– Эка, беса-то в тебе… Покайся, – внушал Феофан.
– За прошлое откаялся. А новых грехов не обрел.
Феофан нагнулся к Распутину, стоявшему на коленях.
– Тогда уж и согреши, чтобы крепче потом покаяться…
Нечаянно для себя Феофан преподнес Распутину уже готовую формулу его дальнейшего поведения: покаяние приходит с грехом, оттого и грех богоугоден… Теперь Гришка убежденно гудел:
– Грех – это хорошо! Он тоже от бога…
Такая простецкая теософия вполне устраивала его поклонниц. Однако Восторгов расценивал кобелячество Гришки иначе:
– Ах ты, псина худая! Тебя зачем из Сибири вывезли?
– А я знаю? – орал в ответ Распутин. – Схватили и доставили, быдто каторжного по этапу. Я рази просил вас об этом?
Восторгов еще не осознал, что уже перестал быть нужен Распутину, но зато понимал, что Распутин ему нужен. Как паук на хвосте орла, отец Иоанн мечтал взлететь повыше к солнцу. А сейчас протоиерею непременно хотелось, чтобы разрекламированный им Гришка делом подтвердил свою славу «праведника».
– Взял бы ты котомочку, вооружился бы палочкой и сухариками да пошел бы ты в мир – нести слово божие.
– Нашел дурака! – смеялся Распутин. – Мало ли я по всяким богомольям таскался. Будя… Лучше на кушеточке полежу. Нет ли книжечки какой? Про сыщчиков бы мне. Про мазуриков разных. Это я люблю, когда один спасается, а другой его догоняет…
С заботливой лаской поп подсел к нему на кушетку.
– Гришуня, а что далее-то делать удумал?
Распутин зябко повел покатыми плечами.
– Кабы знать… Сам вижу, что залетел столь высоко, что ежели кувырнусь, то и костей от меня в гробу не собрать!
Это он сказал искренно. Будущее и впрямь писалось вилами по воде; возникало множество узоров и завихрений, но тут же все расплывалось в неясную муть, и порою думалось: «Ну, ладно. Приоделся. Сапоги справил. Винца господского похлебал. Не пора ли нагрянуть в Покровское да вздуть Парашку вожжами?»
Поездка в Кронштадт, где Распутину довелось видеть Иоанна Кронштадтского, смутила его. Завороженно наблюдал, как стелилась на Якорной площади многотысячная толпа, как летели по воздуху, порхая голубями, даренные на церковь денежки. Не забылось, как Иоанн вышел на паперть и каждому нищему вручил по сотенной, не жалеючи, будто сам деньги печатал. Распутин отплывал в Петербург, потрясенный. «Вот это жисть! – раздумывал, стоя под холодным дождем на палубе парохода. – Хоть лопатой деньгу греби, а он по ним ступает – и хоть што, даже не глянет… Живут же люди! Умеют устраиваться. Эх, ядрена маковка, мне бы так пожить…»
В один из дней начал собираться в дорогу.
– Никак домой уцедился? – спросил Восторгов.
– Не подохнут там, чай, и без меня. Дело есть… Чернавка тут одна, ее Милицкой кличут, она обо мне нашептала великому князю Николаю Николаичу, вот и зовет он меня до себя. Сейчас на вокзале был. Купил билетик себе на поезд до Тулы!
– А зачем ты, Гриша, великому князю понадобился?
– Сука заболела. Вандой кличут. Великий князь ветеринара своего так затюкал, что тот бежал в лес и повесился.
– Он и тебя искалечит, ежели суки не излечишь.
– А я и лечить ее не стану, – отвечал Распутин.
– Как же так, Гриша?
Распутин уже напяливал шубу (была поздняя осень):
– А так… сама сдохнет! Или сама поправится.
Мужицкая смекалка и опыт жизни, осложненной воровством и частыми побоями, помогали Распутину отыскивать правильный фарватер в этой удивительно запутанной дельте столичного света. Он по-своему был прав, делая ставку на грязь… Гришка своим длинным носом учуял, что здесь не все чисто, – здесь, напротив, чрезвычайно грязно, и кому, как не ему, подниматься все выше и выше… Из грязи да в князи!
