Гуля это намотал на ус. Укараулил Губу на улице, учтиво здоровается и подает коробочку:
– Иван Егорович, это первый мой живописный опыт. Я пытался применить новую тематику. Позвольте узнать ваше мнение.
Старик впился глазами в рисунок: звезда, краснофлотец, корабли с гербами.
– Ты это сделал?
– Я, – отвечал Гуля.
– Коробка-то лучше тебя!
Гуля рассказал артельным. Те смеялись:
– Иван Егорович, уж век такой. Скупщика, бывало, штукатурит так, что – ах! Народ гогочет. Губа и на народ с веслом, с какой ни есть со снастью налетит… Ивана Губу да Ивана Щеку на весы посадить – ни который не перетянет.
Губа после встречи с Гулей Большаковым принялся за дело. Трудился днем и ночью, благо летние ночи на Севере светлы, как день. Выточил большие деревянные блюда, какие шли для свадеб, и покрыл левкасом, мелом на рыбьем клею. Как просохло, вылощил звериным зубом.
Стал левкас, как яичная скорлупа, бел и гладок. По левкасу чертил тонким угольком и обводил рисунок чернильцем. В перо от журавлиных крыльев вдевал щепотку волоса от беличьих хвостов, – готовил кисти. Потом стирал краски с яичным желтком. Краску соберет в деревянную ложку. Много ложек под левой рукой на лавке лежит. По надобью то ту, то другую ложку возьмет, из нее кистью краску берет и пишет по блюду. Рядки серебряного кружева на бирюзе изображали море. По морю золоченые кораблики. Сверху как бы розовый веничек из цветов – утренние зори. Готовое письмо, как просохло, выкрыл олифой, льняным вареным маслом. Мастер хвалился:
– Гляди, жена, олифа-то моя сколь успешна к делу. Голубец и охра здешни немудры. Багрянец из-под нашей же горы. А через олифу сколь они румяны и светлы!
Жена, любуясь, говорила:
– Гуля хоть по мелочам, а художный-то припас из города привозит. Перед распутой синего кобеля привез и нутро маринино.
Мастер усмехнулся:
– Кобальт и ультрамарин… Краски добрые, а стратит без толку. Которую краску мизинной кисточкой задевать должно, они наплавом будут пущать, ворота красить. Недавно слышал, как они об окраске полов лжесвидетельствуют: олифу с керосином, дескать, превосходно… Я в обморок упал.
Старуха переводила разговор на приятное:
– Уж и красовито у тебя, Егорович. Как сады цветут на блюде.
– То-то! – соглашался Губа. – А разумеешь ли ты силу и смысл письма?
– Очень даже явственно. Здесь красное войско гонит из нашего моря иноземных хватов. Здесь морской парад писан: пушки с наших кораблей палят, знамена трепещутся, чайки летят. А девка с трумпеткой почто на небо залезла?
– Это Слава с трубой, – улыбался старик. – Изображено «Пришествие Красного Флота на Север…» Надокучили мне птички да цветочки. То желаю рассказать, что мой ум веселит, чему сердце радуется.
Губа решил похвастаться перед артельными, особливо перед Гулей. Старуха побежала к Большаковым. Оказалось, Гуля снова вызван в город. Снова потемнел Иван Егорович:
– Медали поехал лудить для своей канпании. Конечно, все они Птицианы и Ребрамты. Их посадят в Ермитаж на божницу при освещении електричества. А позабытый художник Ванька Губин пущай поет на мокрой мостовой: «Подайте мальчику на хлеб, он Велизария питает».
– Уж и мастер ты, Егорович, слезы выжимать, – всхлипывает старуха. – Вылизарий-то кто?
– Оскорбленная невинность, – хмуро отвечал Губа.
Вскоре ему надоело жалобить самого себя:
– Председателя нет, щегольну перед артельными.
Разбирало любопытство – что-то наготовили для выставки.
Как-то утром усмотрел, что на улице народу нет, увязал свои блюда, отправился.
