С кем бы ему ни пришлось столкнуться — будь то местные власти или разгневанная толпа, он никогда не терял присутствия духа и умел поставить на своем. Приехав в Бервик-на-Твиде, он обнаружил, что ему отвели огромное здание Хлебной биржи, построенное из стекла и стали. Перед каждым выступлением в новом месте Диккенс непременно проверял акустику зала и, если нужно, корректировал ее при помощи ковров и занавесей. Быстро убедившись в том, что Хлебная биржа — это огромный резонатор, в котором гуляет гулкое эхо, Диккенс наотрез отказался читать в этом здании и заявил, что вообще не будет выступать, если ему не дадут уютный зал при отеле, рассчитанный всего на пятьсот человек. «Местные агенты пришли в неописуемый ужас, но все-таки пали ниц, сердито рыча», а сотни людей, купивших билеты, были жестоко разочарованы. Вскоре после этого ему пришлось подавить небольшое «восстание» в Эдинбурге. По вине все тех же местных агентов произошла ошибка, и большая часть публики не смогла проникнуть в зал. В пять минут зал был набит до отказа, а у дверей толпились разгневанные обладатели билетов, стараясь протиснуться внутрь. Но вот на сцене появился Диккенс. Раздались аплодисменты — и свист. Впрочем, в зале как-то сразу почувствовали, что с этим человеком шутки плохи, и шум затих. Диккенс сказал, что по вине их же земляков было продано больше билетов, чем нужно, но он постарается все уладить. Нужно либо перейти в мюзик-холл, где всем хватит места, либо изменить порядок выступлений и вернуться в Эдинбург в конце турне, чтобы «выступить перед всем городом». Раздались громкие аплодисменты и возгласы: «Начинайте, мистер Диккенс! Теперь будет тихо!» Но слышались и другие: «А мы все равно не замолчим! Мы не дадим читать! Нас обманули!» — и прочее в том же духе. «Времени у нас достаточно, — сказал Диккенс. — Можете не беспокоиться: пока мы не договоримся, никакого чтения не будет». И, закрыв свою книгу, он с улыбкой наблюдал, как выставляют из зала «обиженных». Но вот снова воцарилась тишина. Открыв книгу, он совсем уже собрался читать, как вдруг кто-то спросил его, нельзя ли дамам, которых чуть-чуть было не задавили в этой толпе, устроиться на сцене. «Разумеется, можно». В одну секунду сцену заполнили женщины. Тогда из зала стали кричать, что им ничего не видно, и Диккенс предложил дамам сесть — или лечь — на пол, что они и сделали. «Уж и не знаю, на что это было больше похоже: на поле битвы, на какие-то необыкновенные живые картины или на гигантский пикник, — рассказывал Диккенс. — Одна прелестная девушка в вечернем туалете весь вечер пролежала на боку, держась за ножку моего стола». Вечер закончился «оглушительным взрывом аплодисментов».
Обслуживающий персонал и все оборудование Диккенс привозил с собою, но всегда сам наблюдал за установкой щита и газовых горелок, лично проверяя исправность медных газовых труб. Сцена или помост, на которых он читал, были с двух сторон завешены занавесом. За спиной чтеца стоял щит, затянутый светло-коричневой тканью. Перед ним находился стол, накрытый бархатной скатертью, немного более светлого оттенка, чем щит. На столе стоял пюпитр. По обеим сторонам стола были сделаны два выступа: на одном стоял графин с водой и стакан, на другом лежали перчатки и носовой платок чтеца. Впереди, над сценой, примерно на высоте двадцати футов был установлен ряд газовых горелок и отражатель из жести; боковые фонари рампы были также снабжены рефлекторами. Лицо и фигура чтеца, освещенные со всех сторон сильным ровным светом, были великолепно видны аудитории.
