«Ну и денек тогда выдался! Нужно отдать справедливость матушке природе: такие дни часто бывают только в наших местах. Грязь, туман, сырость, темнотища, холод пробирает до костей — одним словом, со всех точек зрения непередаваемая мерзость. А у Крукшенка, надо вам сказать, огромнейшие бакенбарды, которые в такую погоду понуро свисают вниз, расползаются по всей шее и торчат, как полуразоренное птичье гнездо. Вид у него и в самые счастливые минуты довольно странный, но уж когда он основательно помокнет на дожде, получается что-то неописуемое — устоять невозможно. Он одновременно и весел (как всегда в моем обществе), и скорбит (все-таки, знаете, едем на похороны), и при этом все время отпускает самые странные замечания, какие только можно себе представить. И не то чтобы из желания сострить, а скорее в философском плане. Умора невозможная, я всю дорогу просто плакал от смеха. Гробовщик нарядил его в черное пальто и нацепил на его шляпу длинную черную креповую ленту. („Изумительный тип этот гробовщик. Надо бы сделать с него набросок“, — прошептал мне Крукшенк со слезами на глазах: ведь они с Хоупом были знакомы столько лет!) Тут я по-настоящему испугался, как бы мне не пришлось немедленно убраться восвояси. Но ничего, обошлось. Вошли мы в тесную гостиную. Здесь собрались все провожающие, и, видит бог, нам уж было не до смеха. В одном углу горько плачут вдова и сиротки, а в другом равнодушно беседуют участники похоронной процессии, которые явились сюда только ради приличия и которым до покойного столько же дела, как, скажем, катафалку. Ужасающий контраст, смотреть больно. Был здесь и священник-диссидент[172] (преподобный Томас Бинни) в полном облачении и с библией под мышкой. Едва мы расселись по местам, как преподобный Бинни громко и выразительно говорит, обращаясь к Крукшенку:
— Мистер Крукшенк, видели вы сегодня статью, посвященную нашему усопшему другу и напечатанную во всех утренних газетах?
— Да, сэр, видел, — отвечает Крукшенк, во все глаза глядя на меня. (Дело в том, что по дороге он не без гордости сообщил мне, что эта статья принадлежит его перу.)
— Ах, так! — говорит священник. — Тогда вы согласитесь со мною, мистер Крукшенк, что она оскорбительна не только для меня, скромного слуги всевышнего, но и для всевышнего, которому я служу.
— Отчего же, сэр? — спрашивает Крукшенк.
— В этой статье, мистер Крукшенк, говорится, что, когда издательские дела мистера Хоупа пошли плохо, я будто бы уговаривал его попытать счастья на церковной кафедре, что является ложью, клеветой и отчасти богохульством, недостойным христианина и заслуживающим всяческого презрения. Помолимся же.
Выпалив все это единым духом, он — честное слово — опускается на колени (а за ним и мы) и бессвязно бормочет какие-то жалкие обрывки молитв — как видно, первые, которые пришли ему в голову. Мне стало по-настоящему жалко родных покойного, но тут Крукшенк (стоя на коленях и горько оплакивая старого друга) шепчет мне:
— Если бы не похороны и не будь он священником, он бы у меня получил!
Тогда я понял, что либо расхохочусь на весь дом, либо мне конец».