– Куда, Иван? – удивилась жена. – Артель-то вся небось на пристани. Пароход пришел.
– Мели, Емеля… Будут они бегать, пароходики встречать, когда выставка на носу… А ты, старуха, не звони. Я тихомолком.
Чтобы люди не подумали чего, Иван прошел по деревне не спеша, помахивая тросточкой, и, словно невзначай, юркнул в артельные ворота. Толкнул двери мастерской. Заперто. Но внутри кто-то вовсю гремел молотком. Иван приправил стучать и кулаком и палкой.
– Ишь какое министерство! Запершись работают. «Без докладу не входить». Нет уж, я не отступлюсь. Хоть незваный посетитель, а принимать извольте!
Из соседнего дома выглянула бабка:
– Напрасно колотитесь. Народ-то на пароход убежали, дрова грузить… Ой, да это Иван Егорович? Не узнала тебя. Какой товар за пазухой жмешь, антиресность каку-нибудь сработал?
Из дома напротив вылезла другая бабка:
– Здравствуешь, Иван Егорович! Колотись шибче. Один глухой Петруха в мастерской-то, сковородки делает. Дай я пособлю, колом в простенок приударю…
Себя не помня, прилетел Иван Егорович домой. Шиб блюда под лавку:
– Наделал смеху: «Иван Губа в артель ломился, кланялся, просился». Подай мне ружье, старуха. На озеро уйду. С гагарами, с утятами поговорю. Успокою свое сердце. Раньше воскресенья не вернусь.
Лесная тишина не успокоила Ивана. В воскресенье брел домой безрадостно.
– Ничего, товарищи артельные… Я вам улью щей на ложку. Сам до области дойду. Перед художественными начальниками свою работу положу. Пущай решат, достойно ли Ивашку Губина от дел отбрасывать…
Возле сельсовета толпился народ. Послышались голоса:
– Губа идет! Егорович идет!…
Кто-то крикнул:
– Эй, Иван Егорович! За тобой два раза бегали. Где ты провалился-то? На собрание опоздаешь!
– Какое такое собрание?
– Гуля Большаков из города доклад привез насчет артели. И наши и гусиновские тут.
«Ладно, – подумал Губа. – Осчастливлю вас своим присутствием. Напою куплетов. Отругаю и за старое, и за новое, и вперед на три года…»
В обширном зале народу было – хоть по головам ступай. Кончились общие вопросы. Со своим сообщением вышел Гуля Большаков. Рассказывал о строительстве выставки, открытие которой приурочено к Октябрьским праздникам; о том, какое видное место предоставлено Лебяжьей реке. Иван Губа, считая, что для него все потеряно, желая досадить докладчику, начал громко разговаривать с соседями. Тогда и высокий голос Гули Большакова зазвенел, как колокольчик:
– Я слышу, что среди нас присутствует наш уважаемый мастер Иван Егорович Губин. Иван Егорович, я привез вам личное приглашение участвовать на выставке.
Иван буркнул:
– Некому меня там знать.
Гуля продолжал:
– Простите, что без вашего разрешения я показал выставочному комитету несколько ваших работ. Из тех, что хранились в артели. Ваши изделия, Иван Егорович, чрезвычайно понравились. Комитет с удовольствием предоставит вам, Иван Егорович, особую витрину или, если вы пожелаете оказать честь артели, – то в качестве ее члена, среди ее экспонатов. Вы, конечно, будете нашим украшением, Иван Егорович.
Гуля спрыгнул с кафедры, подошел к скамье, где сидел Иван Губа, и протянул ему конверт:
– Вот вам личное письмо от комитета, Иван Егорович.
Тишина стояла в зале. Сотни глаз глядели на Ивана. Иван вдруг побагровел, сморщился, и… слезы обильным потоком хлынули из его глаз. Из-за слез не видя Гулю Большакова, старик нашарил его руками и обнял:
– Заботник ты мой, печальник ты мой, доброхот ты мой, Гулюшка! Не я украшение, это вы, молодые, великодушные, всемирное наше украшение!