* * *
Великий князь Николай, прямой внук Николая I, приходился Николаю II двоюродным дядей. Отец его, тоже Николай Николаевич, был фельдмаршалом. Под старость, подобно библейскому Лоту, он начал приставать к дочерям, рожденным от балерины Кати Числовой. Во время пьяной вечеринки одна из них трахнула отца бутылкой по голове, отчего фельдмаршал спятил, вообразив себя лошадью. Соответственно пункту помешательства отмаршировал на конюшню, где и занял стойло. Поматывая «гривой» бороды, исправно жевал овес и лягал психиатров, демонстративно справляя нужду под «копыта». Очень просил конюхов, чтобы те его подковали…
От него остались два сына – Петр и Николай, которым он передал признаки ненормальности. Петр, женатый на Милице Николаевне, был незаметен, зато брат его, Николаша – гроза гвардии, непревзойденный мастер по части выпивки и закуски. Знаток порфорсной охоты, с арапником в руках он гонялся за волками и лисицами, совершая баснословные потравы мужицких посевов. Свой дворец в Петербурге сдавал под «веселый дом», за что имел по 46 000 рублей годового дохода. Не женат, но влюблен в слезливую купчиху, торговку мукой и бубликами. Бракосочетаться с нею ему запретили. «Я состою в родстве со многими дворами, – сострил Николай II, – но с Гостиным двором родниться не хочу». Напившись, великий князь обычно раздевался догола, брал гитару и залезал на крышу дома своей хлебобулочной пассии. В лунные ночи жители Царского Села не раз видели дядю Николашу, который, сидя под трубой, распевал злодейские романсы, жестоко изранивая сердце сдобной купчихи: «Скинь мантилью, ангел милый, и явись, как майский день…» Снимали его оттуда с помощью пожарной команды. Это закончилось, когда купчиха спятила. Николай Николаевич изобретал новые способы уничтожения щенков, которые, появясь на свет, почему-либо не угодили ему своей мастью. Осатанев от жестокости, он разработал способ, как убивать щенят ударом сапога по затылку. «Не всегда удается, – жаловался он царю. – Удачным я считаю такой удар, когда щенячьи глаза вылетают прочь из орбит и болтаются на тонких ниточках нервов, словно шарики…» В этом изверге жила особая нежная почтительность к монаршему титулу. Про своего племянника-царя он говорил так: «Вы не смотрите, что Ники жрет и испражняет сожранное, как и все мы, грешные. Он не бог! Но он и не человек! Император – это нечто среднее между богом и человеком…»
Сейчас великий князь уже не принадлежал сам себе, будучи оккупирован сестрами-черногорками. Когда ветеринар, не выдержав издевательств, повесился, черногорки сорочили:
– Только старец Григорий может спасти Ванду…
Чего им было надо, этим прохвосткам? О-о, тут интрига сложная и далеко идущая… Милица и Стана еще детьми попали из Цетинье в Россию, где окончили курс Смольного института. Отец их, черногорский король Негош, очень хотел, чтобы ловкие дочки навсегда застряли в Зимнем дворце как его тайные агенты – ради целей «балканской политики». Милица вышла за никудышного Петра Николаевича, а Стану окрутили с герцогом Лейхтенбергским, который бежал от нее в Париж. Стана с Милицей скучали… Скучая, они вообразили о себе, что являются знатоками акушерства и религии. В основном же занимались поставкою ко двору всяких провидцев, кудесников и старцев. Холостой дядя Николаша давно смущал их. Сестрам было ясно, что, пропившийся и старый, иметь детей он уже не сможет. Зато высоченная фигура, громкий голос, властный характер, плети и арапники – все это, в глазах черногорок, делало его возможным кандидатом на русский престол. Черногорки заранее подкупали жёлтую прессу, создавая в обывательских кругах популярность великого князя как полководца… Далее интрига будет развиваться по черногорским планам. Стана разведется со своим гулякой-герцогом и выйдет за дядю Николашу, который должен был заместить на престоле племянника. Глядишь, и Стана – уже русская царица (хотя и бездетная). Но зато дети есть у Милицы, а старший сын ее, Роман, пусть наследует русский престол… Как подумаешь, до чего же все просто!