В тот момент когда он выходил на сцену — прямой и сдержанный, с цветком в петлице и перчатками в руке, выставив по обыкновению правое плечо вперед, раздавался такой восторженный рев, что нельзя было понять, как он может оставаться спокойным. Его встречали с такой огромной и искренней радостью, что даже он иногда чувствовал себя растроганным, но никогда не показывал этого, делая вид, что все это его не касается. И вот начиналось это бесподобное представление. С первых же слов в зале воцарялась глубокая тишина, лишь изредка прерываемая взрывами смеха и аплодисментов. Слушали Диккенса самозабвенно, стараясь не проронить ни слова. «Начнем с того, что Марли был мертв. В этом не было никаких сомнений». Фразы звучали, как набат. И что бы он ни читал, он всегда овладевал залом с какой-то удивительной, поистине гипнотической силой. Даже ему самому порою стоило большого труда не рассмеяться или не расплакаться вместе со всеми, но он умел владеть собою так же превосходно, как аудиторией, и редко выдавал свое волнение.
С самого начала, даже когда он еще не выучил весь свой репертуар наизусть, его выступления нельзя было по-настоящему назвать «чтением». Это было в высшей степени театрализованное представление, в котором выступал один актер, способный перевоплощаться во множество различных образов. Его голос, выражение лица, осанка, манеры менялись до неузнаваемости с молниеносной быстротой, и он на глазах у всех превращался в другого человека. Он говорил десятками разных голосов: мужских и женских; старых, пожилых и молодых; с акцентом лондонского кокни[184], с деревенским выговором; он умел говорить как военные матросы, врачи, пасторы, судьи и аристократы. У него были в запасе десятки «лиц» — от лукавой и наивной мордочки школьника до жадной, морщинистой физиономии Скруджа. Его собственный голос, от природы звучный, глубокий и гибкий, был способен передавать тончайшие оттенки чувств: тихую скорбь, заразительное веселье, воинственный задор. Но, помимо выразительного голоса и богатой мимики, он был, бесспорно, наделен какой-то гипнотической силой, позволявшей ему целиком подчинять зрителей своей воле, распоряжаться их чувствами, заставлять их смеяться, плакать, волноваться и аплодировать, когда ему вздумается. Пользуясь этой силой, он мог даже, как известно, лечить людей. Такой же властью над людьми обладали Наполеон и Гитлер, хотя сравнивать эту пару кровожадных выродков с великим артистом кощунственно.
Ни одно его движение на сцене не было случайным. Достаточно ему было побарабанить пальцами по столу, чтобы передать атмосферу непринужденного веселья, царившего на ганцах у Феззиуигов. Вот он наклонился, взял чью-то руку, заговорил тихо-тихо — и все видят, как Боб Крэтчит безутешно оплакивает смерть малютки Тима. Вот сцена суда из Пиквика. Кто это там то и дело храпит во время чтения? Вот вздрогнул, проснулся! Опять захрапел! А Диккенс все читал, и зрители все время чувствовали незримое присутствие судьи Стейрли, который то храпел, то вздрагивал и просыпался. Вот прозвучал странный голос — как будто кто-то водит губами по гребешку, обернутому папиросной бумагой. Да это же миссис Гэмп! О ней еще ничего не сказано, а она уже здесь! А вот слышится мальчишеский альт — это Поль Домби. Как он измучен, бедняжка, и как ясно видно, что он совсем еще дитя! А это, кажется, Николас Никльби разговаривает с Фанни Сквирс? Так и есть: одна половина диккенсовской физиономии изображает Фанни, а другая — Николаса. А вот и сам Сквирс — что за чудовище! Вот Джонас Чезлвит — какое кровожадное лицо!
Но Сэм — знаменитый Сэм Уэллер у Диккенса не получился. Единственная неудача! Может быть, это объясняется тем, что автор «Пиквика» стал такой важной персоной? Сэм был по замыслу господином своего хозяина, теперь же Диккенс видел в нем только слугу. Быть может, именно это противоречие и исказило образ Сэма?