Повернув в сторону артельных мокрое от слез лицо, Иван гаркнул:
– Артель, пиши меня в члены или хотя в ученики! Челом бью!
Не гуси-лебеди крыльями захлопали – артельные в ладоши загремели, закричали:
– Инструктором будешь у нас, Иван Егорович, – решено и подписано!
На Лебяжьей Горе дела идут благополучно. Про Гусиную Гору можно сказать, что если строил здесь артельное дело столяр Федот Деревянный, то увенчал Федотово строенье кровлей комсомолец Вася Меньшенин.
На Гусиной и прежде мало было живописцев. Больше столяры и резчики. В последнее время один Иван Щека умел разрисовать-расписать шкатулку-сундучок в здешнем, особливом вкусе. И краска в Щекиной работе не темнела, не линяла, не смывалась.
– Тридцать лет столешницу мочалками сдираю, – скажет деревенская хозяйка, – а цветочки как сегодня расцвели.
Щекина Ивана рукоделье!
Еще зимой Щека оповестил Федота:
– В навигацию, в корабельный приход буду дома!
Артельные обрадовались. Наготовили ларцов да ящичков: края-каемочки резные, а стенки-кровельки оставили для живописи:
– Иван Акимович приедет, нацветит и наузорит. Не поддадимся Лебяжьей Горе.
Вася Меньшой добывал рисунки, картинки о новой жизни, советской. Собирал и приговаривал:
– Пригодится нашему художнику.
Федот задумчиво покачивал головой:
– Вот только мы пригодимся ли? К своему художеству Иван Акимович относится с пристрастием. Каким глазом взглянет?… Может, не понравится, что в его избе распоряжаемся. Мне первому достанется.
Иван Щека приехал к лету. Тут же, у морской пристани, узнал подробности об артели, о том, что для артельных в городе «куют медали». Недаром говорили, что Ивана Егоровича с Иваном Акимовичем посадить на одни весы – ни который не перевесит.
Щека рассердился, разгорячился на себя и на людей, а на Федота пуще всех. По Лебяжьей реке ходил нарочный пароходик. Щека не поехал домой. Засел в шатре знакомого рыбака.
О приезде мастера на Гусиной узнали в тот же день. Ждали трое сутки, обеспокоились: «Не захворал ли? Не лежит ли где под карбасом?» Федот Деревянный, как на грех, поранил ногу. На разведку отправился Вася Меньшой.
Щека сидел в шатре, вязал рыбачью сеть. Не поглядел на Васю, а только покосился:
– Здрасте, молодой человек. Меньше вас некого было послать? Федотка околел?
– Федот посек ногу тором.
– Умысел и хитрость… Значит, вас послали бесприютного изгнанника глядеть?… Возвестите населению, что Ивашка Щекин, не имея где главы приклонить, кочует по морскому берегу, подобно диким племенам.
Вася старался умягчить старика:
– Как мы вас ждали, Иван Акимович. Делов вам на припасали – на барже не утянуть.
Щека уставился на Васю ярым оком:
– Не спросясь, меня в работники купили! Вы будете в моей избушке государить, а я у вас в холопах? Вы и с Губиным нахально поступаете. Он дурачится на старости. А в нашем мастерстве Ивашко Губин личность неизбежная.
– Я вам логику желаю доказать, Иван Акимович.
– А я вам и без логики спою: надменная аспида Федотко пущай опростает мое домишко. Сроку даю неделю. Через неделю покорнейше прошу уведомить меня.
Унылой показалась Васе обратная дорога.
«Как низко ставит сам себя Иван Акимович. Капризит хуже малого ребенка. В деревне будут пересуживать: „Знать, мошну толсту набил, то и куражится“. Больной Федот опечалится. Лучше помолчу. Авось наш долгожданный мастер образумится».
На Гусиной Вася заявил, что Иван Акимович прихворнул. Через недельку просит навестить. Артельные успокоились. У Федота отлегло от сердца.
Комары, безлюдье, досада вконец одолели Щеку за эту неделю.
