Дела домашние
МЫ ГОВОРИЛИ о хозяине. Ну, а хозяйка? И она тоже блистала? Умела легко взять с мужем тот же верный тон, который он сам умел находить с другими? Нет и еще раз нет! Именно поэтому отчасти так неудачно сложились их отношения после двадцатилетней супружеской жизни. (За это время Кэт родила десятерых детей, и, кроме того, несколько родились мертвыми.) Диккенсу, вообще говоря, нужна была бы подруга мощностью этак в сорок нормальных человеческих сил. Едва ли нашлась бы на свете такая женщина. Его жене, во всяком случае, эта роль была явно не по плечу. Кэт была приветлива, добра, нетороплива и довольно слабохарактерна. Она любила покой и тишину. Все, что требовало энергии, напряжения, причиняло ей муки. Она была поглощена домашними делами, любила детей, беспокоилась о них, пеклась об их здоровье, любила поговорить о малышах, о материнских радостях и печалях, о рукоделии. Она была дружелюбна и нежна и требовала от жизни только одного: чтобы ей дали спокойно жить в кругу своей семьи. Любая деятельность — и умственная и физическая — была ей не по душе: она неуклюже двигалась, то и дело спотыкалась, падала, что-то роняла, забывала, где что лежит и как с чем обращаться.
Могла ли такая женщина угодить своенравному и требовательному супругу? Для этого у нее не хватало ни темперамента, ни энергии. Мешали и частые роды. В молодости она старалась делать все, что могла. Она безропотно позволила мужу оторвать себя от детей, потащить куда-то за океан, возить по всей Америке, где на нее глазели, как на обезьяну в зверинце, где ей приходилось мириться с грубостью и разнузданными нравами. Ради него она исколесила всю Европу, путешествуя и днем и ночью, терпела тысячи лишений и опасностей. Она принимала его гостей, заставляла себя вести длинные разговоры на тысячу и одну совершенно не интересующую ее тему. Она десятки раз сопровождала его в поездках по Англии и Шотландии, присутствовала на торжественных церемониях, сидела рядом с ним на десятках трибун, с тоской внимала множеству скучных речей. Кончая очередной выпуск каждого романа, Диккенс тотчас же читал его жене, и она слушала, тщетно стараясь почувствовать такой же интерес к его произведениям, как и он сам. Она напрягала свою память и портила себе нервы, выступая в его спектаклях, когда все в ее доме периодически переворачивалось вверх дном. И, наконец, она без всякого возмущения и раздражения постепенно уступила место хозяйки дома и матери семейства Джорджине, своей сестре.
Частые беременности отнюдь не пошли ей на пользу, и после рождения десятого ребенка она сделалась несколько инфантильной — впрочем, и в самые лучшие времена муж никогда не относился к ней, как к взрослой. До свадьбы они, по-видимому, были влюблены друг в друга не меньше, чем подавляющее большинство других юных пар: то есть достаточно сильно желали друг друга, чтобы решиться на брачную церемонию. Однако с самых первых дней их супружескому счастью мешали две привязанности Диккенса: сначала к Марии Биднелл, а затем к Мэри Хогарт. Иными словами, он сразу же дал почувствовать Кэт, что она, если можно так выразиться, жена-заместитель, лицо временно исполняющее обязанности жены. Но добродушную и нетребовательную Кэт не обидело даже это, и, когда в ее доме стала распоряжаться Джорджина, она была, пожалуй, даже благодарна сестре. По-настоящему тягостно, более того — нестерпимо было для нее другое: постоянные размолвки с мужем. Да и как им было ужиться вместе, этим супругам, так мало подходившим друг к другу и по характеру и по темпераменту! Шли годы, и разлад, естественно, становился все глубже, да и Диккенс с годами становился все более своенравен, беспокоен и раздражителен: сказывалось напряжение от непомерной работы, от бесчисленного множества обязанностей и забот. Вскоре после того как он основал «Домашнее чтение», Кэт впервые предложила ему расстаться.