Сам он больше всего любил читать отрывки из «Дэвида Копперфилда», которого считал самой интересной из своих книг. Он говорил, что ему стыдно признаться, но он питает нежность к своему «Дэвиду». Много недель работал он над отрывками из «Копперфилда», посвященными главным образом Стирфорсу, подбирая их, связывая воедино, пока не смог со спокойной совестью сказать, что сделал все, что в его силах. Но и тогда он не рискнул начать чтения с Лондона, а прежде поехал с ними по провинции. С публикой творилось нечто неописуемое, все рыдали, все смеялись как безумные. Когда Диккенс кончал свой рассказ о буре в Ярмуте, в зале тоже разражалась буря исступленного восторга. В Челтнеме на диккенсовский вечер пришел Макриди. (Оставив сцену, старый актер вторично женился и жил теперь здесь.) Диккенс остановился в его доме. Вернувшись после чтения, Диккенс застал своего друга в странном состоянии: Макриди не мог говорить, он вообще ничего не мог. Он только беспомощно вращал глазами и двигал челюстью. Чтобы разрядить обстановку, Диккенс сделал какое-то шутливое замечание о своем чтении, но Макриди только отмахнулся и с трудом, запинаясь, заговорил — а нужно сказать, что и в самые лучшие минуты это давалось ему нелегко из-за чрезмерной склонности к междометиям и вводным словам:
— Нет, мм... Диккенс! Сколько страсти, клянусь богом! И какая игривость, мм... и так слито воедино! Поразительно... мм... нет, право же, Диккенс! И глубоко трогательно. Нет, какое искусство! А ведь вы знаете, мм... что я... Нет, Диккенс! Ведь я, черт возьми, видел такие шедевры — не то, что теперь! Но это непостижимо. Как этого можно добиться?.. мм... как? Как может один человек, а?.. Нет, я... мм... сражен, что уж тут!
После чего Макриди извлек из кармана носовой платок и положил руку на грудь Диккенса. «Как будто он — Вернер[185], а я — его партнер». Большей похвалы своему актерскому искусству Диккенс услышать не мог. Макриди играл с Эдмундом Кином, видел Сиддонс[186] и Кемблов и был отнюдь не самого низкого мнения о собственном таланте. Феноменальное зрелище, которое он только что наблюдал, заставило Макриди почувствовать, что его песенка спета. Но сидеть сложа руки, когда рядом грустит твой друг, — это было не в характере Диккенса. «Когда этот нахал заявил мне, что он, видите ли, стареет, я схватил зонтик и ринулся на него с отвагой настоящего Макдуффа[187]. Тут в нем проснулся старый боевой дух, и он стал обороняться так же яростно, как тридцать лет назад». В Лондоне «копперфилдовские» чтения имели не меньший успех. «Успех даже превзошел все мои ожидания», — сказал Диккенс, едва державшийся на ногах после тех страстных излияний, которыми публика наградила любимого писателя и великого актера.