Распутин 30 верст тащился от Тулы на лошадях по непролазной грязи проселочных дорог, пока не добрался до Першина – охотничьего имения великого князя. На крыльце он долго и смачно целовал обеих черногорок в губы и в смуглые щеки.
– Ну, где сука-то ваша? Ванда, што ль? Ведите…
* * *
И везуч же был, окаянный! По щучьему велению или как иначе, но любимая сука дяди Николаши выздоровела с его приездом сама по себе. В узкой венгерке с бранденбурами великий князь уселся напротив старца, энергично сошлепал ладонью пепел сигары с кавалерийских рейтуз, прошитых кожаными леями.
– А фамилия-то у тебя поганая. Впрочем, и с такою жить можно… Живет же у меня генерал от артиллерии Бордель фон Борделиус – куда гаже? А камергер Бардаков постеснялся своей фамилии и с высочайшего соизволения стал, дурак, Бурдуковым…
Неожиданно сатрап осекся – прямо на него, не мигая и завораживая, в упор глядели блеклые зрачки мужика.
– Ну и глаза же у тебя! Смотреть тошно…
– А ты и не смотри, – дерзко отвечал Распутин. – Есть храбрецы, что со мною в гляделки хотят поиграть, да потом до утра заснуть не могут. Я человек махонький, как вошка, оттого и грехи мои крохотны. А ты вот большой, и грехов твоих паровоз не потащит… Дело ли – мужицкие посевы топтать? Это от беса у тебя! Ежели б вы, великие-развеликие, эдак-то не резвились на шее народа, так, может, и революций не стало бы. А теперь хлебай ее, как кисель, полной ложкой!
Эти резкие слова, столь необычные, осадили Николая Николаевича назад, словно жеребца перед конкурным барьером.
– А ты фрукт! – сказал он, явно пораженный…
Скоро они притерлись друг к другу, и каждое общение с Гришкой производило на великого князя сильное действие, заменяя ему укол морфия. Распутин не давал помыкать собою. В разговоре оставлял за собой последнее слово. Гербованный и титулованный хам нарвался на хама простонародного, и закваска последнего оказалась крепче, ядреней! А вокруг них, сдружая обоих, трезвонили черногорские интриганки Стана и Милица:
– Мы тебя обязательно должны показать царице, Григорий, и, пока не увидишь царицы, ты не вздумай никуда уезжать…
Вернувшись из Першина в столицу, дядя Николаша повидал племянника, в разговоре с ним долго рассказывал о Распутине. Хвалил мужика за твердость. За трезвую ясность ума.
– Филиппы и папюсы – тонкие соломинки, а я предлагаю тебе большущее бревно, за которое можно уцепиться при любой аварии!
Николай II долго молчал, похаживая с папиросой. Носком сапога он поправил загнувшийся край ковра и ответил:
– Ты, дядя, прав: опоры нет! А придворные – сволочь. Камергер ставит передо мною тарелку, и по его лицу я вижу, что он счастлив играть лакея при моей особе. А потом этот же самый камергер едет в Яхт-клуб и там либеральничает. Ведет нескромные разговоры… обо мне, о моей Аликс. Кому же верить и когда верить? В тот момент, когда он ставит передо мной тарелку? Или когда сидит в клубе среди своих и ржет надо мною?..
– Зато Распутин не станет притворяться, – заверил его дядя. – Верь мне, что он далек от нашего понимания жизни. И ему не нужен золотой ключ камергерства. Сшей ему только портки из голубого бархата, чтобы вся деревня ахала, и он по гроб жизни будет тебе благодарен. А если еще граммофон ему купишь…
Николай II колебался, боясь допускать до своей особы простого мужика, и даже спрашивал у Феофана – правда ли все то дурное, что говорят о Распутине.