Несколько лет он не желал даже слышать об этом. Он говорил, что их первый долг думать о детях и ради них оставаться вместе. Однако едва ли он говорил ей о главной причине — той, о которой действительно думал в первую очередь. Дело в том, что развод мог бы серьезно повлиять на его общественное положение. Нельзя забывать, что Диккенс был прежде всего обязан своей славой идиллическим описаниям семейной жизни, супружеского счастья и безмятежных вечеров у пылающего камина. Именно они помогли ему завоевать и сохранить любовь читателей. Наконец, как истинный сын своей эпохи, он не подвергал сомнению ее нравственные устои и всегда заботился о соблюдении приличий. Так однажды, живя в Париже, они с Кэт по просьбе Сэмюэла Роджерса пригласили обедать одну актрису. Во время следующей своей поездки в Париж Диккенс выяснил, что эта актриса любовница какого-то английского лорда и что в парижском свете это обстоятельство ни для кого не является тайной. Диккенс немедленно велел жене объехать всех дам, присутствовавших на злополучном обеде, и, «не вдаваясь в подробности, сказать следующее: тебе стало известно, что ее репутация не безупречна, что Роджерс совершил ошибку, открыв для нее двери нашего дома, и что, ничего не говоря ему, ты считаешь своим долгом объяснить все им, так как именно ты познакомила их с нею. И сделать это нужно без промедления». Короче говоря, у Диккенса были достаточно веские основания соблюдать декорум. Если бы он не был так вспыльчив, так неуравновешен, если бы не был актером, а порой и сущим дьяволом; если бы не титаническая работа и тревоги, доводившие его иногда до полного исступления; если бы не глупцы, которых приходилось терпеть, сохраняя довольный вид, автору этой книги не пришлось бы писать главу о домашних делах Диккенса, и его судьба (а с нею и судьба его произведений) сложилась бы совсем иначе.
Глупее всех в этой истории вели себя Хогарты: отец, мать, тетка и младшая сестра Кэт. Их болтовня и привычки крайне раздражали Диккенса. «Мне до смерти надоел шотландский язык во всех его временах и наклонениях», — писал он Уилки Коллинзу в 1855 году. Как и все другие родственники писателя, Хогарты старались поживиться за его счет чем только могли: подолгу гостили у него, жили в его доме, когда он уезжал, и часто заставляли его оплачивать их счета. В январе 1856 года он попросил Уиллса распорядиться, чтобы их домашний аптекарь записал на его счет «Оплату за услуги, оказанные им миссис Хогарт во время ее болезни: лекарства, визиты и прочее. Ни ей, ни кому-либо из семьи говорить ничего не нужно». Однако каких-нибудь три месяца спустя он был уже настроен совсем иначе, написав Уиллсу, что задерживается за границей, так как «Хогарты не выберутся из Тэвисток-хауса раньше той субботы, а я просто подумать не могу о том, чтобы все это время выносить их идиотизм. (Мое здоровье и так уже сильно пострадало от одного вида Хогарта за завтраком.) Джорджина вполне разделяла его мнение о своей родне. Объявив себя защитниками интересов Кэт, Хогарты ополчились против Джорджины и стали распускать слухи о том, что Диккенс поступил неприлично, разрешив свояченице стать хозяйкой своего дома. Вскоре эта сплетня дошла до Диккенса и, естественно, подлила масла в огонь: в те дни каждый булавочный укол казался ему ударом бича.