В тридцатых и сороковых годах Крукшенк был настоящим пьянчужкой, но, постоянно вращаясь среди собратьев по искусству, стал более воздержан, а к пятидесятым годам превратился в ярого, более того, фанатического поборника трезвенности, столь милой сердцу каждого обжоры. Он писал, он выступал с речами, и Диккенс, в котором подобная разновидность тихого помешательства не вызывала ни малейшего сочувствия, согласился поместить в «Домашнем чтении» несколько статей, осуждавших манию трезвенности. Решив, что Диккенс к нему охладел, бедняга Джордж обиделся и написал ему горькое письмо. В апреле 1851 года Диккенс ответил: «Уверяю Вас, что ни на мгновенье не испытывал к Вам ни малейшего отчуждения и по-прежнему питаю к Вам все те же теплые дружеские чувства... Очень скоро я приеду к Вам, и тогда, надеюсь, одного рукопожатия будет достаточно, чтобы окончательно рассеять Ваши сомнения (если они еще существуют)». Но не так-то легко было выбить дурь из головы Крукшенка. Однажды, обедая у Диккенса, он выхватил из рук какой-то гостьи бокал с вином и чуть было не швырнул его на пол. Диккенс рассвирепел. «Как вы посмели дотронуться до бокала миссис Уорд? Что за непростительная вольность! Что это значит? Неужели в присутствии человека, который сорок лет беспробудно пьянствовал, нельзя выпить безобидную рюмку хереса!» Крукшенк оторопел, не нашелся, что ответить, и, едва только представилась возможность, ушел. В дальнейшем вода, должно быть, основательно ударила ему в голову: он утверждал, что героев «Оливера Твиста» и некоторых других книг создал не кто иной, как он сам... Впрочем, от фанатика-трезвенника, как и вообще от любого фанатика, можно ждать чего угодно.
С чужими Диккенс вел себя довольно сдержанно, но среди друзей был, что называется, душой общества. Его неистощимое веселье было так заразительно, что, приглашая к себе гостей, когда он был занят, друзья просили его зайти хотя бы ненадолго, только чтобы приготовить пунш или нарезать жареного гуся. Приготовление пунша было для него настоящим ритуалом, сопровождавшимся серьезными и шуточными замечаниями о составе смеси и действии, которое она произведет на того или иного гостя. Диккенс посвящал этому напитку спичи, составленные по всем правилам ораторского искусства, и, объявив, что пунш готов, разливал его по бокалам с видом фокусника, извлекающего диковинные предметы из своей шляпы.
Он был повсюду желанным гостем, но сам предпочитал роль хозяина. Принимая гостей, он бывал в особенном ударе. Он любил всем распорядиться сам и устроить все по собственному вкусу. В чужом доме этого, разумеется, не сделаешь, и по-настоящему хорошо ему было только у себя. Первоклассному суфлеру, актеру и постановщику нетрудно провести званый обед или вечер как по нотам — так, чтобы все остались довольны. Никто не чувствовал себя неловко, никто не скучал. Все вели себя как дома и веселились до упаду. Правда, Джейн Карлейль казалось, что диккенсовские приемы обставлены не в меру пышно: «Обед был сервирован по новой моде: кушанья на стол не подавали, а обносили ими гостей, на столе — лишь масса искусственных цветов и исполинский десерт! Пирамиды апельсинов, пирамиды винных ягод и изюма — уф! У Эшбертонов обед был сервирован так же, но на столе были всего четыре первоцвета в фарфоровых вазочках, четыре серебряные раковины с конфетами и в центре стола серебряный филигранный храм. Здесь же каждая свеча поднималась из искусственной розы! О господи!» Что поделаешь: актер! Если уж прием — так с барабанным боем! Диккенс не мог не носить ярких жилетов, не причесываться на глазах у всех, не мог не прибавить к своей подписи лихую завитушку, не петь шуточных песенок и не танцевать с таким безудержным весельем, что даже самые чванные гости, забыв свою спесь, скакали и дурачились как дети. Он любил танцевать и, танцуя, забывал о работе, заботах, душевных волнениях. Он мог проделать на прямо на улице, вскочить с постели глубокой ночью и начать откалывать фигуры нового танца. Молодые люди не могли угнаться за ним: в конце бала, когда люди его возраста едва волочили ноги от усталости, он был по-прежнему свеж и бодр. Но веселиться с зелеными юнцами? Нет, этой ошибки он не допускал. Когда его старший сын Чарльз праздновал свое совершеннолетие, и, надо сказать, очень буйно, Диккенс, уходя спать, заглянул к нему на минутку, но, по-видимому, лишь затем, чтобы сказать молодым гостям, что они могут шуметь и кричать сколько пожелают.