– Говорят, он и фамилию обрел от распутства?
– Истинно так! – не стал выкручиваться Феофан. – Григорий и не таил от меня грехов, кои бесчисленны и богомерзки. Но в нем царит такая могучая сила покаяния, что я почти ручаюсь за его вечное спасение. Христос давно глядит на него… Конечно, – заключил Феофан, – Григорий Ефимыч человек простой и, поев, тарелку от соуса облизывает, аки пес. Но вам, государь, и высоконареченной супруге вашей невредно его послушать…
– Странно, – хмыкнул император. – И вы, и дядя Николаша, и графиня Игнатьева, и черногорки… всюду слышу о Распутине.
– Да, государь! Большую пользу он принесет вам, ибо из уст его слышится глас потрясенной земли российской.
* * *
1 ноября 1905 года Николай II отметил в дневнике, что познакомился «с человеком божиим Григорием из Тобольской губернии». Прошло всего четыре дня, и великий князь Константин (известный в свете поэт «К. Р.») записал в дневнике: «Говорят, что Николаша, Петюша, Милица и Стана получили при дворе большое значение».
Теперь читателю ясна подноготная черногорской интриги!
7. Дума перед думой
Члены царской фамилии разбегались от революции, как тараканы из горящего дома, по заграничным курортам. Мария Федоровна отдыхала от стачек в тишайшем Копенгагене, где ей было непривычно гулять без охраны, не боясь террористов. Вдова носилась по магазинам, скупала елочные игрушки для внучек, а в письмах к сыну спрашивала: «Когда кончится эта каша?» Близилось рождество, и праздник ей хотелось отметить дома. Но революция властно перекрыла семафоры. «Очень просим тебя отложить твой приезд, – писал матери Николай II. – Варшавская жел. дор. небезопасна…» В это время царь жестоко пьянствовал!
Сердце государево пышет, словно зарево:
У его величества – масса электричества.
Мы между народами тем себя прославили,
Что громоотводами виселицы ставили…
31 декабря (под самую встречу нового, 1906 года) в столицу вернулся Семеновский полк из Москвы, где гвардейцы жестоко подавили восстание рабочих. Император в дубленой бекеше вышел к семеновцам на мороз, целовал их генерала Мина, одаривая карателей водкой, и лобызался с унтерами. А потом депешировал матери в Данию: «Витте после московских событий резко изменился – теперь он тоже хочет всех вешать и расстреливать… Дети простудились и на праздниках валялись в постелях вокруг елки». О жене он почти не упоминал, а Гневная за долгие месяцы переписки с сыном не послала невестке даже плевого приветика. Здоровая мещанка с верными женскими инстинктами, она ненавидела чахлое гессенское отродье с ее психологическими вывертами.
Зима прошла в карательных набегах. Всюду работали Шемякины судилища, не успевавшие вешать, стрелять и поджигать. Тюрьмы переполнялись. Заключенных стали убивать даже в камерах. В глазок двери всовывалась винтовка, человек вжимался в стенку – и пули приколачивали его к стене, как гвоздями. В эту зиму правительство оказалось лучше организовано, нежели революционные массы. Пролетариат разочаровался в своих вождях, вроде Троцкого, вроде Хрусталева-Носаря, подзуживавших рабочих на выступления и удиравших в кусты при первом же выстреле.
Николай II научился спекулировать на человеческих чувствах. Совался с ложкой в солдатские котлы, проверяя качество пищи, спрашивал рядовых – не обижают ли их начальники? На парадах выходил к войскам, неизменно неся в руках наследника-мальчика. Как бы случайно царь просил кого-либо из солдат подержать ребенка, пока он командует. На эту сцену, словно вороны на падаль, налетали придворные фотографы, снимая Ваньку Тимохина с цесаревичем на руках. Получалось трогательно! В эту кровавую зиму царь повадился изобретать всякие медальки, крестики и жетончики для карателей, щедро раздавал их в награду за «подавление» чего-либо.
– За што, служивый, мядаль огреб? – спрашивали.
– За подавление, – отвечал тот.