Диккенс был весьма расположен к тому, чтобы жалеть себя, и эта склонность проявлялась особенно сильно, когда он жаловался, что ему не повезло в семейной жизни. Чтобы сделать брак счастливым, одного человека мало: нужны двое. Когда Диккенс в припадке хандры сетовал на то, что потерпел катастрофу, не испытав в жизни главного счастья, не сумев найти самого близкого друга, он забывал, что то же самое могла бы сказать и его жена. Жалость к себе — весьма распространенное свойство, но особенность Диккенса заключалась в том, что он все переживал несравненно глубже и сильнее, чем обыкновенные люди. Шекспир понимал, как редко человек способен по-настоящему сочувствовать тому, чего не испытал сам. Чтобы пожалеть бедняка, нужно самому пожить в бедности; чтобы почувствовать сострадание к больному — изведать боль; чтобы понять несчастного — самому пройти через тяжкие испытания. Точно так же и пожалеть других может лишь тот, кто уже испытал жалость к самому себе. Король Лир говорит, как ему жаль сирых и обездоленных, участь которых он сам разделил, и Шекспир восклицает его устами:
...вот тебе урок,
Богач надменный! Стань на место бедных,
Почувствуй то, что чувствуют они,
И дай им часть от своего избытка
В знак высшей справедливости небес.
Но если Диккенс и жалел себя больше, чем Шекспир, и, уж конечно, гораздо больше, чем Скотт (никто другой из английских писателей не достоин занять место рядом с ним), то виноват в этом его актерский темперамент. Он слишком безудержно отдавался своим порывам, слишком привык видеть себя героем сентиментальной драмы. (Интересно, что самая популярная из всех когда-либо написанных пьес — шекспировский «Гамлет». Это ли не верный признак того, что жалость к себе — одно из самых распространенных человеческих чувств? Успех «Гамлета» за кулисами объясняется тем, что каждый актер мечтает сыграть в нем главную роль.) Видеть себя героем драмы — разве это не лучший способ насладиться жалостью к себе? Сколько в этом самолюбования! А самолюбование ведь не что иное, как игра. Диккенс нигде не был так счастлив, как на театральных подмостках, особенно в роли героя, пожертвовавшего собой ради любви и заставляющего публику таять от сочувствия и восхищения. Мы вскоре увидим, что семейная драма неизбежно должна была послужить ему поводом для создания наиболее сценичного из всех его произведений.
В мае 1858 года Диккенс заявил, что «несчастлив в семейной жизни уже много лет». Тем не менее еще в ноябре 1853 года он писал Кэт из Рима: «Я буду очень счастлив снова вернуться домой и обнять тебя, потому что, разумеется, очень по тебе соскучился». Таков уж был этот человек: в тот момент, когда он остро ощущал свою беду, ему начинало казаться, что он страдает целую вечность. На самом же деле первые намеки на домашние неурядицы появляются в его письмах лишь в январе 1855 года, когда он говорит, что, подобно Дэвиду Копперфилду, не сумел найти себе подругу, спутницу. Те же ноты звучат и в письме, написанном в апреле 1856 года: «Где вы, былые дни! Смогу ли я когда-либо вернуть себе прежний душевный покой? Отчасти, быть может, но вполне — никогда! Мои семейные неприятности приобретают что-то очень уж грозные размеры». Писал он это в Париже, работая над «Крошкой Доррит», и это ощущение невозвратимой утраты видно и в неразделенной любви Кленнэма к Бэби Миглз и в его думах о том, что жизнь прошла мимо, и вот ему уже поздно жениться — и в том, что под видом ангелоподобной Крошки Доррит Диккенс опять изображает Мэри Хогарт. Бессмысленно гадать, разошелся бы Диккенс с женою, если бы Дуглас Джеролд остался в живых и Диккенс не пригласил профессиональных актрис для участия в благотворительном спектакле. Очевидно одно: в ту минуту, когда роль Марии Биднелл и Мэри Хогарт перешла к Эллен Тернан, судьба Кэт была решена. «Со времени последнего представления „Замерзшей пучины“ я не ведаю ни покоя, ни радости, — писал Диккенс Уилки Коллинзу в марте 1858 года. — Никто и никогда не был так истерзан, так одержим одним неотвязным видением». В такой серьезный и ответственный момент он, разумеется, не мог обойтись без Форстера с его житейской мудростью. Форстер мог дать ценный совет, он знал Чарльза и Кэт, и уже долгие годы, и можно было не сомневаться в том, что он будет действовать осмотрительно, по-деловому, — одним словом, это был единственный человек, способный учесть интересы обеих сторон и уладить дело надлежащим образом. Коллинз совершенно не подходил для этой цели: он был слишком молод, ленив и неопытен и, как известно, придерживался несколько своеобразных взглядов на святость брака. Кэт едва ли рискнула бы довериться этому язычнику, имевшему столь сильное влияние на ее мужа.