Вот он сидит на почетном месте в конце стола: хозяин! Ничто не укроется от его быстрого взгляда, ни одному гостю он не позволит остаться в стороне от общего разговора. Он сам говорил не слишком много, не сыпал остротами; зато обладал даром не менее редким: умел слушать, умел заставить даже самых молчаливых принять участие в беседе. За его столом никому не разрешалось пускаться в долгие и скучные рассуждения. И если кто-нибудь — например, Форстер — обнаруживал склонность к этому, Диккенс мог, вовремя вставив какое-нибудь замечание, перевести разговор на другую тему и дать возможность другим тоже поговорить. Он был очень находчив и редко упускал случай ввернуть меткое словцо.
Однажды кто-то стал рассказывать, как один священник начал заниматься астрономией и изобрел огромный телескоп, желая увидеть в небе то... «что ему не помогла разглядеть его основная профессия», — вставил Диккенс. «Ах, как греховен этот мир!» — вздохнул некий поборник строгой морали. «Да, верно! И какое счастье, что мы с вами не имеем к нему ни малейшего отношения!» — подхватил Диккенс. Но главный его талант заключался в умении выявить лучшее в других. Его собственным «коронным номером» были смешные истории (не зря же он был актером). Это могло быть курьезное описание тех мест, где ему довелось побывать, или забавный случай, или дружеский шарж на кого-нибудь из знакомых. Он не рассказывал — он играл: живо, с выразительными жестами и богатой мимикой. Он не навязывал слушателям своих историй — они были естественным продолжением разговора. Так и видишь этот быстрый взгляд, подвижные черты, эти молниеносные перевоплощения. Вот голос его неузнаваемо изменился, вот он посмеивается, вздохнул, заразительно рассмеялся...
(О Сэмюэле Роджерсе, 91 года от роду.) «А знаете ли, я должен вам сказать, что этак за год до смерти он уже был рассеян, терял нить разговора — одним словом, начал впадать в детство. Однажды он пригласил к завтраку миссис Проктер и миссис Карлейль. Других гостей не было. Обе гостьи, необыкновенно разговорчивые, остроумные и живые, твердо решили, что не дадут ему скучать. И вот, после того как миссис Карлейль почти час сверкала и блистала перед ним, развивая какую-то тему, он поднял свои бедные старые очи на миссис Проктер и, указывая бедным старческим пальцем на сей бриллиант красноречия, произнес (с раздражением): «Это кто?» Тут миссис Проктер, перехватив нить разговора, мастерски, изящно и весело произнесла небольшую речь о жизни и творчестве Карлейля. (Все это, кстати сказать, рассказала мне она сама.) Он выслушал ее в полном молчании, не сводя с нее удручающе мрачного взгляда, а потом спросил (с таким же раздражением): «А вы кто?»
(О снах.) «Кстати, о снах. Странная вещь: писателям никогда не снятся их герои. Должно быть, мы даже во сне помним, что их на самом деле нет. Я никого из своих персонажей не видел во сне, это, по-моему, просто невозможно. Готов держать пари, что даже Вальтер Скотту не снились его герои, хотя вообще они у него как живые. А вот какую ерунду я видел дня два тому назад. Приснилось мне, что кто-то умер. Кто — не знаю, да это и не важно. Какое-то частное лицо и близкий мой друг. Я был сражен этой вестью. Сообщил ее мне (очень деликатно) какой-то джентльмен в треуголке и сапогах с отворотами. Еще была на нем простыня. И больше ничего. „Боже, — сказал я. — Неужели он умер?“ — „Умер, сэр, — отозвался джентльмен. — Крышка. Но ведь и все мы умрем, мистер Диккенс. Рано или поздно“. — „Ах, вот что! — сказал я. — Да, действительно. Совершенно верно. Но он — отчего же он умер?“ Тут джентльмен залился слезами и прерывающимся голосом ответил: „Сэр, он крестил своего младшего ребенка вилкой для поджаривания гренков“. Я был потрясен, как никогда в жизни. Пасть жертвой такого страшного недуга! Я понял, что у покойного, конечно, не было ни малейших шансов выжить. Я твердо знал, что это самая сложная и неизлечимая болезнь на свете, и стиснул руку джентльмена почтительно и восхищенно, вполне понимая, что такой ответ делает честь его уму и сердцу».
