Жизнь замечательных людей (№255) - Диккенс
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Пирсон Хескет / Диккенс - Чтение
(стр. 6)
Автор:
|
Пирсон Хескет |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
Серия:
|
Жизнь замечательных людей
|
-
Читать книгу полностью
(953 Кб)
- Скачать в формате fb2
(425 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32
|
|
Однако стоило кому-нибудь еще проявить подобное же воодушевление и посягнуть на права Форстера, сблизиться с очередным фаворитом и завоевать его уважение, как Форстер немедленно мрачнел, словно туча, и начинались сцены ревности, упреки. Однажды его выбор пал на Роберта Браунинга. Первое время они были неразлучны, причем Форстер пел новому чудо-поэту такие дифирамбы, что в один прекрасный день Браунинг, должно быть, усомнился: уж не Шекспир ли его подлинная фамилия? Но когда автор «Парацельса» был пришвартован к критику прочными канатами, когда Форстер растрезвонил о Роберте во все колокола, сумел заинтересовать Макриди драмами своего друга, когда и другие принялись расхваливать Браунинга с таким же энтузиазмом, — вот тут-то и началось! Диккенс, например, дал восторженный отзыв о «Запятнанном щите» Браунинга. (Рукопись ему по секрету показал Форстер.) Одобрение такого писателя сослужило бы, конечно, автору пьесы большую службу. Но Форстер держал отзыв у себя, и Браунинг до смерти Диккенса так ничего и не узнал о нем. Форстеровские «канаты» стали подаваться, а потом и лопаться. Утвердившись в своих правах на поэта, Форстер решил, что может обращаться с ним, как пожелает, пока однажды на каком-то обеде до того вывел его из себя, что Браунинг схватил со стола графин и чуть было не запустил им в голову своего покровителя — к счастью, вмешался другой гость. Кончилось тем, что любимцу надоело быть у Форстера тряпкой под ногами, как он выразился, и они окончательно разошлись. Встретившись как-то в театральной уборной Макриди, они даже сделали вид, что не узнают друг друга, — Форстер к тому времени был вне себя от бешенства, что у Браунинга среди титулованных особ больше знакомых, чем у него.
Не приходится сомневаться в том, что Форстеру доставляло удовольствие мучить своих друзей. Когда Эдвард Бульвер (будущий лорд Литтон) написал едкие анонимные стихи в адрес Теннисона, тот парировал выпад, прислав Форстеру несколько ядовитых строчек, которые хотел опубликовать. Бульвер изображался в них как «мужчина в корсете и с фальшивыми плечами», у которого «половина его крохотной душонки — грязь». Почти сразу же Теннисон пожалел о том, что написал эти строчки, и попросил Форстера их не печатать. Однако Форстер, близкий друг Бульвера, поспешил уверить Теннисона в том, что справедливость для него дороже дружбы и что, хотя Бульвер и не признает себя инициатором оскорбительного выпада, он этому не верит и хотел бы опубликовать ответ. Теннисон уступил, и его стихи появились в «Панче». Такое вероломство вызывало естественное недоверие тех, кто раскусил Могола, и Форстер в качестве самозащиты изобрел для себя особый метод — разговаривать уклончиво, обиняками, пряча факты за дымовой завесой многословия. Эта манера помогала ему выкручиваться из затруднительных ситуаций, но наложила отпечаток и на стиль его прозы. Был ли он честен как биограф? И это вызывает сомнения! Подведем итог его характеристики двумя записями из дневника Макриди за 1840 год:
«16 августа. Обедал у Диккенса и стал свидетелем очень тяжелой сцены, разыгравшейся после обеда. Были я, Форстер и Маклиз. Форстер разразился единой из своих безудержных тирад (по его мнению, это называется спорить) и подогревал себя, пока не накалился докрасна. Несколько резких замечаний на личные темы — и разгорелся обмен колкостями между ним и Диккенсом. Форстер выказал обычную для него бестактность и довел хозяина до полного бешенства. Тот, не помня себя, дал собеседнику понять, что здесь — его дом и что он, Диккенс, будет очень рад, если Форстер его покинет. Форстер повел себя глупейшим образом. Я остановил его, заметив, что из-за минутной вспышки может погибнуть дружба, которой, без сомнения, дорожат оба. Я вынудил Диккенса признаться, что он говорил в сердцах и, будь он в состоянии трезво рассуждать, не произнес бы того, что было сказано. Он, однако, добавил, что не ручается за себя и, если Форстер будет вести себя вызывающе, он снова поступит точно так же. Форстер проявил чрезвычайное слабодушие. Ему твердили, что Диккенс признал себя неправым и сожалеет о словах, которые вырвались сгоряча, и прочее, и прочее, а он все упрямился, бормоча бессвязные слова, и, наконец, почувствовав, что зашел в тупик, произнес нечто похожее на речь, соизволив принять извинения, которые до сих пор отвергал. Потом он весь вечер молчал. И не удивительно! Миссис Диккенс удалилась в слезах. Тягостная сцена!