Форстер прежде всего посоветовал действовать обдуманно и осторожно. В сентябре 1857 года Диккенс ответил ему: «Вы слишком нетерпимо относитесь к тому изменчивому, мучительному чувству, которое, по-моему, является неотъемлемой частью нашей внутренней жизни. Вам, без сомнения, хорошо известно, как часто и как безжалостно мне приходилось глушить в себе это чувство, — но довольно об этом. Я не намерен хныкать и жаловаться. Да, Вы правы: когда люди женятся очень рано, в их совместной жизни почти неизбежны частые конфликты, и даже более тяжелые, чем у нас. Я никогда не забываю, что мне посчастливилось видеть и испытать так много прекрасного. Я искренне и честно считал и твердил себе много лет подряд, что, добившись такого блестящего успеха, не имею права роптать, если в чем-то одном мне не повезло... Однако с течением времени нам обоим становилось все тяжелее, и я не могу не думать о возможности все-таки что-то сделать, и не только ради меня, но и ради нее... Не думайте, пожалуйста, что я считаю себя безупречным. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что другая сторона тоже имеет все основания жаловаться. Наверное, и я во многом виноват — в тысячах причуд и капризов, в том, что у меня такой нелегкий нрав». В другом письме, написанном тогда же, в сентябре, он изливает Форстеру все, что накопилось в его душе: «Мы с бедняжкой Кэтрин не созданы друг для друга, и тут уж ничего не поделаешь. Беда не только в том, что она угнетает и раздражает меня. Я действую на нее точно так же, но только в тысячу раз сильнее. Да, она действительно такова, какой Вы ее знаете: незлобива и покладиста; но мы с ней удивительно неподходящая пара. Видит бог, она была бы в тысячу раз счастливее с человеком иного склада. Если б ее судьба сложилась иначе, она бы выиграла, конечно, не меньше, чем я. Я часто и с душевной болью думаю: как жаль, что ей было суждено встретиться именно со мною! Случись мне завтра заболеть или стать жертвой несчастного случая, я знаю, она горевала бы о том, что мы с ней потеряли друг друга. Да и я тоже! Но стоило бы мне выздороветь, и несовместимость характеров снова встала бы между нами, и никакие силы не могли бы помочь ей понять меня или нам обоим приноровиться друг к другу. Ее темперамент никак не вяжется с моим. Все это было не так уж важно, пока нам приходилось думать только о себе. Но с тех пор обстоятельства изменились: и теперь, пожалуй, бессмысленно даже пытаться наладить что-либо. То, что сейчас происходит со мною, случилось не вдруг. Я давно видел, как все это постепенно надвигается, еще с того дня — помните? — когда родилась моя Мэри...»
Говоря о том, что «обстоятельства изменились», Диккенс, безусловно, имел в виду многое; на самом же деле все причины, по существу, сводились к одной: он полюбил другую женщину. Необходимо было что-то делать, занять себя. Кроме того, нужно было зарабатывать деньги. О том, чтобы в таком душевном состоянии начать новый роман, не могло быть и речи, и вот двадцать один год спустя ему вновь пришла в голову мысль о публичных чтениях, но уже не с благотворительной целью. Форстер был категорически против этой идеи, считая, что знаменитому писателю не пристало потешать публику, как простому комедианту, и что такая роль унизительна для джентльмена. Он снова советовал Диккенсу взять себя в руки и действовать благоразумно. Все попытки Форстера образумить друга ни к чему не привели: Диккенс лишь сильнее заупрямился. «Слишком поздно твердить мне, что нужно обуздать себя и не терять голову, да и не тот я человек, которому стоило бы говорить об этом. Ничто, кроме работы, не может принести мне теперь облегчения. Я не могу сидеть сложа руки. Поберечь свои силы? Да я покроюсь ржавчиной, зачахну, умру! Лучше уж умереть за делом. Я таков, каким меня создала природа, и моя жизнь за последнее время служит — увы! — подтверждением тому. Со своей бедой — будем называть вещи своими именами — я должен справляться теми средствами, которыми владею. Я обязан сделать то, что мне предначертано».