(О жене своего издателя.) «Миссис Бредбери замечательно рассказывает о том, как Бредбери однажды при весьма необычных обстоятельствах устроил у себя в кровати пожар. Мы, бывало, изощрялись, придумывая немыслимые подробности этого исторического события. Миссис Бредбери, как выяснилось, была тогда в „Брайтоне“, и муж скрывал от нее это происшествие, пока она не вернулась домой. Но вот пышная фигура супруги уже лежит под простынею, и вдруг супруга вздрагивает и произносит: «Уильям, где моя кровать? Это не моя кровать, Уильям! Что случилось? Куда ты дел мою кровать? Я свою кровать знаю на ощупь, и это, Уильям, не моя кровать». После чего он во всем признался».
Во время общей беседы Диккенс больше молчал, но прекрасно умел выбрать подходящую тему для разговора. В свое время, когда вокруг только и слышно было о нашествии французов, доктор Джонсон возмутился: «Увы! Увы! Как эта пустая болтовня отравляет мне удовольствие от беседы с друзьями! Неужели она никогда не наскучит людям, и мне никогда уже не услышать фразы, в которой не было бы слова „француз“?.. Вы стонете и плачетесь, но что из того? Кто потерял аппетит? Кто лишился сна из-за того, что один генерал проиграл сражение, а другой сдался в плен?» О, Диккенс, несомненно, поддержал бы доктора Джонсона. Диккенс ненавидел ожесточенные споры и горячие дискуссии о войне, политике, экономике, религии и прочих «легковоспламеняющихся» предметах. Иногда, не выдержав, он «взрывался» и отводил душу в ядовитых статьях и выступлениях. Так, например, когда в Индии вспыхнуло восстание сипаев и все прожужжали друг другу уши рассказами о зверствах, учиненных повстанцами, он писал: «Жаль, что не я командую нашими войсками в Индии. Мне, безусловно, не пришло бы в голову обращаться с повстанцами как с жителями лондонского Стрэнда или Кэмден-Тауна. Первым долгом я удивил бы этих восточных людей, обратившись к ним на их собственном языке. „Мой пост, — объявил бы я, — милостью божией ниспослан мне лишь для того, чтобы всеми способами постараться истребить народ, запятнавший себя злодеяниями“. Я попросил бы их в виде личного одолжения заметить, что приехал именно с этой целью и намерен без лишних слов, не откладывая, быстро и по-деловому стереть их всех с лица земли и отправить в иной мир». Иногда он изливал свое раздражение по поводу очередной «модной темы» в шутке, которую потом, конечно, не раз повторял за столом в кругу друзей. В пятидесятых годах лондонский «свет» охватило повальное увлечение спиритизмом[173], нечто вроде массового помешательства. «Значит, можно договориться о том, чтобы в такой-то вечер грозный невидимый мир за приличное вознаграждение явился к тебе домой? Как-то не верится! Я всегда рад любому источнику полезных сведений, но боюсь, что не стоит рассчитывать на помощь духов, вещающих устами медиума. Уста эти, как я заметил, неизменно несут какую-нибудь чушь, а ее (как сказал бы Карлейль), наверное, вполне достаточно и среди простых смертных — как в наши с вами дни, так и в любые другие». Диккенс внимательно следил за тем, чтобы общая беседа не превратилась в мелкую ссору или перебранку. Он редко отклонялся от темы, которая всегда была и будет интересна всякому мыслящему человеку и может служить в цивилизованном обществе отличным предметом для разговора: человеческая сущность во всех ее проявлениях: в делах, искусстве, творчестве. Ведь даже очень скучный человек может на время стать интересным собеседником, заговорив о самом себе.