20 августа. Заходил к Диккенсу... Говорили о Форстере, и Диккенс сказал то же самое, что когда-то Эдвард (Бульвер): Форстер на людях ведет разговор высокомерным тоном, чтобы создалось впечатление, что он покровитель, padrone. Как ничтожно, как глупо!»
На другой день после сцены, которая произошла 16 августа, Диккенс писал Макриди: «Что сказать по поводу вчерашнего вечера? Честно говоря, нечего. Невозможно уважать человека больше, чем я уважаю Вас; невозможно вообразить привязанность более искреннюю и теплую, дорогой мой друг, но даже Ваше мужественное и великодушное вмешательство не в силах заставить меня свободно говорить о предмете, который так остро и глубоко волнует меня. Я весьма и весьма опечален и все-таки не раскаиваюсь — не в силах, как бы ни убеждал себя. Несмотря на нашу тесную дружбу, я. не могу закрыть глаза на то, что с другими людьми мы не ссоримся. Чем больше я думаю, тем сильнее утверждаюсь в мнении, что не было и нет человека, который в такой мере испытывал бы терпение своих друзей. Положа руку на сердце, могу уверить Вас в том, что, когда я думаю о его манере держать себя (ведь, по существу, он гораздо лучше), меня так и бросает в жар, мне и стыдно и унизительно, что я послужил ему мишенью. А впрочем, нет худа без добра: думая обо всем, что Вы сказали и сделали, я не желал бы (будь то в моих силах) взять обратно и тысячной доли моей невоздержанности...»
То были ранние дни их дружбы, и Диккенс не мог предвидеть, что Форстер будет «ссориться с другими», один из которых, Гаррисон Эйнсворт, уже порвал со своим былым покровителем. Глаз у Форстера был очень острый, он великолепно угадывал, кто будет пользоваться успехом, и предвидел, что рядом со славой Диккенса известность Эйнсворта быстро померкнет. Поэтому, когда «Джека Шеппарда» стали покупать нарасхват, а «Оливер Твист» еще лежал на полках, Форстер страшно разгневался, объявил книгу Эйнсворта аморальной и, таким образом, пожертвовал одной дружбою ради другой, более ценной. Даже единственный его роман и тот был тоже подчинен соображениям подобного рода. Форстер был обручен с поэтессой и писательницей (вернее сказать, рифмоплетом и сочинительницей) Летицией Лендон, известной в то время под псевдонимом «Л. Э.». Она была на десять лет старше жениха, и для него ее очарование главным образом заключалось в том положении, которое она занимала как писательница. Когда же прошел слух, что у нее связь с женатым человеком, Уильямом Магином, и ее репутация оказалась под угрозой, Форстер живо ухватился за этот предлог, чтобы расторгнуть помолвку. К собственным ощущениям он прислушивался так чутко, придавал им такое важное значение, что, ссорясь с кем-нибудь, считал естественным, что его друзья тоже должны порвать всякие отношения с этим человеком. Если приятель не писал ему регулярно, он обижался, и Теннисон как-то заметил ему, что в этом есть нечто патологическое. Все это свидетельствует о том, что Форстер был не слишком уверен в себе и под внешней шумливой самоуверенностью, несомненно, скрывал внутреннюю скованность, неловкость. При всем том как критик он пользовался глубоким уважением, его читали, к нему прислушивались. «А что говорит Форстер?» — наперебой спрашивали друг друга в сороковых-пятидесятых годах те, кому следовало бы руководствоваться собственными суждениями. С его мнением настолько считались, что, когда он давал друзьям совет, как лучше построить произведение, — иными словами, приказывал им писать так, а не иначе, — его слушались. Он обладал поразительной способностью заставлять людей идти его путем, а не их собственным.