Вася приехал, начал добрым порядком:
– Напрасно вы на нас обиделись, Иван Акимович. Для чего не едете домой?
– В чулан меня положите или на чердак закинете? – горячился Щека. – Власти из города наедут: «Где обитель оскорбленного Ивана Щекина?» – «Под крыльцом, – отзовусь я, – заместо Шарика и Жучки лаю на разные басы».
Вася не утерпел, рассмеялся.
– Ты смеяться? – загремел старик. – Ты посольство править послан или зубы скалить?!
Рассердился и Вася:
– Что вы на меня разъехались, Иван Акимович? Если я посол, вам должно меня выслушать.
– Я хозяина-мироеда не слушался, а теперь не то время. И вот вам мой последний сказ: еще недельку потерплю. А в воскресенье приеду с этим вот березовым колом. Добром Федотко со двора не выплывет – палкой выгоню!
Ехал Вася домой, думал грустную думу: «Сам себя наш мастер хочет обесславить. А я ничего не скажу в артели. Будь что будет! Неделя – долгий срок: вдруг да обойдется стариковское сердце».
В деревне Вася сказал:
– Иван Акимович выздоровел. Посылает всем по низкому поклону. В воскресенье сам приедет.
Артельные развеселились. У Федота стала бойко заживать нога.
Дом и так содержался в порядке, но к приезду художника прибрались, будто к празднику. Ребята-ученики готовили встречу.
В воскресенье с раннего утра Вася караулил пароход, стоя на высоком берегу. С беспокойством ждал: скоро ли покажется дымок? Раньше Васи пароход увидели ребята. С криком: «Едет, едет дядюшка Иван!» – побежали к пристани. За ними поспевал Федот.
Иван Щека стоял у самого борта. В руках держал березовую палку. Одинокая фигура старика казалась мрачной.
«Наделал я делов!» – подумал Вася, медленно спускаясь вниз к реке.
Сидя у моря, Щека ждал, что к нему приедут на неделе с докладом, с приглашением. Подошло воскресенье, никто не явился. Увязав пожитки, ухватив березовый батог, старик сел на пароход. Всю дорогу сам себя горячил, стукал палкой в палубу. «Ладно, приятели… Я вам не нужен, так и вы мне не нужны. Вот я вас всех ужо…»
Показалась Гусиная Гора и пристань. Щека дивится:
«Кого же это народ встречает?… Федот в красной шелковой рубахе… Девица с букетом, парнишка с разрисованным листом. Ребята в два ряда… Не начальник ли какой в каюте едет?… Федот шапкой машет. Все кому-то радуются. На меня глядят!»
Пароход бросил причалы. Артельные ребята не стерпели, нарушили ряды. Бегут к Ивану да кричат:
– Дядюшка Иван Акимович, с приездом!
– Дядюшка Иван Акимович, с приездом!
Палка выпала из рук Ивана, гремя, покатилась по палубе… Девочка сует Ивану букет. Мальчик звонким голосом читает по листу:
– «Мы, ученики Гусиновской артели, приветствуем нашего художника…»
Иван сгреб в охапку зараз пятерых ребятишек и спрятал лицо в их головенках, чтобы не видно было его слез. Потом крепко обнялись с Федотом.
Было над чем радоваться Васе. Приметив его, Щека сказал:
– Васенька, пройдем в каюту. Сундучок пособишь снять.
В пустой каюте Иван спросил:
– Вася, ты им ничего не говорил? Они ничего не знают?
– Ничего не говорил, Иван Акимович. Они ничего не знают.
Старик поклонился Васе в ноги.
– Не я учитель, Васенька, а ты мой учитель!
Щека ходил по своему дому:
– Занавесочки, цветы, чистота… Пол-то платком носовым продери, платка не замараешь. А эта горница почто на замке?
– Тут твое именье, – объяснил Федот. – Сундук, постель, посуда. Как уехал, так все и лежит нетронуто.