Было ясно, что революция терпит поражение. А весной 1906 года окна Зимнего дворца вдруг снова озарились ярким светом, будто в старые времена. Придворные совались в подъезды:
– Разве предстоит какое-либо веселье?
– Да нет, – отвечали лакеи, – просто генеральная уборка… Пылищи скопилось – страх один! Окна давно уже не мыли…
Уборке предшествовал долгий спор в правительстве. Одни говорили, что под Думу следует отвести Таврический дворец, где актовый зал бесцельно используется под зимние сады, другие настаивали на Зимнем дворце, благо царская семья из него выехала в Александрию. Сошлись на том, что оранжереи Таврического дворца все же лучше подходят для размещения парламента…
Николай II действовал с оглядкой на Берлин:
– Вилли перед каждым открытием рейхстага произносит тронную речь. Мне придется последовать его примеру… Жаль, что у меня нет Бисмарка, который не боялся прихлопнуть эту говорильню. Впрочем, старик Горемыкин не хуже Бисмарка!
Пришла ранняя весна 1906 года – весна политических конъюнктур, весьма опасных для избирателей и для депутатов. Большевики I Государственную Думу бойкотировали. Ленин вскоре признал, что бойкот был ошибкой, небольшой и легко исправимой.
* * *
Кажется, что в пору грандиозных потрясений государства, когда бьются насмерть силы народа и силы реакции, когда льется кровь казнимых, когда премьеры не знают сегодня, что будет завтра, – что в такую пору значит какой-нибудь плюгавый коллежский регистратор, занимающий на лестнице российских чинов самую последнюю ступеньку? Между тем, смею вас заверить, коллежский регистратор иногда способен вытворять чудеса… Кстати уж, познакомьтесь: князь Михаил Андронников, сын захудалого прапорщика и баронессы Унгерн-Штернберг; из Пажеского корпуса исключен за мелкое воровство и неестественные половые привычки; возраст – 30 лет; холост и никогда не будет женат, ибо женщин он люто ненавидит. А зовут князя в свете Побирушка.
За окном всю ночь стучала капель, с крыш текло. Князь был еще в кальсонах, когда звонок с лестницы возвестил о том, что его ждут великие дела по «устроению неустройств» в империи.
– Это ты, Прохор? – спросил он через дверь. – Погоди малость. Сейчас отопру. Только халатец накину…
В пасмурных окнах пустой и неопрятной квартиры на улице Гоголя сочился скользкий чухонский рассвет. Лязгнули на дверях запоры, в дверь просунулась рука пожилого курьера типографии МВД, тряся свежими гранками «Правительственного Вестника».
– С вас пятерка, – сказал он, не входя.
Смысл сцены таков: Побирушка на много лет вперед закупил курьеров МВД, дабы об изменениях в составе кабинетов узнавать раньше, нежели это станет известно сановникам империи. Просмотрев гранки, он вернул их курьеру со словами, чтобы за деньжатами зашел через месячишко, а сейчас денег нету.
– Ты же, братец, знаешь: за мною не пропадет!
– За вами-то как раз и пропадет, – отвечал курьер.
Пора было действовать, и времени для лирики не оставалось. Потомок кахетинских царей треснул дверью, чуть не прищемив нос курьеру. Прошел в чулан, где непотребной кучей были свалены иконы. Вытер от пыли первую попавшуюся, что лежала сверху. Сунул в портфель. Заметив, что портфель выглядит тощим, Побирушка насовал в него скомканных газет, отчего портфель обрел «деловой» вид. Насвистывая, князь резво выбежал на улицы пробуждающегося Петербурга, перехватил извозчика:
– На Варшавский вокзал… Овес-то нынче почем?
Андронников поспел к прибытию ночного экспресса из Ниццы; в конце состава размещался оцинкованный вагон-лохань, в коем привозили свежие фиалки. Расчет Побирушки прост: на вокзале цветы и свежее и дешевле, нежели их покупать на Невском в магазине. Сэкономив трешку, он велел извозчику:
– Теперь на Моховую… дом тридцать один!