Мало-помалу он занял положение владыки, диктующего законы, так что с приходом молодого поколения ему стали воздавать почести, какими в свое время пользовался лишь доктор Джонсон[70]. Однажды после очередной ссоры с Браунингом последовало примирение, в честь которого был устроен банкет. Был приглашен Карлейль, которого Форстер приветствовал словами «мой пророк». Видя, как Карлейль после обеда раскуривает длинную трубку, два каких-то юнца осмелились закурить сигары, за что получили от хозяина выговор: «Я никогда не разрешаю курить в этой комнате, — напыщенно изрек Форстер. — Мой старый друг Карлейль почтил меня своим присутствием, и ради такого исключительного события я поступился своим правилом. Но на вас, Роберт Литтон[71], и вас, Перси Фицджеральд[72], это не распространяется. Вы действовали по собственному усмотрению. Ну что ж, поскольку дело сделано, говорить больше не о чем». В те дни, когда он был в зените славы, он часто начинал разговор со своими именитыми гостями таким образом: «Как однажды, находясь у меня, сказал Гладстон...», «Именно этими словами ответил мне Пальмерстон, когда я напомнил ему...», «Герцог Вестминстерский был изумлен, когда я уверял его...»
И все-таки почти все относились к нему приязненно. Он был добр к тем, кого постигла беда, и неутомим, когда нужно было помочь друзьям. Случалось, правда, что он брал на себя больше, чем был в состоянии выполнить, и поэтому мог иногда все перепутать. Зато он никогда не жалел своих сил, и если уж брался за что-нибудь, то доводил дело до конца. Переполненный бурной жизненной энергией, он был в то же время человеком нервным, эмоциональным. Он был отзывчив, щедро даря сочувствие и поддержку тем, кто в них нуждался, мог мгновенно простить все на свете тому, кого твердо решил наказать, и оплакивал чужое горе так же безутешно, как свое собственное. Наедине с приятелем он бывал и добродушен и покладист, держался спокойно, естественно, скромно, сердечно, откровенно признавался в своих слабостях и терпимо относился к недостаткам других. Он огорчался, если его лишали возможности делить с тем, кого он любил, печали и радости. Но в большой компании это был совершенно другой человек — тщеславный и спесивый.
Форстер предпочитал бывать хозяином, а не гостем, и славился обедами, которые давал на Линкольнс-инн-Филдс. Он знал вкусы каждого гостя и каждому умел угодить. Стаканы наполнялись у него чаще, чем было полезно для здоровья гостей. Джейн Карлейль жаловалась, что ее, «как обычно, напоили у Форстера шампанским чуть ли не допьяна», и была вынуждена как-то признаться, почему ее мужа перед театром не заманишь к Моголу обедать: «Вы потчуете вином своих ничего не подозревающих гостей до тех пор, пока они не дойдут до полного опьянения». На обедах, которые он устраивал специально для мужчин, царило столь буйное веселье, что если большинство все-таки и попадало домой, то скорее всего по счастливой случайности, а не по здравому разумению. Речи там велись куда более вольные, чем можно было предположить, читая Диккенса и Теккерея. Однажды разговор зашел о том, что по ночам на панели города из всех щелей выползает порок. Эмерсон заявил, что если везде процветает такая же наглая проституция, как в Ливерпуле, где он наблюдал ее собственными глазами, то каждого юношу подстерегает опасность. На это Карлейль и Диккенс ответили, что в Англии целомудрие у представителей мужского пола — дело далекого прошлого и встречается оно столь редко, что в их кругу исключения можно сосчитать по пальцам. Карлейль предположил, что в Америке творится то же самое, но Эмерсон возразил, что в его стране «воспитанные молодые люди из хороших семей ложатся в брачную постель невинными». Впрочем, справедливости ради нужно оговориться, что никаких доказательств Эмерсон не привел. Диккенс, в свою очередь, заметил, что в Англии распущенность принято считать правилом и, если бы его собственный сын оказался слишком уж чист и невинен, он, отец, забеспокоился бы, не пошатнулось ли у мальчика здоровье.