Во время гастролей он очень редко останавливался у друзей или знакомых и почти никогда не бывал на приемах или банкетах. Он считал своим долгом держаться в отличной форме, думать только о работе и избегать общества. Так, когда лорд наместник Ирландии пригласил его на званый обед, устроенный в его честь в Дублинском замке, он не принял приглашения. Когда епископ Глостерский предложил ему остановиться в его дворце, он отказался. Вся жизнь его проходила «на бегу»: с вокзала — в гостиницу, из гостиницы — на сцену, со сцены — на вокзал. Сколько часов — и днем и ночью — провел он в поезде, болтая скуки ради со своим импресарио, пока тот не начинал стонать от смеха! Он был воздержан в еде и только во время выступлений разрешал себе полакомиться в антракте дюжиной устриц, запив их бокалом шампанского. Уилки Коллинз однажды писал, что никак не может понять, почему Диккенс всегда дает ему адреса каких-то второразрядных гостиниц. Уж не погряз ли его друг в любовных интрижках? Диккенс ответил, что загадочные адреса были посланы до того, как его импресарио узнал названия лучших отелей... «Что же касается тех таинственных и романтических причин, на которые Вы намекаете, то они скорее подходят для человека Вашего бурного темперамента, или для тех, кто, может быть, был Вашим спутником во время странствий по континенту, или для калифа Гарун-аль-Рашида, с которым Вы, возможно, встречались на короткой ноге в наших палестинах. Но аскеты, которые до хрипоты читают, читают и читают каждый вечер, чисты, как Диана (если, кстати сказать, она была чиста, в чем я не вполне уверен)». Стараясь беречь силы, Диккенс поступал мудро: никогда нельзя было предсказать заранее, как сложатся обстоятельства. Так, однажды во время его выступления в Бирмингеме перед двухтысячной аудиторией произошла нелепая ошибка. После того как он прочел последний номер своей программы — «Никльби», публика почему-то осталась на местах. Оказывается, в афишах было объявлено, что чтение закончится сценой суда из «Пиквика». В десять часов вечера Диккенс снова появился на подмостках и объяснил, что по ошибке прочел «Никльби» вместо «Пиквика», добавив, что, если публика пожелает, он может прочесть и сцену суда. «Публика, естественно, пожелала, и мне досталось еще тридцать минут напряженной работы в этом огромном помещении».
С осени 1860 года его основной резиденцией стало имение Гэдсхилл-Плейс, где он проводил все свободное время. Выехав из Тэвисток-хауса, он перевез в Гэдсхилл почти все вещи, оставив в Лондоне только самое необходимое для того, чтобы обставить квартиру на Веллингтон-стрит, под которой находилась редакция «Круглого года». Здесь он останавливался, приезжая в Лондон, здесь же всегда была готова комната для одной из его дочерей или для свояченицы. Нужно было спасать «Круглый год» от пагубных последствий едкой сатиры Левера, но Диккенс, по горло занятый новым романом, все-таки нашел время для того, чтобы расставить всю обстановку Тэвисток-хауса по комнатам Гэдсхилл-Плейс, не забыв ничего, обдумав место каждой безделушки. Педантичный даже в мелочах, он был, пожалуй, чересчур требователен как отец и хозяин дома. У каждого из его сыновей было свое место на вешалке для пальто и шляпы. У каждого были свои обязанности: так, после партии в крикет один уносил с поля и складывал на место ворота, другой — молотки, третий — биты, четвертый — мячи. Время от времени родитель устраивал «смотр» своим войскам: не посадил ли кто-нибудь из его мальчиков пятно на костюм! Каждое утро он обходил их комнаты, проверяя, все ли стулья стоят по местам, ровно ли подняты жалюзи, не валяется ли что-нибудь на полу. Он ежедневно проверял, в порядке ли содержатся конюшня, псарня и сад. Он был чрезвычайно опрятен и тщательно заботился о своей наружности. Если ветер приводил в беспорядок его волосы, он немедленно шел в комнаты и причесывался. Стены гэдсхиллского дома были увешаны зеркалами, чтобы все его обитатели, как и хозяин, могли видеть себя повсюду. Не менее бдительно следил он и за тем, чтобы его дочери были аккуратны, и они изредка находили на своих подушечках для булавок записки с его замечаниями. Пунктуальность — это, вообще говоря, добродетель, свидетельство того, что человек считается с другими. Но пунктуальность Диккенса граничила с пороком: в его глазах ничто не могло оправдать человека, опаздывающего к столу или на свидание. Он не любил, когда его дочери позволяли себе какую-нибудь вольность в разговоре, и всегда останавливал их, услышав в их устах слова: «ужасно мило» или «ужасно приятно».