Швейцар не хотел открывать двери подъезда:
– Куда в такую рань? Все господа еще спят…
Пришлось сунуть ему в зубы полтинник. Прислуга неохотно отворила перед Побирушкой двери колоссальной квартиры Горемыкиных, занимавшей целый этаж. Из глубины комнат появилась сухопарая грымза в жестком парике, надетом на лысеющую голову.
– Ах, это вы опять, Мишель! – взялась она за виски. – Боже, сколько шуму и звону от вас… Зачем пожаловали?
Побирушка безжалостно рвал фиалки, еще вчера встречавшие рассветы над Ниццой, и лепестками цветов буквально с ног до головы замусорил пересохшую от старости клячу.
– Александра Вановна! – восклицал он при этом. – Вы даже не знаете, как вы прекрасны сейчас… богиня! Афродита! Пусть ваш супруг встает! Его ждут бессмертные дела, и прошу помнить, что я для него сделал… Это неописуемо, феерично! Это…
В дверях уже стоял Иван Логинович Горемыкин, начавший службу еще при Николае Палкине и дослужившийся до царствования Николая Кровавого; раскидистые ветви усов бывалого ловеласа и плута еще с вечера были завернуты в длинные бумажные трубочки, внешне напоминая дешевые уличные вафли.
– Штарый шеловек, – прошамкал он, – и не могу в шобштвенном доме вышпатша как шледует. Вшякий шукин шын будит…
Андронников, не теряя времени, уже стоял на коленях и осенял старого бабника иконой, изъятой из своего портфеля.
– Россия воскресла! – рыдал он. – Иван Логиныч, велите открыть шампанское… Нет, не встану с колен. Я всегда и всем говорил, что вы достойны… Именно вы! Это фамильная икона… по наследству… самое дорогое, что я имею! Жертвую вам в этот великий день… поприще славы… процветание отечества…
Шампанское не открыли, а угостили валерьянкой. Горемыкин вытянул из шлафрока носовой платок, причем из кармана выпала на пол искусственная челюсть с зубами словно лошадиными.
– Шлюшай, Мишка, што ты шумиш шдеш? – обозлился он.
– Вы, – задохнулся Побирушка, изнемогая от творческого вдохновения, – вы стали… стали премьером русской империи!
Во рту нового презуса отчетливо щелкнула челюсть, поставленная на место; речь Горемыкина сразу обрела внятность:
– А куда же денется Сергей Юльевич Витте?
* * *
Витте должен уйти… Снаружи грецкий орех прост, но стоит его расколоть, как поражаешься, сколько сложнейших извилин, будто в мозгу человека, кроется под его скорлупой. Человек-глыба с крохотной головкой ужа и с искусственным носом из гуттаперчи (ибо природный нос отгнил сам по себе), Витте был давно подозреваем в связях с «жидомасонскою» тайной ферулой Европы; приятельские отношения с кайзером Вильгельмом II, банкирами-сионистами Ротшильдами и Мендельсонами тоже никак не украшали Витте-Полусахалинского. Витте преступен, но это… заслуженный преступник! Витте проложил рельсы КВЖД. Витте накошелял в Европе долгов, опутав ими русскую экономику, словно цепями. Витте, чтобы долги те вернуть, оковал налогами и народы России. Витте изобрел винную монополию, и кристально чистая пшеничная водка стала нерушимым фундаментом государственного бюджета. Витте затеял войну с Японией, чтобы война предотвратила революцию. Витте и погасил войну с Японией, чтобы война не мешала царю расправиться с революцией. Левые считали Витте правым, а правые почему-то причисляли к левым. Черносотенцам он казался нетерпим, как опасный либерал, а либералы ненавидели его, как черносотенца… Витте очень долго и упорно доказывал царю, что он, Витте, царизму необходим, – доказывал именно тем, что часто просил у царя отставки. И на этом-то как раз и попался – царь дал ему отставку, дабы показать графу его ненужность. Николай II почти с удовольствием прочел жене последнее виттевское прошение. «Я чувствую себя, – писал премьер, – от всеобщей травли разбитым и настолько нервным, что я не буду в состоянии сохранять то хладнокровие, которое потребно…» Алиса на этот заключительный апофеоз ответила коротеньким восклицанием:
– Ух! – Муж расценил это как вздох облегчения.