Да, обеды были на славу, и гости прощали Форстеру чрезмерную словоохотливость. Диккенс никогда не стремился завладеть разговором. Он с большим интересом слушал друга, шутливо принимая комплименты, которыми одарял его Великий Могол. Они и в самом деле были друзьями, хотя Диккенс иногда не мог устоять перед соблазном изобразить Форстера во всем его величии — передразнить его, иногда тут же, у него на глазах. «Сколько вы платите за шампанское?» — спросил как-то один из гостей. «Генри, сколько я плачу за шампанское?» — тоном самодержца вопросил Форстер. «Полгинеи за бутылку», — степенно ответствовал лакей. Диккенс пришел в полный восторг и впоследствии неоднократно изображал эту сцену. В другой раз вареную говядину подали к обеду без моркови. Форстер позвонил, явилась прислуга. «Мэри! Морковь!» Мэри заявила, что моркови нет. Отпуская ее, Форстер произнес: «Так пусть будет морковь, Мэри». Сам всевышний, готовясь вымолвить: «Да будет свет!», мог бы позавидовать его царственному тону. Этот эпизод также занял почетное место в диккенсовском репертуаре.
Со временем, однако, эгоизм Форстера, его непоколебимая самоуверенность, нетерпимость по отношению к тем, кто не следовал его советам, — все это подорвало их дружбу. Диккенс охладел к Форстеру, не утратив в то же время чувства признательности за все, что тот для него сделал. Он продолжал высоко ценить добрые качества Великого Могола, но ему становилось все труднее мириться с его манерами и не высмеивать его чудачеств. В период между 1855 и 1865 годами Диккенс заносил в записную книжку мысли, которые могли пригодиться ему для будущих произведений. Две записи относятся к Форстеру — из них впоследствии возник Подснап, герой «Нашего общего друга». Вот они:
«Я горой стою за друзей и знакомых — не ради них самих, а потому, что это мои друзья и знакомые. Я их знаю, у меня на них все права, я взял на них патент. Защищая их, я защищаю себя».
«И полагает, что раз он не признает чего-то, значит этого уже вообще не существует в природе».
Форстер не узнал себя в Подснапе — ему, разумеется, и в голову не приходило, что это именно он важничает, как индюк. И едва ли он мог заподозрить, что Диккенс способен изобразить его — его! — под видом приземистого человечка с несносным характером.
Труды и развлечения
ШЕЛ 1838 год. Никогда в жизни Диккенс не работал так много. Он писал «Оливера Твиста» и «Николаса Никльби», отделывал мемуары Гримальди, готовил новые «Очерки» для Чэпмена и Холла, а иногда и для «Экзаминера», редактировал «Альманах Бентли» и писал для него статьи. Весь октябрь он был так занят, что не вскрывал накопившихся за три недели писем. А денег не хватало. Ему пришлось даже извиниться перед домашним врачом за то, что до конца года не сможет заплатить ему. «Дно под ногами, берег близко, я уже готов смело атаковать „Оливера“, когда волна очередной работы вновь захлестывает меня и тащит назад в море рукописей». Бывало, что у него пропадал даром целый день: он доводил себя до полного изнеможения. Особенно мучился он с «Оливером Твистом». Наконец, когда стало совсем невмоготу, он сел на пароход, отправился в Булонь и там работал в гостинице не покладая рук. Подготовив материал для очередных выпусков «Оливера» и «Николаса», он вернулся как раз к тому времени, когда надо было сдавать рукописи в набор. «Вы не можете вообразить, какое бремя забот и неприятностей готовитесь взвалить на себя, избирая профессию писателя», — предупреждал он одну женщину, обратившуюся к нему за советом. Впрочем, для себя он избрал именно это занятие — и не роптал: «Тот, кто предан Искусству, должен отдавать ему себя без остатка и в этом видеть свое вознаграждение».