Хозяйство в Гэдсхилле вела его старшая дочь Мэми, которую отец учил быть требовательной и бережливой, тщательно и систематически проверять все расходы и внушать прислуге, что излишняя расточительность недопустима. Мэми боготворила отца, никогда не встречалась с матерью после ее ухода и отказала своему жениху только потому, что он не понравился Диккенсу. Некоторые обязанности по дому она возложила на свою тетку Джорджину и свою младшую сестру. Кэти относилась к конфликту между своими родителями совершенно иначе; считала, что Джорджина «вовсе не так уж кристально чиста», и даже бывала у матери — Диккенс воспринимал это как осуждение. Короче говоря, Кэти было тяжко оставаться в Гэдсхилле, и она решила во что бы то ни стало и как можно скорее уйти из дому. К ней посватался Чарльз Коллинз, брат Уилки; Кэти его не любила, но ей было так тяжело оставаться у отца, что она не послушалась советов Диккенса и приняла предложение. В июле 1860 года Чарльз и Кэти обвенчались, и на свадьбу съехалась чуть ли не вся округа. Были построены триумфальные арки, церковный двор был усыпан цветами, а из кузницы прогремел пушечный салют. Из Лондона специальным поездом прибыло множество друзей, успевших явиться как раз к началу церемонии. «Они не совсем твердо знали, как в этом случае держаться: скорбеть, сиять от радости или растроганно подносить к глазам платок, — рассказывал Диккенс. — И у них был до того смешной и неуверенный вид, что я был вынужден опереться на перила алтаря и прикрыть ладонью свои почтенные родительские черты». В качестве свидетеля брачной церемонии Диккенс назвал себя довольно двусмысленно: «литературным джентльменом»; впрочем, он вообще в тот день находился в каком-то странном душевном состоянии. Во время свадебного пира он был неестественно возбужден, а когда гости разъехались, Мэми застала отца в комнате сестры: он сидел, спрятав лицо в старенькое платьице новобрачной, лежавшее у него на коленях, и горько рыдал. «Если бы не я, Кэти не ушла бы из дому», — с трудом проговорил он и вышел из комнаты. Кэти очень любила отца, но ее сочувствие было на стороне матери. В старости она назвала своего отца дурным человеком, желая этим сказать, что он был упрям, своеволен и шел своим путем, попирая чувства других. Все, что можно сказать по этому поводу, как всегда, уже было сказано Шекспиром:
Но если мы — увы — в грехе погрязли,
То боги нас карают слепотой,
Лишают нас способности судить
И нас толкают к нашим заблужденьям,
Смеясь над тем, как шествуем мы важно[188].
Через несколько недель Диккенс загорелся желанием забыть о прошлом, порвать все нити, связывающие его с днями юности, начать новую страницу жизни — как будто человек может отрешиться от самого себя и начать все сначала. Другим, разумеется (да и себе тоже), он иначе объяснил причину «великого сожжения», устроенного им в Гэдсхилле. Он говорил, что неодобрительно относится к любому изданию частной переписки между двумя людьми, вовсе не рассчитанной на широкую аудиторию. 3 сентября 1860 года, собрав все свои личные письма, он сложил их в поле, недалеко от дома, и сжег. «Когда я начал, была чудесная погода, когда кончил — шел проливной дождь. Подозреваю, что это из-за моей корреспонденции так нахмурились небеса». В дальнейшем он всегда немедленно уничтожал все бумаги, кроме деловых. Так были преданы костру письма Карлейля, Теккерея, Теннисона, Браунинга, Уилки Коллинза и многих других выдающихся современников Диккенса. Швырнув в огонь последнюю пачку, он сказал: «От души хотел бы видеть в этой куче и мои собственные письма — все до одного!» Ни один биограф Диккенса не поддержал бы этих слов: не будь его писем, мы не узнали бы, что он был верным другом, хорошим сынам и таким же хорошим отцом.