Иван зашумел:
– Эх вы, распорядители! Теснятся тут, а комнату замкнули. Вынести мое барахлишко наверх: я в светелке буду помещаться. Федот останется внизу, а этот весь этаж под мастерскую.
Вася, лукаво прищурив глаз, шепнул Ивану:
– А я, в случае чего, к себе собрался перетаскивать артель-то.
Иван засмеялся:
– У тебя улица грязна, у тебя ворота не крашены, у тебя пол не метен.
До ночи Иван не отпускал народ, а на другой же день артель взялась за краски и за живопись. Работали – «с огня хватали»: выставка была не за горами.
Щека не попал и на собранье, где Гуля Большаков так славно помирил Губу с артелью. Но гусиновцы, которые ходили на Лебяжью Гору, не то что рассказывали, а в лицах представляли и Губу и Гулю. Щека слушал, и у него сияли глаза:
– Теперь Иван Егорович и меня не оттолкнет. Ты, Вася, и ты, Федот, махнем-ка завтра на Лебяжью.
В избе у Губы сидели артельные, любовались новыми блюдами. Вдруг хозяин, уставясь в окно, ахнул:
– Небывалый гость идет! Раскатись, моя поленница без дров!
Он бросился в сени, протянул обе руки Ивану Щеке.
– Ванька, – сказал Губа, – сколько годов мы друг по друге тужили?!
– Ванька, – отвечал Щека, – пускай лучше люди сочтут, сколько годов мы с тобой дружили.
Неспроста хвалились деревенские старухи, что в городе куют медали на сундучках мастеров. В октябре на выставке артели удостоились наград. На торжественном собрании сказала слово и река Лебяжья. Иван Щека говорил:
– Кто нас прежде знал да кому мы были надобны? Теперь нам от государства повелено быть у живописных дел. Бывало, никто и знать не хотел, что есть такой коробочник-ларечник Ванька Щекин. Теперь мне велено подписывать мои работы. Бывало, даже живопись такого мастера, как Иван Егорович Губин, валялась на базаре с ведрами, с лопатами. Теперь она в музее, под стеклом.
Бывало, мы бродили врозь, теперь нам настоящая дорога под ноги попала. Теперь мы на широкий шаг шагнули… Время покажет, успешно ли будет наше письмо у нового строительства.
Мне, старику, что-то тесно стало у коробочки-шкатулочки сидеть. Желаю этот потолок расписывать, на заводском театре кистью размахнуться. Чтобы не только птички да цветочки, а об устроении Земли, о войне и тишине рассказать.
Иван Губа говорил:
– Краше теплого лета эти осенние дни. Любо мне, деревенскому мастеру, быть на таком блестящем собрании. И при всех хочу назвать, и от всей Лебяжьей реки спасибо сказать нашим комсомольцам Гулию Большакову и Василию Меньшенину. Ты, Гуля Большой, и ты, Вася… стараясь для пользы деревни, вы погасили многолетнюю вражду.
Любя родное художество, какое вы показали терпение! Как дальновидно сказалось ваше поведение… Нас, старых мастеров, звали вы в учителя. И вот я, именуемый учитель, приехал в большой город. Хожу, смотрю, размышляю. И… почувствовал себя учеником.
Народные рассказы о Ленине
Пуговка
… К нам на завод приезжает Ленин. Мне кричат: «Наторова, ты примешь пальто…» В клубе жарко. Ленин стал говорить, скинул пальто на стул. Я схватила – да в гардеробную. Вижу, у левой полы средней пуговицы нет. Я от своего жакета оторвала да на ленинское пальто и пришила толстым номером, чтобы надолго. Он уехал, не заметил. А пуговка немножко не такая… И так мне это лестно, а никому не открываю свой секрет.
Тут порядочно времени прошло. Иду по Литейному, а в фотографии «Феникс» в окне увеличенный портрет Ленина. Пальто на нем то самое… Я попристальней вглядываюсь – и пуговка та самая, моя пуговка.
Он в эту же зиму и умер. Я достала в фотографии на Литейной заветный тот портрет…
Он у меня около зеркала в раме теперь.