«Печаль только множит печаль. Исполним же свой долг и будем веселы», — писал доктор Джонсон своему другу. Диккенс выполнил свой долг по отношению к другим: он был весел, но ему при этом не нужно было совершать насилие над собою: так же, как Гаррик, он был жизнерадостен по натуре. Его интерес к людям был беспределен, поэтому он и бывал всегда в таком ударе, принимая у себя гостей. Он называл себя: Дик Спарклер — Блистательный, Искрометный Дик, Спарклер нации, Спарклер Альбиона, и, когда не блистал сам, старался заставить блеснуть других. За столом взгляд его летал с одного лица на другое, подмечая едва заметные особенности каждого, и, не в силах устоять против соблазна, он иногда начинал изображать, как ведет себя тот или иной гость. Доставалось и самым близким друзьям: Форстер, Бульвер-Литтон, Маклиз, Коллинз и Макриди вставали перед зрителями как живые. Он передразнивал даже самого себя, потешно шаржируя собственные чудачества, так что окружающие покатывались со смеху. Он обожал дурачиться и сам смеялся громче всех. Однажды за обедом какая-то дама назвала своего мужа «голубчик». Диккенс сполз со стула на пол, улегся на спину, задрал ногу и, содрогаясь от наплыва чувств, вскричал: «Как она сказала? Голубчик?!» Затем он с самым серьезным видом снова уселся на стул и как ни в чем не бывало продолжал разговор. Лицо его менялось так мгновенно и неузнаваемо, что в нем одном, казалось, прячется бесчисленное множество людей. Ему удавалось совершать свои поразительные перевоплощения, даже отрастив себе довольно длинную бороду, по поводу которой он заявил: «Если я восхищался своею наружностью еще в те дни, когда был чисто выбрит, то теперь я восхищен ею безмерно. Я никогда не пропущу случая полюбоваться собою в зеркале. Мои друзья тоже относятся к этому новшеству в высшей степени одобрительно, потому что теперь, как они говорят, меня самого почти не видно». Да и борода тоже как-то менялась с каждым новым выражением его лица: вот оно стало жестким — и борода воинственно торчит вперед; лицо подобрело — и борода легла шелковистыми мягкими прядями; вот он рассмеялся — и борода топорщится забавными кустиками; загрустил — и она уныло повисла вниз. Впрочем, грустным его случалось видеть только самым близким друзьям. Обычно же он одним своим присутствием бросал вызов всяческой хандре. Сколько неотразимой силы таилось в его энергичном рукопожатии, в звучном, бодром голосе, оживленном и подвижном лице, в его сердечных манерах и огненном темпераменте! Он входил — и сразу становилось теплее, самые безучастные и те оживлялись. Он умел поддержать веселье даже в те минуты, когда вечер уже, в сущности, кончился, все притихли и отрезвели и не расходятся лишь потому, что еще не поданы экипажи.
Ни у себя дома, ни в гостях он не давал людям почувствовать, что перед ними важная персона. Ни один знаменитый писатель не держался в обществе более скромно. Свои истории он рассказывал, вернее — играл, только когда общий разговор касался какой-нибудь близкой темы. В остальное время он только изредка поддакивал собеседнику или вставлял шутки ради ироническое замечание, особенно если гости начинали скучать. По свидетельству нескольких современников, его застольные истории взяты им почти целиком из его же собственных писем, по которым можно судить о том, какое участие он принимал в общих беседах. Стоило ему увидеть забавную сцену, обнаружить за кем-нибудь тайный грешок — и готово письмо жене, Форстеру или кому-нибудь еще. Из письма история извлекалась на свет божий и рассказывалась на потеху окружающим. Кое-что в ней, возможно, было преувеличено, но одно можно сказать наверное: была ли она смешной или трагической, слушатели никогда не оставались равнодушными. Так, например, если разговор заходил о спорте, гости могли услышать нижеследующее:
«Хочу поделиться с вами одной спортивной новостью, о которой я узнал, путешествуя по Италии. Побывал я во время этой поездки бог знает в каких местах и бог знает с кем ночевал вместе (преимущественно с мулами и курами)! И повсюду мне то и дело попадались на глаза какие-то таинственные личности — и под Неаполем и в окрестностях Рима: группы человек по шесть, судя по всему — спортсмены. Вид они имели кровожадный и устрашающий: пышные усищи, косматые бороды, волосы как вороново крыло, исполинские сапоги и сомбреро и охотничьи куртки, сшитые на английский манер, с обшлагами-рукавицами. Страшно интересно! А снаряжение! Гигантские патронташи, на одном дородном плече — бездонная охотничья сумка, на другом — тяжелая двустволка и в среднем фунтов пять пороха на каждого. Сидели они всегда где-нибудь в маленькой сельской таверне, расставив колени как можно шире, поглощая под мелодичный звон сдвинутых рюмок неслыханные количества еды и толкуя о прелестях la caccia (охоты).