Да, это правда, что каждое литературное «детище» было для него важнее, чем его дети. Но правда и то, что далеко не всякий отец, не имеющий никакого «литературного потомства», относился к своим отпрыскам так внимательно и заботливо. Его жена как-то сказала, что ему всегда нужны малыши, и по возможности самые маленькие малыши. Он был действительно предан младенцам всей душой. Рассказывают, что однажды он пошел за каким-то рабочим, который нес на плече сынишку, и всю дорогу кормил мальчугана вишнями. Но в школьном возрасте дети начинали уже основательно мешать его литературным чадам, которые должны были появляться на свет в уединении, окруженные огромным вниманием — как, впрочем, и настоящие дети. Так, в 1862 году, во время рождественских каникул, он жаловался, что «весь дом наполнен мальчишками и каждый мальчишка (как водится) обладает необъяснимой и ужасающей способностью оказываться одновременно во всех частях дома, имея на ногах никак не меньше четырнадцати пар ботинок со скрипом». Не так-то легко ему было примирить интересы двух огромных семейств, одно из которых бушевало в его доме, а другое — в воображении. Когда для его сыновей наступило время выбирать себе профессию, он убедился в том, что «свет не видывал семейства более многочисленного и менее расположенного к тому, чтобы как-то позаботиться о себе». Кое-кто из детей участвовал в подготовке и издании домашней газеты «Гэдсхилл газетт». Почти все, что печаталось в этой газете, ни для кого, кроме них самих, не представляло интереса, — впрочем, сообщение о том, что pater-familias возвращается из очередного турне, могло бы, конечно, заинтересовать и других. Диккенс охотно читал гэдсхиллскую газету, но вовсе не считал, что ее авторы блещут какими-то особыми талантами. Прекрасно зная все шипы и тернии писательской жизни, зная, как близко знакома с нуждой большая часть профессиональных писателей, он обычно советовал сыновьям не следовать его примеру.
Его старший сын, Чарли, стал партнером фирмы Бэринга, обанкротился, но отец выручил его. Со временем Чарли занял в «Круглом годе» место Уиллса, а после смерти отца — владельца журнала. Второй сын, Уолтер, стал офицером Ист-Индской компании, участвовал в некоторых операциях во время восстания сипаев и в 1863 году умер в Калькутте. Третий, Фрэнсис, хотел сначала заняться медициной, потом — фермерством, потом — опять медициной. Диккенс дал ему достаточно времени для размышлений, но, видя, что он так и не может ни на чем остановиться, пристроил его по коммерческой части. Сыну и это не понравилось. Наконец, отец взял его к себе в редакцию «Круглого года» и одновременно стал готовить к адвокатским экзаменам. Фрэнсис не проявил ни малейшей склонности к тому, чтобы стать адвокатом или журналистом, и в конце концов выразил желание служить в бенгальской конной полиции. Отец помог ему и в этом. Четвертый сын, Альфред, собирался служить в армии и учился на артиллериста. Но потом он передумал, проявил интерес к коммерции, и отец нашел для него место в Сити. Через некоторое время Альфреда потянуло на простор, в далекие страны, и он, с отцовского согласия, уехал в Австралию, получив от Диккенса полную свободу действий и совет вернуться домой, как только почувствует, что Австралия для него неподходящее место. Но Альфред написал отцу, что «счастлив, как король», и остался жить в Австралии. Пятый сын, Сидней, с ранних лет мечтал стать моряком и проявил в этом направлении большую энергию и настойчивость. «Если бы я знал, что это серьезное и окончательное решение, — писал Диккенс директору его школы, — я не стал бы мешать мальчику. Я уверен, что, сделав окончательный выбор, он действительно с жаром отдастся своему призванию». Сидней поступил на флот, завоевал там себе отличную репутацию и был вполне доволен своей судьбой. Шестой сын, Генри, был, пожалуй, самым толковым в этой компании: прекрасно учился в Кэмбридже[189], где ему были присуждены две стипендии; потом стал адвокатом и сделал блестящую карьеру. Вот один случай, рассказанный им и свидетельствующий о том, как странно сочетались в характере его отца железная выдержка и безудержная чувствительность. На третьем семестре в Тринити Холл[190] Генри получил первую премию по математике и, сдерживая волнение, сообщил эту новость отцу, который встретил его на Хайемской станции (здесь нужно было сойти, чтобы попасть в Гэдсхилл-Плейс). «Превосходно, молодец!» — сказал Диккенс, и только. С чувством глубокого разочарования Генри молча зашагал вслед за отцом к Гэдсхиллу. Но на полпути Диккенс внезапно повернулся к сыну, стиснул ему руку (да так, что юноша еще долго чувствовал это рукопожатие) и со слезами на глазах сказал: «Благослови тебя бог, мой мальчик, благослови тебя бог!»