В конце октября 1857 года, вернувшись вместе с Коллинзом из поездки на Озера, Диккенс, как бы в доказательство того, что ничто его не заставит свернуть с избранного пути, предпринял символический шаг. Он написал из Гэдсхилл Плейс в Лондон своей бывшей горничной Энн (она вышла замуж, но продолжала присматривать за Тэвисток-хаусом, когда Диккенсы бывали в отъезде) и попросил ее устроить ему спальню в бывшей туалетной комнате, наглухо заделав дверь, ведущую в спальню жены. У него было много планов по перестройке Гэдсхилла, и работы уже велись полным ходом, но теперь ему было не до них. Форстер настойчиво убеждал его, что сейчас полезнее всего было бы начать новую книгу. «Ничто мне не поможет, — ответил Диккенс. — Я одержим одним только чувством: перемена неизбежна. Это чувство крепнет с каждым днем, и ничто не может рассеять его».
Январь 1858 года. Тэвисток-хаус. Диккенс и Кэт в разных комнатах. Диккенс подавлен, истерзан, он мечется, как тигр в клетке. «Все это похоже на сон: работаешь, добиваешься чего-то, а в конце концов все так ничтожно! — писал он Макриди в марте. — Не далее, как вчера, приснилось мне, что я связан по рукам и по ногам и изо всех сил пытаюсь преодолеть бесконечный ряд барьеров. Не правда ли, очень похоже на явь?» И Уилки Коллинзу: «Мои домашние беды так угнетают меня, что я не знаю покоя, кроме сна, и не могу писать». Впрочем, из другого письма, написанного тоже в марте, мы узнаем, что. без одобрения Форстера он не решится на окончательный шаг. «Раз и навсегда откажитесь от мысли о том, что мои домашние дела можно изменить к лучшему. Их ничто не поправит. Легче умереть и снова воскреснуть. Я могу стараться, и пробовать, и терпеть, и заставлять себя видеть только хорошее, делать хорошую мину при плохой игре или плохую мину при хорошей игре — теперь дело совсем не в этом. Все кончено раз и навсегда. Напрасно было бы думать, что я могу что-то изменить или питать какие-то надежды. Меня постигла горькая неудача: с этим нужно смириться, и точка».
Тем временем, несмотря на протесты Форстера, он постепенно готовился к публичным чтениям. Правда, было одно обстоятельство, которое его беспокоило: что подумают читатели, узнав, что их любимый писатель стал профессиональным чтецом? Не повлияет ли это на популярность его произведений? И все-таки он сказал Коллинзу, что Форстер занимает в этом вопросе «чрезвычайно неразумную» позицию, оттого, вероятно, что «деньги окончательно вскружили ему голову». «Сыграть» собственных героев перед широкой аудиторией — разве это не волнующая идея? И не поможет ли она ему хоть на время забыть то волнение, которое царит в его душе? «Я должен заняться хоть чем-нибудь, — с отчаянием говорил он. — Иначе я просто изведусь». В марте он, наконец, решился, нашел себе импресарио — Артура Смита, старого знакомого, и объявил, что даст серию чтений «Рождественской песни». Выступления должны были начаться 29 апреля в лондонском Сен-Мартинз Холле19, продолжаться до начала июня, а осенью возобновиться в провинциальных городах. Узнав о его новой затее, королева Виктория сказала, что очень хотела бы послушать его, но не решается просить его выступить, помня, как он отказался прийти к ней в ложу после представления «Замерзшей пучины». Тогда Диккенс недвусмысленно дал ей понять, что если это действительно так, то королева окажет ему большую честь, посетив «одно из публичных чтений», так как он считает необходимым присутствие в зале большой аудитории. Но милость монархов не простирается так далеко, и с Диккенсом об этом больше никто не заговаривал. Итак, выступив на двух благотворительных вечерах (один был устроен в помощь детской лечебнице на Ормонд-стрит, другой — для Эдинбургского философского общества), Диккенс начал свои чтения. Постепенно репертуар его пополнился: в Сен-Мартинз Холле он читал еще и «Колокола». Успех был колоссальный. Став профессиональным чтецом и не занимаясь ничем другим, он мог бы заработать гораздо больше того, что принесли ему все его книги.