В свою работу, как может угадать любой читатель, он вкладывал гораздо больше непосредственного чувства, чем размышлений. Ему нужно было вжиться в книгу, как актер вживается в роль, войти в нее с головой. «Все у меня как-то не клеится — особенно если я пишу что-нибудь серьезное, — пока не разойдусь, — говорил он. — Иными словами, пока тема не увлечет меня настолько, что я уж не могу оторваться». Вот почему он иногда не представлял себе заранее, как закончится какой-то эпизод, как будет развиваться тот или иной характер, и, встав из-за стола после долгой работы, сам удивлялся тому, какой оборот приняли события, — удивлялся так же, как самый неискушенный из его читателей. Работая над «Оливером Твистом», он вдруг заметил, что из этой вещи могла бы получиться отличная пьеса, и предложил одному театру поставить ее. «Я убежден, что никто не поймет, как я собираюсь поступить с кем-либо из моих героев, поскольку я и сам еще не совсем это знаю».
«Феджин, — объявил он, — это такая прожженная бестия, что я просто не представляю себе, как с ним разделаться». Прирожденный актер, он жаждал аудитории и взял за правило читать каждую вещь друзьям, прежде чем ее напечатать. На его жену, например, должным образом подействовала знаменитая сцена убийства из «Оливера Твиста». «С ней творилось нечто неописуемое. Хорошее предзнаменование, да и мое чутье подсказывает мне то же».
«Оливер Твист» завоевал нового читателя. Роман разительно отличался от своего предшественника, и почти невозможно было представить себе, что обе книги принадлежат одному автору. Наиболее удачные его сцены свидетельствуют о том, что Диккенсу хорошо известна оборотная сторона жизни, и этим он был немало обязан пресловутой фабрике ваксы. Тягостный период рабства давно и благополучно миновал, и вот со вкусом, со знанием дела Диккенс под видом воровского притона воскресил ветхий склад во всех его подробностях, отталкивающих и унизительных для человеческого достоинства. Теперь он должен был признать, что для него, как художника, ничто не пропало даром. Лишь этим и можно объяснить то загадочное обстоятельство, что самого отъявленного из злодеев он наградил именем единственного человека, который был добр к нему в те жуткие полгода. Он не видел ничего дурного в том, что распорядился подобным образом фамилией Боба Феджина, иначе не стал бы упоминать ее в отрывке автобиографии, оставшемся среди его бумаг. Для него фигуры, созданные его воображением, были более реальны, чем живые люди, и, может быть, ему даже казалось (если он вообще когда-либо задумывался об этом), что он еще оказывает старому другу любезность. «Это имя (Феджин) много лет спустя я позволил себе использовать в „Оливере Твисте“, — вот единственное, что он счел нужным сказать на эту тему. Он был настолько поглощен своими произведениями, настолько жил ими, что искренне удивлялся, если его прототипы возражали, когда он приписывал их черты своим отвратительным, с их точки зрения, героям. Если бы Бобу Феджину вздумалось протестовать, Диккенс, наверное, огорчился бы. Он не видел тут ничего дурного; он-то отлично знал, как мало общего между старым мошенником Феджином и Бобом. В его памяти легко возникали ужасы, связанные с фабрикой, отчуждение и одиночество, которые он чувствовал среди тех, кто его окружал, и в результате произошло нечто вроде творческой метаморфозы: единственный человек, относившийся к нему сочувственно, стал в книге самым страшным злодеем, а ведь он был героем на фабрике ваксы. Что касается Ловкого Плута и Чарли Бэйтса — это, по-видимому, портреты других мальчиков, когда-то преследовавших его. Живого Чарльза Диккенса от них защищал молодой Феджин, а выдуманного Оливера — старый.
