Двое симпатичных на вид пожилых чиновников юстиции тщательно ознакомились с бумагами и отнеслись к нам по-человечески. В бумагах значилось, что двое моих спутников следуют в Шпетинген, а я в Ландсберг, в американскую тюрьму для военных преступников. Мы видели ее еще из окна вагона: комплекс зданий с массивной башней в центре. От нее, как крылья ветряной мельницы, отходили четыре одинаковых корпуса, ниже башни, но выше окружающих домов. Запомнилась еще высокая труба. Затем все осталось позади.
С вокзала, расположенного на южной окраине города, мы пешком отправились в Шпетинген. Конвойные рассказали, что Шпетинген был раньше подсобным хозяйством, принадлежавшем Ландсбергской тюрьме. В 1945 году оно перешло в ведение баварского правительства. А крепость Ландсберг стала американской тюрьмой номер один для военных преступников. В хозяйстве работают заключенные, впервые осужденные на небольшой срок или переведенные сюда за «хорошее поведение». Мои спутники принадлежали к этой категории. Когда мы открыли дверь управления Шпетингена, мелодично зазвенел старомодный колокольчик. Все сверкало чистотой, напоминая опрятный крестьянский двор в Гольштинии, на моей родине.
Мои спутники остались здесь, а меня вдоль кладбища, мимо красивой часовенки один из конвоиров повел в крепость. Мне бросилось в глаза, что могилы расположены симметрично. Сотни деревянных крестов выстроились ровными рядами, как на прифронтовых солдатских кладбищах.
– Разве и здесь шли бои? – спросил я конвоира. Он промолчал.
Я всмотрелся в надписи на крестах: ни одного имени, только номера погребенных и даты смерти. Я снова попробовал добиться ответа от конвоира, но он отмахнулся:
– В крепости все узнаете.
* * *
Стемнело. В тюрьме зажглись огни. Стены корпусов стали похожи на огромные, длинные шахматные доски: освещенные четырехугольники окон на фоне темной стены образовывали белые поля – сто по горизонтали и четыре этажа по вертикали. Решетка превращала в шахматную доску каждое из освещенных окон. За каждой решеткой сидел человек. Еще несколько минут – и я окажусь там на шесть лет! Ноги налились свинцом.
– Только бы выбраться отсюда живым, – пробормотал я.
– Да. Уж лучше бы вам быть военным преступником! – заметил конвоир.
Мы вошли. Красивые новые здания. Вылизанный двор. Нигде ни снежинки. А ведь на всем нашем пути были горы снега.
– Административный корпус, – пояснил мой сопровождающий.
По его звонку нам открыл американский солдат в синем стальном шлеме, на котором большими белыми буквами было начертано: «CIC» (Си Ай Си). Меня передали с рук на руки, и вскоре я очутился на первом этаже управления.
Лестничная клетка и помещение, где я находился сейчас, напоминали скорее роскошную гостиницу, чем тюрьму. Повсюду горел свет. Все сверкало чистотой и излучало тепло. За столом сидел рыжеватый американский капитан лет тридцати. Он читал мои бумаги. Я сел, не дожидаясь приглашения. Он удивленно взглянул на меня, но ничего не сказал и продолжал читать. После этого зимнего «спихивания» я выглядел, видимо, настолько скверно, что офицер, кончив читать, отдал распоряжение, и передо мной появился огромный кофейник с настоящим кофе, сливки, сахар и толсто намазанные сэндвичи. Я набросился на бодрящий напиток.
Все пожитки у меня забрали. Пришел врач в тюремной одежде. Проверил, нет ли у меня инфекционных болезней, лишаев или вшей. Он шепнул мне:
– Я вас знаю. Вы меня крепко обложили на харьковском шоссе.
Врач был худой, довольно приятный человек. Позже я узнал, что это майор медицинской службы доктор Зикель из дивизии СС «Адольф Гитлер», которого я в свое время резко обругал за недисциплинированную езду.
Дежурный отвел меня в душ, а затем в камеру.
В тюремном корпусе было тихо и пустынно: демонстрировался кинофильм. Теперь я изнутри увидел башню, господствующую над крестообразными корпусами крепости. Она не только архитектурно, но и по своему назначению была центром всего комплекса зданий. От нее лучами, как пристройки в церквах, отходили четыре флигеля. Снизу вверх нарастали ее этажи, замыкаясь над крышами флигелей куполом из толстого стекла. Днем купол башни становился источником естественного света. Внизу в круглом холле находился небольшой стеклянный павильон. В нем всегда дежурили двое. Крыша павильона служила вышкой для надзирателей. Двери камер открывались внутрь. Вдоль камер шла узкая галерея, огражденная металлической сеткой. Вышка охраны была связана с каждой из галерей такими же железными дорожками. Все выглядело игрушечным, словно смонтированным из детского конструктора.
Моя камера была меньше и уже, чем в Штадельгейме, но зато теплее и чище. Над приделанной к стене откидной доской стола находилась выдвижная электрическая лампочка с абажуром. Правда, без выключателя, но лампочку можно было самому вывернуть или ввернуть. Я тут же воспользовался этой возможностью, погасил свет и лег спать.
На следующее утро я прежде всего осмотрел выданную мне одежду. Хорошее нижнее белье, длинные черные брюки с заглаженной складкой, темно-синяя навыпуск верхняя рубашка с пришивным воротничком и черная куртка на подкладке с матерчатыми погончиками. На всех вещах, включая верхнюю рубашку, было клеймо, нанесенное белой масляной краской: WCPL. Это сокращение означало: War Criminal Prison Landsberg, то есть Ландсбергская тюрьма для военных преступников.