Накануне первого платного выступления Диккенса в Сен-Мартинз Холле его жена в сопровождении своей матери и своей сестры Хэлен покинула Тэвисток-хаус. Кэт, как мы уже видели, была очень простодушна, и родственникам не стоило большого труда убедить ее в том, что Джорджина действует ей во вред и что Эллен Тернан — любовница Чарльза. Их злобные чувства к Диккенсу объясняются очень просто: он ясно дал понять Хогартам, что их общество ему неприятно. Однажды вечером он ушел из Тэвисток-хауса и добрался за ночь до Гэдсхилла, пройдя пешком тридцать миль, и заявил, что не вернется домой, пока оттуда не уедут Хогарты. По нескольким его письмам тоже ясно, что он давно перестал скрывать свое враждебное отношение к родственникам жены. Что касается Джорджины, она восстановила их против себя, встав на сторону Чарльза. Кроме того, она распоряжалась в его доме, и этого они тоже не могли простить ей: им хотелось бы видеть хозяйкой уступчивую Кэт, которой они могли бы командовать, как им вздумается. Давно уже (точнее, 8 мая 1843 года) Диккенс писал, что Джорджина по характеру и складу ума очень похожа на его незабвенную Мэри Хогарт. Сходство это «порою столь разительно, что когда мы сидим все вместе — Кэт, она и я, — все минувшее начинает казаться мне страшным сном, который только что кончился. Точно такой, как она, уже никогда не будет на свете, но ее душа так часто сияет передо мною в облике этой ее сестры, что иной раз былое сплетается с настоящим, и трудно понять, где кончаются воспоминания и начинается явь». С годами это сходство стало в его глазах еще заметнее, и Джорджина прочно воцарилась в его душе (и доме). Он видел в ней пусть не оригинал, но самую точную копию того идеального создания, духовная близость которого была ему так необходима.
Джорджина, естественно, была не в восторге от этого, ибо нет сомнений в том, что она обожала Диккенса. Но что поделаешь? Ей приходилось мириться с ролью воплощенной добродетели. Неестественное положение, в котором она поневоле оказалась, восстановило ее против Кэт, оставившей себе, по ее мнению, одни только радости супружества, переложив все заботы хозяйки и матери на плечи сестры.
Но вот на сцену выступила Эллен Тернан, и положение вещей, ставшее на первых порах еще более запутанным, вскоре упростилось. Как отнеслась к ее появлению Джорджина, легко догадаться. Что касается Хогартов, у них теперь было сколько угодно пищи для самого ядовитого злословия. Диккенс был не из тех, кто скрывает свои чувства от лучших друзей. Любой из них, поговорив с ним хотя бы полчаса, узнавал о его увлечении. Но поскольку каждый из его друзей был всего-навсего человеком с обычными человеческими слабостями, он все это передавал какому-нибудь приятелю, который, в свою очередь, поступал точно так же. Очень скоро эта история стала модной темой клубных сплетен; так о ней узнали Теккерей и Браунинг, не входившие в число близких друзей Диккенса; Кэт впервые узнала о случившемся, получив по ошибке какое-то украшение, купленное ее мужем для Эллен. Если у нее еще и оставались какие-нибудь сомнения, то недолго; напомнив ей об уговоре, заключенном еще до свадьбы (не скрывать, если он или она полюбят кого-нибудь другого), Диккенс попросил жену нанести визит Эллен Тернан. Потрясенная Кэт рассказала обо всем миссис Хогарт и не смогла скрыть свое горе от дочерей. Одна из них, увидев мать в слезах, спросила, что случилось. «Твой отец требует, чтобы я поехала с визитом к Эллен Тернан», — жалобно ответила Кэт. Дочь убеждала ее не делать этого, но Кэт все-таки поехала. Так же откровенно Диккенс поговорил с Джорджиной и старшими детьми: Чарльзом, Мэми и Кэти, подчеркнув (очевидно, во избежание естественных подозрений), что питает к Эллен самые возвышенные чувства и что отношения их вполне «невинны». Хогарты не поверили — или сделали вид, что не верят, — и, внушив Кэт, что с ней поступают чудовищно, увезли ее из дому.