Еврей унаследовал от своего литературного родителя его причудливый юмор; он, несомненно, самый жизненный из всех персонажей романа. Билл Сайкс — гротеск, карикатура, а Нэнси — одно из тех «падших созданий», которые постоянно встречаются в романах Диккенса и его современников, являясь воплощением вины, которую испытывал по отношению к ним пресыщенный, уверенный в своем благополучии класс. Ведь точно гак же, как бедности стесняются все, кроме бедняков, проституция вызывает чувство стыда в ком угодно, кроме проституток. Подобно своим сестрам по литературе викторианской эпохи, Нэнси — олицетворение совести, но не жизненной правды. С познавательной точки зрения она не представляет собою интереса. Бамбл — первая попытка Диккенса осмеять чиновничество. С годами этот смех становился все громче и язвительнее, и он должен послужить предостережением всем, кто объявляет Диккенса предтечей социализма или поборником какого бы то ни было другого «изма» (не считая индивидуализма, но ведь это не мировоззрение, а настроение). В романе есть еще один герой, работа над которым проливает свет на те методы, которыми пользовался Диккенс. Для сцены в полицейском участке ему понадобился черствый, бессердечный судья. Прослышав, что в Хэттон-гардене как раз есть такая чрезвычайно неприятная личность, он ухитрился проникнуть в суд и быстро, но тщательно разобраться в этом человеке. К местным властям уже не раз поступали жалобы на то, что судья Фэнг дает волю своему дурному нраву в зале заседаний. Одна из жалоб была подана священником (впоследствии осужденным за то, что во время благотворительного обеда, на котором он был председателем, он стянул серебряную ложку). Власти воспользовались поводом, который предоставил им Диккенс, написав портрет судьи, и убрали его. Да, видно, Диккенс действительно застал мистера Фэнга в брюзгливом настроении. Как знать, быть может, тот был пьян, а может статься, и трезв, что было еще хуже. Диккенс оставляет этот вопрос открытым.
«Мистер Фэнг был тощим мужчиной среднего роста, с длинным туловищем и негнущейся шеей. Волос у него было маловато, да и те росли больше вокруг темени. Вид он имел угрюмый, а его лицо пылало неестественным румянцем. Не будь у него этой несносной привычки к обильным возлияниям, он мог бы привлечь собственную физиономию к судебной ответственности за клевету и получил бы хорошую компенсацию за нанесенный ему ущерб».
В наше время отрывок, подобный этому, не заставил бы жертву покинуть суд, а вот писателю пришлось бы туда явиться; что поделаешь, общественный уклад в наши дни — вещь тонкая, с ним приходится обращаться осторожно.