В этих-то харчевнях я с ними и сталкивался и никак не мог догадаться, на кого же они охотятся. Из летающих тварей ни одна не подходила по размерам (драконы к тому времени уже вывелись). Львов, насколько я знаю, в Италии не бывает. Может быть, дикие медведи какой-то особо свирепой породы? Тоже как будто нет. Я просто извелся. Завидев такую компанию с ее вечными разговорами о la caccia, я бежал во двор, заглядывал во все двери, обследовал виноградники: вдруг натолкнусь на туши убитых зверей! И ни разу ничего не нашел. Но вот в один прекрасный день прихожу я в грязную и тесную таверну милях в двенадцати от Сонпера и вижу: сидят! Шестеро. Вооружены до зубов — на каждом лице ясно написано, что пощады не будет, вид самый свирепый, чокаются и говорят о la caccia. A надо вам сказать, что, подходя к таверне, я заметил под виноградной шпалерой неописуемо сонного крестьянина. Рядом с ним у стенки дома стоял длинный шест, к верхнему концу которого была привязана очень грустная сова. Шест прижал ее щекой к стене (живое существо? Что за важность!), и она водила по белой стене своим огромным глазом, выпачкав его краской. Просто сердце разрывалось от жалости. (Точь-в-точь как наш английский судья, в полном облачении, пьяненький и виновато поникший головой.) Проходя мимо сонного крестьянина и печальной совы, я, помнится, удивился: какая это нелегкая их сюда занесла? И вот, когда я уже сидел среди спортсменов, меня вдруг осенило: а что, если между этими явлениями есть какая-то связь? Я вышел на улицу со стаканом вина (такого слабого, что о нем и говорить не стоит), угостил им сонного крестьянина, и мы разговорились. Здесь-то я и узнал, в чем заключается la caccia. Вся компания торжественно выступает в поход. Впереди — крестьянин с совой. В каком-нибудь месте, где водится множество мелких птичек, крестьянин поднимает шест и выставляет напоказ сову. Глупая мелюзга тотчас же слетается со всех сторон, чтобы подвергнуть сову публичному осмеянию. Тут наши спортсмены, ощетинившись двустволками, начинают лихорадочно палить во все стороны, так что от несмышленых пичужек летят только пух и перья. Бывает, что и от совы тоже. Если после этого побоища уцелеет крылышко или ножка (что случается не часто), их надлежащим образом приготовляют и съедают. Сова, насколько я понял, в раннем возрасте умирает от простуды».
Диккенса пленяли человеческие причуды и странности. Земля показалась бы ему унылым и скучным местом, если бы большинство ее обитателей стало, как говорится, нормальными людьми. К счастью, далеко ходить не было надобности: тут же под рукой было сколько угодно материала, именно такого, который нужен для полного счастья художника, любимые герои которого — чудаки. Смотри в оба, и чудаки попадутся на каждом шагу. Так две забавные старушки, героини одной из его историй, повстречались ему в Лозанне, но он с равным успехом мог бы найти (и находил) гораздо более диковинные экземпляры в Ламбете.