Вернувшись в Тэвисток-хаус из Гэдсхилла, Диккенс тотчас же узнал о том, что в «обществе» из уст в уста передаются скандальные истории о нем, о Джорджине и Эллен Тернан. В Гаррик-клубе кто-то начал рассказывать Теккерею, что Диккенс развелся с женой «из-за интрижки со свояченицей». «Свояченицей? — возразил Теккерей. — Ничего подобного. С актрисой!» Об этом немедленно донесли Диккенсу, и он написал Теккерею письмо, возмущенно отвергая все и всяческие обвинения против Эллен и самого себя, утверждая, что его разрыв с женой произошел из-за несходства характеров. Расспросив «с пристрастием» кое-кого из знакомых и выяснив, что кампания клеветы против него и Эллен возникла, быть может, и не по инициативе, но, уж безусловно, при активном участии миссис Хогарт и ее дочери Хэлен, Диккенс повел себя так, что у окружающих были все основания считать, что его рассудок помутился и он не способен больше управлять своими чувствами. Кое-кто в те дни говорил, что он стал другим, что его будто подменили. Однако подобные суждения всегда поверхностны. Характер человека с юных лет и до старости коренным образом не меняется. Просто некоторые обстоятельства выявляют в человеке те качества, которые прежде не всякий мог заметить. В действиях Диккенса, если вдуматься, не было ничего неожиданного: именно так и должен был поступить человек, сочетающий в себе актерскую впечатлительность и эмоциональность с энергией и трезвостью делового человека. Хогарты, которых он поддерживал и опекал более двадцати лет, проявили по отношению к нему черную неблагодарность, оклеветав его за его спиной. Да, он потерял самообладание, но и в этом нет ничего удивительного: он никогда не умел сдерживаться, если ему становились поперек дороги. С первого дня супружеской жизни его слово было законом: Кэт никогда и ни в чем не смела противоречить ему. В тот момент, когда она ушла из дому, полный разрыв стал неминуем. Уладить все формальности было поручено Форстеру. Кэт выбрала своим доверенным лицом Марка Лемона, так как Форстер всегда относился к ней недружелюбно. В конце мая 1858 года был подписан акт, по условиям которого Кэт должна была получать пожизненно шестьсот фунтов в год и поселиться вместе со старшим сыном в доме № 70 по Глостер Кресент, Риджент-парк. Все другие дети оставались жить с отцом.