Седьмой, младший сын Диккенса, Эдвард (по прозвищу Плорн), никак не мог ужиться в своей школе, и Диккенс положил немало трудов на то, чтобы найти ему другую, более подходящую. Плорн был общим любимцем в семье, застенчивым и милым, но, впрочем, ничуть не избалованным мальчуганом. «Все мы так любим детей, что стараемся их не портить», — заметил однажды его отец. Плорну не хватало «усидчивости и прилежания», и, предоставленный самому себе, он был не способен заняться решительно ничем. Когда Плорн спросил, можно ли ему оставить также и вторую школу и перейти в третью, Диккенс ответил, что разрешает, но не советует. Плорн так и не проявил склонности в какой-либо определенной профессии, и «поскольку он любит животных и верховую езду, да такую, чтобы ветер свистел в ушах, то думаю, что ему лучше сидеть в седле, чем за книгой», — писал о нем отец. Диккенс понимал, что, поселившись у брата в Австралии, Плорн будет гораздо счастливее, чем дома, занимаясь каким-нибудь почтенным, но совершенно не подходящим для него делом. И вот, пройдя ускоренный курс обучения в Сайренсестерском сельскохозяйственном колледже, младший сын Диккенса отбыл на другое полушарие. Диккенс переживал разлуку с Плорном очень болезненно и, провожая своего любимца, горько плакал на Паддингтонском вокзале.
Обосновавшись в Гэдсхилл-Плейс, Диккенс стал уделять ему больше внимания, чем любому из тех домов, в которых ему случалось жить в Лондоне. Он никогда не забывал о том, что Гэдсхилл стоит на историческом месте, и первым долгом повесил на стене дощечку в рамке с надписью: «Этот дом стоит на вершине Гэдсхиллского холма, воспетого Шекспиром[191], навсегда связавшим Гэдсхилл-Плейс с именем сэра Джона Фальстафа, созданного его благородным пером. «Ну, друзья мои, значит завтра утром пораньше, часа в четыре, встречаемся в Гэдсхилле! Там остановились пилигримы, направляющиеся с богатыми приношениями в Кентербери, и толстосумы купцы, едущие в Лондон. Маски у меня есть для всех, а лошадей вы приведете сами». Как приятно было думать, что твоя комната находится «как раз на том месте, откуда удирал Фальстаф»! Диккенс не раз писал об этом друзьям, называя Фальстафа самым веселым и остроумным существом на свете. Вскоре список исторических мест пополнился новыми названиями, связанными с его собственным именем, — то были места, где прошли самые счастливые дни его жизни. В сентябре 1860 года он объявил, что для него наступила беспокойная пора — он готовится начать новую книгу. Сначала он собирался издавать ее, как обычно, в виде двадцати ежемесячных выпусков, но неудача леверовской повести заставила его изменить свои планы. Для того чтобы поправить дела «Круглого года», он был вынужден печатать свою новую вещь в журнале, а это означало, что нужно сократить не только объем всего произведения, но и размер каждой главы. Первый выпуск «Больших надежд» появился в «Круглом годе» 1 декабря 1860 года, последний — 3 августа 1861 года. В течение месяца тираж журнала достиг «долеверовского» уровня, затем превысил его и больше уже не падал — во всяком случае, при жизни Диккенса. «Журнал процветает. „Большие надежды“ имеют огромный успех», — писал он в феврале 1861 года, когда по просьбе своих дочерей на три месяца переселился на Гановер-Террас, Риджентс-парк (в дом №3). Здесь он жил и работал до мая, а затем после приступа невралгии поехал один в Дувр, остановился в отеле «Лорд Уорден» и там писал свойроман, гулял и наслаждался одиночеством. Однажды он совершил прогулку по скалистому берегу до Фолкстона и обратно. В тот день выдалась «такая дивная погода, что я не мог молчать, хоть и был один». Судя по его письмам, он был в отличном настроении, живя в Дувре. В одном из них есть забавная пародия на доктора Джонсона, который делится с Босуэллом довольно любопытными наблюдениями:
«Джонсон. Или возьмем, к примеру, Диккенса, сэр. Казалось бы, славный малый, — как Дэви, сэр, как Дэви, — а между тем я слышал, что он валяется на кентском берегу под живою изгородью какой-то пивнушки, пока его не погонят домой.