«Живут себе в Лозанне две сестры, две старенькие англичанки... Сначала их было четверо, но две сестры за восемнадцать лет потихоньку растаяли, и их останки лежат теперь на кладбище под боком у Джона Кембла. Обе старушки очень маленькие и худенькие, и у каждой на лбу фальшивые локоны, как ряд малюсеньких скалочек. Локоны опускаются на самые глаза, так что лба совсем не видно: брови, над бровями глубокая продольная морщина и сразу локончики. Живут они на мизерную ренту; и вот уже лет тридцать мечтают поселиться в Италии; старшая старушка говорит, что здешний климат вредит ее здоровью и портит настроение. Однако уехать из Швейцарии они никак не могут; им не под силу перевезти „книги“. Библиотека, о которой идет речь, некогда принадлежала их батюшке, и „книг“ в ней что-то около пятидесяти. Каких — мне так и не удалось выяснить, потому что одна из старушек всегда сидит перед ними. С виду „книги“ очень похожи на старые-престарые доски для игры в триктрак. Две покойные сестры до последнего вздоха твердо верили, что это драгоценное имущество никоим образом не переправишь через Симплонский перевал, что для этого нужно преодолеть гигантские трудности, с которыми семейство не в состоянии справиться даже объединенными усилиями. Те две старушки, которые пока еще живы, придерживаются того же мнения и умрут вместе с ним. Встретив однажды старшую сестру и видя, что она совсем уже поникла, я посоветовал ей поселиться в Женеве. Многозначительно взглянув на одетые зимними снегами горы, она ответила, что весной, когда установится теплая погода, кончатся снежные обвалы и дороги будут окончательно очищены от снега, она непременно попробует пожить в Женеве. Только за зиму нужно придумать, как перевезти библиотеку. А умрут они обе, и все „книги“ пустят с молотка за один-единственный золотой, и какая-нибудь юная девица в два приема перетаскает их в корзинке к себе домой».
Свои рассказы Диккенс обильно уснащал диалогами, полными драматизма, и неподражаемо разыгрывал их так, что каждый герой вставал перед слушателями как живой. Но настоящей его страстью были эпизоды совсем иного рода — о них рассказывал с леденящими душу подробностями, и так натурально, что у присутствующих мурашки пробегали по коже. Их он тоже вспоминал не всегда, а только при удобном случае, но друзья, зная, как ему нравятся кошмары и ужасы, следили за тем, чтобы такой случай не замедлил представиться. Один незваный гость поспешно ретировался, услышав его восклицание: «Маньяки! Ха! Только с ними и позабавишься!» Действительно ли он находил их забавными? Как знать! Во всяком случае, они вызывали у него огромный интерес, все эти призраки, трупы, убийцы, сумасшедшие, преступники всех мастей, казни, палачи, пытки и прочая жуть. Страшные истории он рассказывал с особым смаком. Впрочем, многие современные писатели умеют делать это куда лучше, и эту часть его репертуара не стоит иллюстрировать примерами. Для биографа в его герое важно лишь неповторимое; те же его качества, которыми он обладает вместе с миллионами других людей, — это уже материал для историка. Концентрационные лагеря, тоталитарные системы, узаконенные пытки и две мировые войны — вот проявления некоторых из этих «общечеловеческих» качеств в так называемом цивилизованном обществе.