Каждый день подойду, посмотрю да поплачу:
– А пуговка-то моя пришита…
(Слышал в Ленинграде, на Волковом кладбище, от приезжей из Архангельска Наторовой)
Как Федосья Никитишна у Ленина была
У нас папаша был кровельщик, работал в Смольном, да перед самой революцией и скончался. Так что и жалованье недополучено. Временное правительство явилось, мамаша пошла относительно денег, воротилась со стыдом, как с пирогом. Только и спросили: «А ты, бабка, видала, как лягушки скачут?»
Зима нас прижала, мамаша говорит:
– Все Ленина хвалят теперь: не сбродить ли мне в Смольный-то?…
Какое-то утро встаем – нету старухи. Думаем, у обедни, а она это в Смольный угребла… И подумайте-ка, ползала-ползала там по кабинетам да на Владимира Ильича и нарвалась… Пишет он, запивает конфетку холодным чаем…
Она нисколько не подумала, что это он сам, тогда портретов-то мало было, и спрашивает:
– Вы, сударь, на какой главы: на письме или на разборе?
Он россмехнулся:
– Как приведется, сударыня. Вам на что?
– Меня люди к Ленину натакали, ко Владимиру Ильичу.
Говорят: «Твое дело, Федосья Никитишна, изо всех начальников один Ленин может распутать…» А я гляжу на вас, как быстро пишете, и думаю: экой господин многограмотный, уж, верно, не из последних начальников… Где мне Ленина искать, не войдете ли в мое положение?…
Преспокойно уселась да вкратце и доложила. У Ленина глаза сделались веселы, расхохатыват…
– Верно, Федосья Никитишна… Без Ленина обойдемся.
Вызвал сотрудника, выметку из книжечки дал:
– Товарищ, срочно оборудуйте Федосье Никитишне ее дело.
… Мамаша домой приходит и деньги выкладыват.
– Все начальники в Смольном хороши! И без Ленина дело сделали.
А через месяц приносит с рынка фотографическую карточку:
– Вот купила начальника, с которым в кабинете-то сидела…
Мы взглянули, да и ахнули:
– Мамаша, ведь это Ленин и был!…
(Слышал в вагоне Северной железной дороги в 1928 году, рассказывала женщина, ехавшая из Архангельска в Ленинград к мужу)
***
Белые с Севера убежали, мы опять во свое место из Вологды вернулись.
У нас в учреждении порядочно стало местной молодежи служить.
Другой раз на них смотришь, думаешь: «Что-то у вас, ребята, в голове? Понимаете ли, в какое время живете?…»
Политпросветительная работа еще только налаживалась… Народ молодой, по службе дело отведут в пятом часу и домой полетят.
Пожалуй, всех бойчее из них Шкаторин был. Только такой: смехи да хи-хи. Я так считал: вовсе ты, парень, девичий пастух.
Я партийный, у меня сердце болело, что не вхожу в них, не внушаю, не объясняю о деле Ленина. На собраньях-то, конечно, много речей было сказано, да речи – что… И вдруг телеграмма: Ленин умер.
… Я иду с телеграфа-то, а уж к ночи. И мороз к сорока градусам небось… И кто-то меня с ног сбил… У меня слабы ноги-то. Я стал в таком направлении, смотрю: Шкаторин в одном пиджачишке, на одной ноге валенок, на другой калоша. Я говорю:
– Шкаторин, что с тобой?!
А он:
– Гаврило Василич, это правда, что Ленин умер?
Я заплакал:
– Умер наш Ленин… Откуда ты летишь-то?
– Из дому.
– Где живешь-то?
– В Слободке.
– Как же ты наг-то через весь город летел?
– А сказали, что Ленин умер. Я испугался, побежал сюда. Некогда тужурку было искать…
С этой поры больше родных детей ценю я и люблю нашу молодежь.
(Записано в Архангельске в 1927 г.)
