталу семьсот семьдесят четыре рубля шестьдесят одна копейка.

– Давай семьсот семьдесят четыре рубля. Прибыль все одно пополам.

Я воплю:

– Дай до утра подумать!

Ночью с Матреной ликую:

– Три тысячи барыша… Мне их в двадцать лет не выколотить. А тут сами в рот валятся. Три тысячи! Ведь это шкуна моя, радость моя, к моему берегу вплотную подошла: «Заходи, говорит, Матюша, берись за штурвал, полетим по широкому раздольицу…» Ох, какой человек Василий Онаньевич! Напрасно я на него обиделся!

Жена говорит:

– Может, так и есть. Только бумагу вы сделайте.

Утром сказываю свое решение Зубову, что согласен, только охота бумажку подписать у нотариуса. Он глазищи опустил, потом захохотал:

– Правильно, Корельской! Ты у меня делец!

Поехали на оленях в уезд. На дворе уж зима. Зубов к нотариусу пошел, долго там что-то вдвоем гоношили. Потом меня вызывает. Чиновник бумагу сует:

– Подпишись.

А я неграмотный вовсе. Только напрактиковался чертить свою фамилию. Надо бы велеть прочитать, что в бумаге писано, а я где дак боек, а тут, как ворона лесна.

Накаракулил подпись, может, задом наперед – и получил копию. Сложил Зубов мои денежки в сертук, во внутренний карман, и еще наказывает мне:

– Ты смотри, до времени языком не болтай и бумагу не показывай. Мы с тобой потихошеньку да полегошеньку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23