Босуэлл. Но на кентском берегу нет живых изгородей, сэр.
Джонсон. Нет? Отчего же, сэр?
Босуэлл (растерянно). Не знаю, сэр, а впрочем...
Джонсон (громовым голосом). Никаких «а впрочем», сэр! Если б ваш отец никогда не говорил «а впрочем», он никогда не произвел бы вас на свет.
Босуэлл (смиренно). Да, сэр, что правда, то правда».
По сравнению с другими романами Диккенса критика несправедливо перехвалила «Большие надежды», быть может, потому, что он короче других и менее сложно написан. Но удивительное дело! Чем более естественно Диккенс старается писать, тем менее естественными — в диккенсовском смысле — получаются его герои. Когда он создает особый, свой собственный мир, мы, покоряясь силе его гения, видим в его героях живых людей, и даже их фантастическое окружение кажется нам правдоподобным. Но когда он решает писать просто, без прикрас, рассказать о психологическом развитии человеческой личности, мы начинаем разбирать его придирчиво, как любого заурядного писателя. В Памблчуке мы тотчас же узнаем исконного жителя великой Страны диккенсовских грез, но мы не приемлем ни каторжника-филантропа Мэгвича, ни кузнеца-джентльмена Пипа, потому что в них нет ничего диккенсовского и ничего живого. Создавая картину мира своей фантазии, Диккенс должен был иметь место, чтобы развернуться, чтобы ничто не стесняло движений фокусника, совершающего чудеса перевоплощения. Когда он ограничивал размеры своих произведений строгими рамками, какая-то доля неповторимого диккенсовского обаяния исчезала. Это относится и к «Тяжелым временам», и к «Повести о двух городах», и к «Большим надеждам». Все эти вещи искусственно сокращены для еженедельных выпусков и написаны с расчетом на читателя еженедельника — читателя, которого главным образом интересует любовная нить романа. И хотя в начале «Больших надежд» есть просто великолепные сцены, все-таки и описание жизни Пипа в Лондоне и эпизоды с участием неузнаваемо переменившегося Мэгвича служат доказательством того, что, следуя реалистически-натуралистически-психологическому методу, входившему тогда в моду, Диккенс подменял искусство гениального созидателя ремеслом талантливого прозаика. Покидая свой мир, он лишал убедительности и своих героев и свои произведения.
Стараясь казаться как можно более простым и бесхитростным, он чувствовал себя так неуверенно, что по совету постороннего человека заново переписал заключительные страницы книги и сделал ее конец банальным и фальшивым. Руководствуясь как чисто личными причинами (которым будет посвящена следующая глава), так и тем, что подобная развязка противоречит всему ходу отношений Пипа и Эстеллы, Диккенс хотел избежать счастливого конца. Но Бульвер-Литтон убедил его поженить своих героев, и Диккенс послушался вульгарных советов безвкусного писаки.
Когда роман вышел отдельной книгой, все были поражены, увидев, что ее иллюстрировал Маркус Стоун. А где же Физ, этот идеальный иллюстратор, имя которого начиная с дней «Пиквика» было неразрывно связано с именем Диккенса?