В «Оливере Твисте» Диккенс впервые проявил свою необычайную способность схватывать и передавать атмосферу Лондона. Знатоками Лондона были и другие: доктор Джонсон, например, или Чарльз Лэм. Но Диккенс — это был сам Лондон. Он слился с городом воедино, стал частицей каждого кирпичика, каждой капли скрепляющего раствора. О диккенсовском Лондоне думаешь и говоришь так, будто Диккенс сам его построил и называется он не Лондон, а Диккенс-таун. Какому еще писателю обязан так какой-нибудь другой город? Это, после его юмора, самый ценный и самобытный его вклад в литературу. Он был величайшим поэтом улиц, набережных и площадей, однако в те времена эта уникальная особенность его творчества ускользнула от внимания критиков. Лет двадцать понадобилось им, чтобы ее обнаружить. Утонченный читатель всполошился: откуда ни возьмись вдруг появился глашатай социальных реформ! Певец «низкой» жизни! Такой Диккенс их не устраивал. Ингольсби-Бархэм[73] писал одному своему другу: «В „Оливере Твисте“ чувствуется эдакий радикальный душок, который не слишком мне нравится. Думаю, что этот недостаток будет вскоре устранен — на лояльность Бентли, во всяком случае, можно положиться». Что же, мы уже видели, кто был «устранен», и тоже очень радикально, — сам Бентли. Но что было совсем поразительно — это нападки Теккерея, по мнению которого человек с талантом «не имеет права изображать этих типов интересными, привлекательными. Не следует потакать нездоровым прихотям читателя, давать волю собственному болезненному воображению и потчевать общество такой чудовищной стряпней». Это была первая враждебная нота, прозвучавшая в отношениях двух самых прославленных писателей-викторианцев. (Теккерей, впрочем, был в то время сравнительно мало известен.) Без сомнения, ни тот, ни другой не забыли о ней в грядущие годы.
Неприкрытый радикализм, пристрастие к «низкой» жизни не помешали Диккенсу стать желанным гостем в аристократических домах и фешенебельных салонах. Жили в те дни четыре одаренных молодых человека, чья манера одеваться была так же экстравагантна, как своеобразны были они сами, чьим кумиром в портняжьем искусстве был граф д'Орсэ, этот последний из денди. Наиболее эксцентричен в выборе туалетов был Бенджамин Дизраэли, но не отставали и другие: Эдвард Бульвер, Гаррисон Эйнсворт и Чарльз Диккенс. Гор-хаус, расположенный в том месте Кенсингтона[74], где сейчас находится Альберт-Холл, служил резиденцией леди Блессингтон, а так как он в то же время был штаб-квартирой д'Орсэ, то «сливки» общества остерегались его посещать, и не многие женщины решались появляться в этом доме, опасаясь запятнать свою репутацию. Что же касается Диккенса, то он стараниями леди Блессингтон чувствовал себя в этом блистательном кругу как рыба в воде и очень привязался и к графу д'Орсэ и к хозяйке дома. Поехав в Италию, он писал ей длинные письма с подробными описаниями всех своих приключений. «Факты против меня, — так начиналось одно письмо. — Не верьте им. Мысленно я написал Вам добрых пятьдесят посланий и не могу хотя бы одно из них поставить себе в заслугу (а между тем это были отменнейшие письма, Вам еще не случалось читать таких); все до единого были вызваны желанием остаться в Вашей памяти и сохранить Ваше расположение». А вот из другого отчета: «Заранее и с восторгом предвкушаю удовольствие снова увидеться с Вами. Собираюсь нагрянуть в Гор-хаус с таким треском, что сам пудель придет в изумление — если, привыкнув к собственным размерам и собственному чутью, он вообще сохранил еще способность удивляться чему бы то ни было на этой грешной земле». Возвратившись в Англию, он провел в Гор-хаусе счастливый день и сообщил хозяйке дома, что «стоило бы уехать в Китай, и даже в Америку, ради того, чтобы снова вернуться домой, где ждет такая радость — встреча с Вами и графом д'Орсэ».
В Гор-хаусе он встретился с Уолтером Сэвиджем Лендором, похожим на «сорок львов, слившихся в одном поэте». Вскоре после того, как они познакомились, Диккенс поехал к Лендору в Баг, где обнаружил, что его новый друг — человек «отчаянно ученый», в разговоре чаще всего произносит местоимение первого лица единственного числа и упорно не желает расставаться с собственными заблуждениями, но что при всем том с ним никогда не соскучишься, и вообще это «превосходнейший малый и рыцарь, каких не сыщешь». Им предстояло пережить и бурные моменты: однажды, выведенный из себя тем, что Диккенс долго ему не пишет, Лендор заявил, что он может катиться к дьяволу, и получил тактичный ответ, начинавшийся словами: «Не хотелось бы! У меня нет ни малейшей уверенности в том, что Ваше рекомендательное письмо к дьяволу действительно имеет вес в его глазах». Тем не менее оба сохранили чувство взаимного уважения, что видно из письма Диккенса, где он благодарит Лендора за книгу, которую тот посвятил ему в сентябре 1853 года: «Принимаю это посвящение как большую честь... Ни за что не променял бы его даже на посвящение самой королевы — посмеялся бы, и только».