Ведь именно Витте был автором манифеста от 17 октября, последствия которого Романовым предстоит расхлебывать… Витте ушел, оставив после себя неприятный вкус во рту. Империя грубейше рыгала перегаром сивушных масел от казенной водки. Сам-то граф смылся, а народу русскому отказал тяжкое похмелье в наследство:
У любого спроси, кто из нас на Руси
от гостинца сего не шатался?
Улетел в царство фей генерал Ерофей,
но его «ерофеич» остался…
Его императорское величество разлил по рюмкам тепловатый смолистый арманьяк. Предложил Горемыкину:
– Иван Логинович, выпьем за ваши начинания, и пусть господь бог продлит ваши веки до Мафусаиловых…
Горемыкину было велено сформировать новый кабинет.
– Ваше величество, – отвечал дряблый, но еще едкий рамолик, – иногда мне начинает казаться, что я вытертая лисья шуба, которая пригодна лишь для дурной погоды. Вот уж никак не думал, что меня снова извлекут из нафталина… Государь! Мне ли, старому псу, дружить с молоденькой кошечкой?
Император отлично понял намек на кошку:
– Но вам предстоит поработать и с Думой.
– Не стану я терпеть эту грыжу. Не проще ли сразу ее вырезать, чтобы она не болталась между Советом и Сенатом?
– Ух! – сказала Алиса, послушав Горемыкина…
Николай II увлек почтенного старца в сторонку.
– Иван Логинович, вы не обращайте внимания на это «ух». Моя добрая Аликс еще не совсем оправилась после переживаний. Врачи тут бесполезны. Они сами не понимают, что с нею. Это удивительное «ух» иногда, признаюсь, и меня коробит…
* * *
За день до открытия Думы императрица тишком пробралась в Тронную залу и набросила на престол государственную мантию мужа, украшенную хвостиками горностаев. Несколько часов подряд с ненормальным тщанием она подбирала распределение складок… Николай II застал супругу за рисованием – на листе бумаги она старательно зарисовывала складки на мантии.
– После тронной речи перед Думой, – наказала она, – ты, Ники, садись на трон осторожненько, чтобы не колыхнуть мантию. Видишь, как удачно расположила я складки на ней? Ты сядь на престол сбоку, не затронув моих складок. Я так задумала: если заденешь складки, значит, мы все погибнем!
…А обыватели на улицах столицы рассуждали:
– С праздничком вас! Как подумаешь, так с ума можно сойти. Кто бы поверил, у нас – и парламент! Почти как в Англии…
8. Почти как в Англии
«Когда дом горит, тогда стекол не жалеют». Этот афоризм принадлежит Дурново, который сидел на посту министра внутренних дел до конца апреля. А за день до открытия Думы его сместили, и в хорошо прогретое кресло уселся черноусый жилистый человек с хищным цыганским взором – Петр Аркадьевич Столыпин, еще вчера губернатор в Саратове, он и сам, кажется, был отчасти удивлен, что за окнами его кабинета течет узкая Фонтанка, а не широкая Волга… Секретарю он сказал – с иронией:
– Любой министр как бульварная газетенка: если два года выдержал, то издание уже прочное и начинает давать дивиденд…
Настало 27 апреля. Еще никогда Зимний дворец не видел столько крестьянских свиток, восточных халатов, малороссийских жупанов и польских кунтушей. Для апреля день был на диво жаркий, почти удушливый. Разбежались пажи-скороходы. Взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры. В сонме ключников-камергеров величественно выступал гофмаршал. Громко хрустели платья придворных дам, осыпанные драгоценностями. Вот пронесли корону с рубином в 400 полных каратов…
– Амнистии! – долетало с улиц. – Отворите тюрьмы!