Пока все это происходило, Диккенс вел себя, как тигр в клетке, и едва ли его детям приходило теперь в голову затевать дома веселье. Но вот документ был подписан, и разъяренный тигр, вырвавшись на свободу, стал кидаться на всякого, кто попадался на его пути. Каждый, кто был не с ним, становился его врагом. Он резко одернул даже такого старого друга, как Джон Лич, когда тот посмел заикнуться о том, что Чарли, кажется, на стороне матери. «Вы задели меня за живое и больно ранили меня», — сказал Диккенс. Он чувствовал себя так несправедливо обиженным, так тяжело сказалось на нем напряжение этих мучительных лет, что сердце его, как он говорил, было «истерзано, искалечено и изуродовано». Его детям было велено прекратить всякие отношения с бабушкой миссис Хогарт и с теткой Хэлен. Бывать у матери им не запрещалось, но отец ясно дал им почувствовать, что не хотел бы этого. Он заставил Джорджину написать предмету его первой любви (нынешней миссис Винтер) и изложить обстоятельства дела (с его позиций, конечно). В этом письме содержится поистине из ряда вон выходящее утверждение, что Кэт «вследствие несчастных особенностей своего характера была не способна справиться со своими обязанностями и своих детей с младенческих лет вверяла попечению других, вследствие чего, когда дети подрастали, между ними и их матерью не возникали те прочные узы, которые были бы так естественны». Правильнее было бы сказать, однако, что Диккенс вместе с Форстером решили между собой, что Кэт не годится на роль воспитательницы собственных детей. Как могла она отказаться от материнских обязанностей, если ей не дали даже взяться за них? Кроме того, нет никаких доказательств тому, что младшие дети не любили ее, а из трех старших, которых отец посвятил во все, двое — Чарли и Кэти — были на стороне матери, и лишь Мэми приняла сторону отца. Самый зоркий наблюдатель не всегда бывает прозорлив, и тот, кто безошибочно подмечает чисто внешние приметы, оказывается порою неспособным здраво рассуждать. Что же произошло? Какие-то олухи стали чесать языки в своих клубах, а несколько завсегдатаев модных гостиных скуки ради пустили скандальный слушок. И вот человек, от которого никогда не могли укрыться ни один взгляд, жест или интонация, стал жертвой странного заблуждения, решив, что весь мир только и делает, что судит о его семейных делах, и чтобы пресечь клевету и вернуть своим почитателям сон и покой, ему (еще более странное заблуждение) достаточно заявить в печати о том, как в действительности обстоят дела. Ему бы нужно было пропустить эти слухи мимо ушей — умел же он не замечать критических статей о своих романах! Где-то в глубине души он чувствовал, что сам дал пищу для сплетен. Ничто на свете так не бесило его, как сознание того, что ему, ни в чем (с его точки зрения) не повинному, бросают (как он был уверен) обвинение, основанное на его же сомнительном (с точки зрения других) поведении. У него было отлично развито чувство юмора, поэтому литературный успех не вскружил ему голову, но все-таки он стал так рано знаменит и так огромна была его слава, что он был не чужд некоторой доли самомнения. О своих читателях он говорил так, как будто их связывали с ним некие таинственные узы и ему оказано огромное доверие, которым он не имеет права злоупотреблять. Этим его искренним убеждением и глубокой обидой на клеветников отчасти объясняется самый удивительный поступок в жизни этого удивительного человека. Он опубликовал в «Домашнем чтении» «Обращение» к читателям и разослал его во все крупнейшие газеты страны с просьбой, чтобы и они напечатали его. В решении написать и предать гласности это «Обращение» главным образом сказалась его актерская жилка: он не мог устоять перед соблазном явиться перед всем светом в роли героя драмы. Это был, если можно так выразиться, его бенефис, театральная сенсация. Текст «Обращения» был готов, но Диккенс, на мгновение усомнившись в разумности этого шага, показал свое сочинение Форстеру и Лемону. Оба заявили, что они категорически против публикации «Обращения», чем только сильнее раззадорили Диккенса. Наконец Форстер посоветовал ему обратиться к Джону Дилейну, редактору газеты «Таймс», и поступить так, как скажет этот человек. Дилейну поверяли свои тайны премьер-министры; к нему шли за советом министры иностранных дел; считалось, что никто лучше его не знает, как отнесется публика к тому или иному известию. Казалось бы, на такого человека можно смело положиться. И когда Диккенс показал ему «Обращение», Дилейн посоветовал напечатать его. Чем это объясняется, неизвестно. Может быть, он недолюбливал Диккенса, с произведениями которого «Таймс» всегда расправлялась очень круто. А может быть, ему было просто все равно, и, поняв, что Диккенс непременно поступит именно так, как ему вздумается, Дилейн решил, что отговаривать его не стоит.