***
… У нас ребята в газеты читали: за границей партия шла рабочих с пением в майский день. Полиция наскочила – и в тюрьму. Одного давно искали. Его в ту же ночь – застрелить… Он под дулом-то выхватил газету – майский номер, там Ленин во весь лист – и накрыл глаза… Солдаты ружьем брякнули, честь отдали: «Не можем в Ленина стрелять».
(Архангельск, 1927. Лесопильный завод на р. Маймаксе)
***
Нам иностранный матрос в Маймаксе рассказывал:
– … Они там у себя забастовку объявили, а полиция принудила работать. Привелось плашкот к пристани под водить. Они взялись по двенадцать человек на канат. Надо бы: «Разом сильно, разом вдруг», или там по-ихнему кричать, а они: «Раз, два, Ленин! Раз, два, Ленин!» Полиции не к чему придраться. Они ведь стали на работу…
(Архангельск, 1927. Лесопилки на р. Маймаксе)
***
… У нас доктор был в Ульяновске. Может, и сейчас жив. Его в Москву не раз приглашали. У него один был ответ: «Наш город не меньше Москвы: здесь Ленин родился».
(Москва)
***
… Вася ездил доверенным от Госторга из Архангельска в Норвегу. В городе Берген выбежали к пароходу дети. Русских увидели, стали кричать: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Худо выговаривают, а понять можно. Вася заговорил с ними по-русски, но они только одну эту речь выучили:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
(Архангельск)
Степан Писахов
Сказки
Цар счастливый
Его живописные полотна, акварели излучают жемчужный свет белых ночей, полыхают цветным инеем и сиянием зеленовато-синего полярного неба. Он писал пустозерскую глушь, где был сожжен мятежный вождь старообрядчества писатель-протопоп Аввакум, и поморские карбасы, древнерусскую архитектуру и обрызганные кровавыми потеками травы-камнеломки северные граниты, которые напоминали ему 1905 год… В его картинах запечатлена борьба человека со стихией: в тех узловатых, перекрученных ветрами деревьях, что крепко держатся корнями за камень; в крохотной церквушке на скалистом острове, которую вот-вот смоет в бездну бушующая стихия моря-океана; в первом натурном изображении аэроплана, приземлившегося на льду Новой Земли…
Степан Григорьевич Писахов (1879—1960) начинал свою работу в искусстве кистью и красками.
Первую – и немалую – славу он снискал как художник русского Севера.
Архангелогородца Степана Писахова Илья Репин приглашал работать В своей мастерской. Скупой на похвалы Александр Бенуа находил в его этюдах «много жизни, темперамента». Продолжив искания Александра Борисова – создателя русского живописного пейзажа Крайнего Севера, Писахов раскрылся как проникновенный живописец-лирик с музыкальным строем восприятия зримого мира. В самое недавнее время его пейзажную палитру обоснованно сближали с искусством Левитана, Поленова, Нестерова.
Слава же литературная пришла к Писахову, когда ему было шестьдесят лет.
Но он вышел к общероссийскому читателю сразу с классической книгой сказок.
* * *
Степан Григорьевич Писахов – плоть от плоти деятельной, предприимчивой и вместе заповедно-кондовой России, панораму которой воссоздал Борис Шергин. Отец мальчика принадлежал к цеху серебряников-ювелиров. Родня по материнской линии – поморы с Пинеги и истовые староверы. Двоюродный дед Леонтий славился как сказочник (получал за то на промыслах лишний пай).
Две страсти – живопись и слово – сызмала завладели душой Степана Писахова.
Праздники зари, отраженной морем, торжественное фосфоресцирующее горение северного неба, молчание вод, птичьи клики в тумане, появление на горизонте долгожданных парусников были нескончаемой чередой чудес.
Оттого за старшим братом, художником-самоучкой, потянулся к кисти. В радостной тревоге, веря и не веря, спрашивал себя: «Не это ли призвание?»… Но среди писания, сквозь высокое течение мыслей, вдруг слышал непрошеный говорок родственницы: «Утресь маменька меня будит, а я сплю-тороплюсь!» – и рука медлила, и все существо с ликованием внимало этим подмигивающим словечкам, этим коленцам напевной северной речи. И рядом с начальными попытками в художестве идут попытки сочинения сказок, которые впервые появятся в печати в 1920-е годы.