Придворный и сановный мир был представлен мундирами разных окрасок, включая и «цвет бедра испуганной нимфы». Государственный совет позлащенной плотиной стоял напротив серобудничной толпы думцев. Величавую картину «единения» дорисовывала публика на хорах. Там разместилась наемная клака, получавшая от Фредерикса по 20 копеек с возгласа «Слава государю!» и по целому рублю на рыло за «стихийный экстаз» в исполнении гимна… Когда молебен, которым на Руси осенялось любое начинание в государстве (даже самое поганое), закончился и духовные отцы отволокли аналой в сторонку, царь по ступеням взошел на трон и лишь на секунду присел на самый краешек престола, стараясь не коснуться складок горностаевой мантии. Фредерикс открыто, никого не таясь, протянул шпаргалку, и Николай II (без помощи шапки) зачитал обращение к депутатам:
– Всевышним промыслом врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…
Это первая, а вот последняя фраза речи царя:
– Приступите с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа!
Между началом и концовкой лежала гнетущая пустота. Правда была злостно игнорирована. Выражения казенны и беспомощны. Обычное вялое празднословие – ни уму, ни сердцу. Далее по плану должно бы грянуть молодецкое «ура», но случилось непоправимое: Дума молчала. Только на хорах, добывая себе на хлеб и детишкам на молочишко, бесновалась вульгарная клака.
– Империя… больна! – произнес кто-то.
Лишь одна Мария Федоровна, приехавшая из Дании ради открытия Думы, сумела сохранить на своих губах очаровательную улыбку, которой и одаривала всех – левых и правых. Николай II попросту растерялся. От губ его жены, бестактно залитой бриллиантами, осталась лишь тонкая ниточка. С нею случилось то, что уже было однажды в Ливадии, – Алису обрызгало яркими пунцовыми пятнами, побагровели грудь и шея, и уже никакие алмазы не могли скрыть этой краски ярого, животного гнева. Акт церемонии закончился. Настроение царской семьи и свиты было подавленным. Эта злоба комком застряла в горле царя, и два часа подряд Николай, несмотря на все старания лейб-медиков, не мог произнести ни слова – у него образовалась спазма глотки (globus histericus).
Положение не исправил и санкт-петербургский градоначальник, любимец царя, его генерал-адъютант фон-дер-Лауниц.
– Ваше величество, – сказал он, испытывая желание припасть на колено, – верьте, что на Руси остались честные люди, которые сумеют умереть при атаке на… Таврический дворец!
Все дальнейшее можно обрисовать одним лишь словом – хаос. После ремонта Таврического дворца в коридорах еще валялись стружки, из углов еще не скоро выметут все опилки. Каждые пять минут, не выдерживая пулеметной скорости речей, за пультами менялись стенографисты. Профессор Муромцев, председатель Думы, с трибуны назвал Николая II (впервые за всю историю России) «конституционным монархом».
В кулуарах Думы бродили сановники, возмущаясь:
– Вы слышали, что там болтают? Почти как в Англии…
* * *
Витте перед отъездом за границу имел прощальную аудиенцию у императора. Министр финансов Коковцев навестил экс-премьера империи, дабы попрощаться с ним.
– Ну, что там этот брандмайор, который спешит на любой пожар и все время закручивает свои немыслимые усищи?
Коковцев понял, что Витте спрашивает о Столыпине.
– Петр Аркадьевич еще не освоился. После саратовского затишья нелегко оказаться в сонме кадетских депутатов. Но одна лишь фраза Столыпина многое в его характере объяснила…
– Какая? – спросил Витте (вежливо-внимательный).
– Когда Дума разбушевалась, стали кричать, что он сатрап, Столыпин поднял над собой кулак и произнес с удивительным спокойствием: «Да ведь не запугаете…» И депутаты сразу притихли: они почувствовали присутствие сильной личности!
Витте долго молчал, голенасто вышагивая между треножниками, на которых были укреплены не поместившиеся на стенах холсты с портретами былых монархов и настоящих. Вдруг он замер возле овального портрета Николая II, писанного придворным живописцем Галкиным, и долго вглядывался в «глаза газели» (глаза царя).