Рада была видеть его у себя и хозяйка другого дома — леди Холланд, и Диккенс стал бывать в Холланд-хаусе. По сравнению с Гор-хаусом салон леди Холланд находился ступенькой выше, и вот почему. Леди Блессингтон состояла в сомнительных отношениях с графом д'Орсэ — леди Холланд смотрела на нее свысока. Но у леди Холланд были свои неприятности. Дело в том, что и ее отношения с собственным супругом были в свое время свободны от уз закона. Леди Холланд могла позволить себе осуждать леди Блессингтон и не раскланиваться с ней, но — увы! — те знатные дамы, которые никогда не выходили в своих отношениях с особами мужского пола за рамки закона, относились к леди Холланд так же неодобрительно, как к леди Блессингтон, и не желали признавать ни ту, ни другую. Диккенса все эти тонкости большого света немало забавляли, но ничуть не мешали появляться и здесь и там без супруги. Сюда приходили все, с кем стоило познакомиться: самой большой достопримечательностью Гор-хауса был Дизраэли, «звездою» Холланд-хауса — Сидней Смит[75], «Пожалуйста, — писал как-то Диккенс издателю Уильяму Лонгману, — передайте мистеру Сиднею Смиту, что из всех, кого я знаю только по слухам, мне больше всего хотелось бы познакомиться с ним». Любопытство его было удовлетворено; они понравились друг другу. Среди всех представителей диккенсовской эпохи Сидней Смит был натурой наиболее одаренной, а с его юмором никто не может соперничать и поныне. Смит непременно попал бы на страницы какого-нибудь романа Диккенса, если бы любой портрет не показался жалкой мазней по сравнению с оригиналом. «Что это был за благородный ум!» — вот все, что мы узнаем о Сиднее Смите от Диккенса, перу которого принадлежат столь блистательные портреты других знаменитых его современников. Там же, в Холланд-хаусе, Диккенс встретился и с другим «умом» — менее благородным — банкиром и поэтом Сэмюэлом Роджерсом[76], на завтраках которого в Сент-Джеймс-Плейс собирался весь цвет тогдашнего мира искусства. Даже Диккенса уговорили пойти на завтрак, устроенный Роджерсом, — «даже», потому что, если он утром отрывался от своего письменного стола, у него пропадали и день и вечер. Это повторилось только еще один раз, когда незадолго до смерти — в мае 1870 года — он был на завтраке у Гладстона. Впрочем, когда Роджерсу приходило в голову угощать своих друзей в более подходящее время дня, Диккенс с удовольствием принимал его приглашения и был так горячо расположен к хозяину, что даже посвятил ему одну из своих книг. Судя по письму, написанному Диккенсом в 1852 году, это было отнюдь не безудержное восхищение. Роджерс, писал он, — «такой же, как всегда: живой и желчный — всего понемногу. Двадцать раз на день рассказывает одно и то же тем же людям и в тех же словах, устраивает интимные обеды на четыре персоны и приходит в бешенство, если кто-то за обедом обратился не к нему, а к кому-нибудь другому». Еще одним из выдающихся умов той поры, которого Диккенс любил и уважал, был Дуглас Джеролд[77]. Правда, это был человек несколько иного круга. Многие считали его угрюмым циником. Диккенс был иного мнения. «Это один из самых добрых, самых нежных людей на свете, — пишет он, — хотя последовательность и уравновешенность не даны ему природой».
«Николас Никльби» — вот кто принес Диккенсу известность среди высших классов общества. И в Горхаусе и в Холланд-хаусе его читал каждый, все спорили о нем.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32
|
|