Живописи и литературе предстояло раскрыть разные грани личности Писахова: первой – самоуглубленный, созерцающий лиризм, настроенный по камертону величавой северной природы, второй – радость заразительно-активной, по-северному энергичной натуры.
Как русское литературное явление Писахов уникален. Основа его художественного метода – игровая выдумка, которой писатель наделен избыточно. Говоря о нем, вспоминаешь слова Бунина: «… ведь выдумывать и уметь сказать хорошую нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум „по всем жилушкам переливается“. В сказках Писахова всюду – мажор, веселость и упоение бытием как самой удивительной сказкой мира. Он смеется, шутит, острит, и озорная радость преображает будни в праздник. Рассказчик и одновременно герой его произведений мужик-помор Сеня Малина (он то крестьянин, то рыбак, то охотник, то матрос, то солдат, то рабочий – и все в одном лице) – это народ, понимаемый не только как собирательная социальная сила, но и как олицетворение всеобщего жизнетворящего начала.
Может ли быть поставлен в тупик невзгодами, препятствиями и трудностями тот, в ком одухотворена сила самой природы?… Разумеется, нет. И эта «отприродность», всебытийность героя Писахова – естественный и неиссякаемый источник его оптимизма.
«Выспался я во всю силу. Проснулся, потянулся, ногами в поветь уперся, а сам тянусь, тянусь легкой потяготой. До города вытянулся…». «Я руки раскинул… охватил ветер охапкой, сжал в горсть, в комок да за пазуху сунул… Я молодых ветров, игривых да ласковых, много наловил». «Хорошо дружить с ветром, хорошо и с дождем дружбу вести… Дождик не стал по сторонам разливаться, а весь – на меня… Стал я на огороде… да босыми ногами в мягку землю! Чую: в рост пошел! Ноги – корнями, руки – ветвями».
Могущество Малины таково, что он может раскачать море, связать хвостами волков, править косяком рыб, оседлать тучу, скатиться по радуге в свою избу. Он знает так много, что ему даже известно, о чем утки и рыбы «думают». Он вечен: жил-был и при «Наполеонтии», и при Мамае.
Малина – это воплощение мечты человека о всевластии над природой как дружбе и согласий с нею, и оттого радуги, дожди, медведи, налимы – все превращается в его волшебных помощников: река рыбу дарит, река бежит-журчит в едином ритме с песней героя, туман «сладостью конфетной рот набивает».
Малина может становиться по хотению своему то великим, то малым, на работу может выходить артельно, разбившись на ватагу двойников. И все, что им задумано, – тотчас сделано.
Подобный божеству, герой выполняет желания своих односельчан, заботится, «чтобы хорошим людям… любо было», чтобы «вся деревня», весь работящий парод были сыты, нарядны, веселы.
Удивительно ли, что народ сказочной деревни Уймы, способный придвинуть берег к берегу и проветрить реку, умеет в социальной жизни защитить себя от всего сонма нагло величающихся, пыжащихся «хозяев» старой России – царей, архиереев, полицейских, кабатчиков, купцов, чиновников.
В шутейной сказке – своя стилистика. Посрамить, опозорить народного врага – это и значит совершить классовое возмездие. И так оно и происходит в сказках Писахова, где крестьянской пареной репой-брюквой давится губернатор, где плавает пузырем по озеру оглушенный мужицким ружьем поп Сиволдай, где народ выкатывает из деревни туши объевшихся полицейских, где «инстервентов» лупцует телега и шишками одаривает господ за обман рабочего человека «мордобитное» письмо, – всюду звучит не просто торжествующий, а победительный смех. Смех этот всесилен, как сам Сеня Малина, и «изводятся» в сказках Писахова недруги крестьян оттого, что казнит их народная «сила смеховая».