Главное же, чем отличается наш герой, это его юмор. Вот почему Диккенс живет и в наши дни, вот чем должна дышать каждая фраза книги о нем. Как в творчестве, так и в жизни самой пленительной его чертой была веселость. Те, кто видел его хоть раз, могли потом забыть его внешность, его манеру держаться, но его смех — никогда! В основе комического дарования Диккенса лежит его сверхъестественная наблюдательность: он видел все и почти во всем подмечал что-нибудь смешное. Иногда в разгар общего веселья синие сверкающие глаза его приобретали какой-то неопределенный оттенок, как бы выцветали; вид его становился рассеянным, на лице появлялось какое-то блаженное выражение. Но и в эти минуты ничто не могло от него укрыться; отсутствующее выражение мгновенно сменялось живым, внимательным, и окружающие, оторопев, понимали, что он все видел и все слышал. Вот кто-то рассказывает смешную историю, и лицо хозяина стало лукавым, в глазах заплясали чертенята, бровь забавно поднялась, нос сморщился; вот рассказчик дошел до самого смешного места, и по щекам Диккенса разбежались морщинки, углы рта поползли вверх, глаза сощурились, и вся комната огласилась гомерическим смехом. Казалось, он смеется всем телом. Он смеялся с удовольствием, безудержно, от всего сердца и так заразительно, что устоять не мог никто: даже самые желчные скептики, самые мрачные пессимисты. Если героем смешной истории был какой-нибудь скряга, Диккенс вспоминал о том, как вели себя в Венеции Уилки Коллинз и Огастес Эгг. (Впрочем, если удобного случая не было, он сам рано или поздно придумывал его.) Историю эту он рассказывал только избранным — тем, кто хорошо знал и Эгга и Коллинза и мог вполне оценить искусство рассказчика. В первоначальном (письменном) варианте эта история звучит так:
«Нет в мире зрелища более курьезного, чем Коллинз и Эгг в припадке бережливости. Экономить они всегда начинают с каких-нибудь жалких мелочей, и обязательно после того, как решили на них не экономить. Ну вот, например, утром, на завтраком, они решают, что „сервиторе ди пьяцца“ (слуга) им на сегодня не понадобится. Я жду, пока обмен мнениями закончится, и говорю: „Но ведь вчера за обедом вы определенно сказали, что наняли его на сегодня“. — „Да, конечно, так оно так, не то чтобы наняли, просто сговорились, но теперь он нам не нужен, так что все это неважно“. Бьет одиннадцать. Идем вниз. В вестибюле сидит сервиторе. Коллинз по-итальянски (хотите знать, как он говорит по-итальянски, спросите у Джорджи, она вам расскажет) объясняет ему, что он им сегодня не нужен. Сервиторе почтительно напоминает, что ему было велено прийти, что он сидит уже целый час и что у него пропал весь день. Что им остается делать? Конечно, оставить его. В итоге (и так, между прочим, всегда) вся грандиозная затея сводится к мелочной, жалкой и совершенно напрасной уловке. Мы захватили с собой из Генуи отличного чая. Посмотрели бы вы, что творилось, когда они первый раз решили его отведать! Что за планы! Как бы получить в отеле бесплатно чайник с кипятком! Я, разумеется, очень быстро разрешил все сомнения, распорядившись, чтобы мне подали порцию чаю. Стоил он мне десять пенсов, и пить его в конце концов никто не стал. Эгг, если с ним поговорить серьезно, всегда все понимает. Да и вообще он милейший человек. Но их, видите ли, раздирают противоречивые чувства: с одной стороны, им непременно нужно все самое лучшее (капризничают, готовы придраться к любому пустяку), а с другой стороны, как-то очень не хочется платить. Умора!»
Любознательность Диккенса не знала границ и делала его еще более неотразимым в обществе: он всегда стремился «выудить» как можно больше подробностей о жизни интересного ему человека. Один из его героев, внимая чужим откровениям, проявлял «приблизительно столько же участия и интереса, как гробовщик, слушающий подробный отчет о последней болезни своего клиента». Диккенс был не таков. В интимной беседе он слушал так же внимательно и жадно, как за обеденным столом в кругу друзей. Свою любимую игру под названием «Двадцать вопросов» он затевал специально для того, чтобы как можно лучше изучить вкусы и характеры людей. Человек, как правило, очень любит поговорить о собственной персоне и посмеяться над другими. Не удивительно, что Диккенс как при жизни, так и после смерти сумел доставить миллионам людей больше удовольствия, чем кто-нибудь другой.