Каждое утро надзиратель открывал камеру. Под его присмотром я должен был в соседней камере, где находился водопровод, очищать парашу. Как и все надзиратели, он носил стальной шлем и дубинку, которая, кстати, была не из резины. Это я понял, когда кто-то из надзирателей нечаянно уронил ее на железный пол. Я хотел задать ему какой-то вопрос, но он боязливо покосился на центральную башню, откуда все было видно, и потихоньку сказал:
– Вам запрещено разговаривать, пока вы в карантине.
В соседней камере, где я мыл парашу, он на чистом немецком языке объяснил мне, что изоляция в корпусе «Б-нуль» заключается в запрете разговаривать и продолжится примерно две недели. Оказывается, корпуса условно обозначались первыми четырьмя буквами алфавита, а этажи цифрами от нуля до трех. Теперь я кое-что знал о своем положении.
Меня повели к парикмахеру. Вблизи центральной башни в том же коридоре находились великолепно обставленные помещения. На одной из дверей было написано: «Barber-Shop» – парикмахерская.
– Сколько? – прошептал тюремный Фигаро.
– Шесть лет.
– Бог ты мой, какой же смысл сюда попадать! А я вот все еще «ПЖ», – с гордостью заявил он. В тюрьме это означало «пожизненно». Перед парикмахерской находился щит с объявлением: заходить за этот щит в «Б-нуль» запрещено. Потому-то в моем коридоре царила такая мертвая тишина. Я действительно был изолирован.
Еду мне приносили в камеру. Количество и качество ее было значительно выше, чем в обычных тюрьмах.
Вся одежда, которую мне выдали, пришлась впору, кроме обуви, но это из-за моей раненой ноги. После длительных переговоров я с трудом добился возврата своей ортопедической обуви, а заодно вечной ручки и принадлежностей для бритья, что в обычных немецких тюрьмах не разрешалось. В камере была жалкая обстановка, только освещение хорошее. Возле откидного стола находилось узкое сиденье, тоже откидное, как и железная койка. Складные, из трех частей, матрацы были такие же, как в других немецких тюрьмах. На стене висела полка. Как и всюду, в дверях камеры было открывающееся снаружи маленькое отверстие для выдачи пищи, настолько узкое, что человек не смог бы протиснуться сквозь него. В Ландсберге эти отверстия закрывались только целлофаном. Это было преимущество: заключенный мог смотреть в коридор. Но сейчас это ни к чему, так как «Б-нуль» – мертвый этаж. Наоборот, это даже стесняло меня: в любое время надзиратель мог заглянуть в камеру, так что заключенный постоянно чувствовал себя под наблюдением.
Условные сигналы гонга созывали заключенных на поверку. Я привык к неизменной последовательности звуков: топот, болтовня и внезапная тишина после команды «Смирно!» Довольно долго – ни звука: дежурный сержант, очевидно, пересчитывает заключенных. Потом снова топот ног, гул голосов. Поверка кончилась. По утрам после поверки все расходились на работу. Шума было меньше. В обед и вечером все спешили за едой: бегали, суетились. Шум усиливался. Мне еду приносил уборщик из «Б-нуль», тоже заключенный, который обслуживал все камеры нашего коридора.
Уборщика, бывшего эсэсовца, почему-то радовал мой хороший аппетит. Он снабжал меня газетами, принес даже вырезку о моем процессе, в которой подчеркивалось, что я отстаивал единство и мир. Такие отчеты возможны были лишь в провинциальных газетах, менее зависимых от американской цензуры. При всей сдержанности по отношению ко мне бывший эсэсовец заявил:
– Мы, конечно, тоже кое-что соображаем насчет американской военной политики и вашего процесса!
Это звучало не так уж плохо. И потом он сказал «мы»!..
За мной зашел надзиратель и повел в госпиталь на медицинский осмотр. Я попал к доктору Максу Шмидту. Этот спокойный баварец, похожий скорее на крестьянина, когда-то был сельским врачом, а во время войны – капитаном медицинской службы в войсках СС. Поверхностно осмотрев меня, он заявил:
– Вам нужно заниматься легкой работой на свежем воздухе. Из-за вашей астмы.
В несколько минут беглого осмотра, не услышав от меня ни слова, он установил болезнь, которую американцы отрицали много месяцев.
– И зубы следует привести в порядок, – сказал он, понимающе подмигнув.
Я согласился с ним и подтвердил его догадки.
– Ясно, ясно, – добродушно сказал он.
Все кругом заулыбались – это была его вечная присказка.
Надзиратель не торопился. Решив заскочить к зубному врачу, он оставил меня в приемной в обществе еще одного заключенного. Тот сказал:
– Наш Макс сидит тоже безвинно!
Оказывается, доктор Макс Шмидт на фронте отрезал головы убитым американцам и для «учебных целей» препарировал черепа. После войны один такой череп нашли у него в кабинете на письменном столе. Эта история показалась мне отвратительной, недостойной врача. Но собеседник недоумевал:
– Так они ж были мертвые! Будто вы не знаете, что американцы вытворяли с живыми!
Он вскочил, выглянул в коридор – нет ли там кого.
– Видели Шпетинген? Там они лежат рядами – четыреста человек. Все убиты, да как!
Вернулся надзиратель, и разговор пришлось прервать.
– Давай, – сказал он по-русски.
На это неожиданное обращение я ответил тоже по-русски:
– Пожалуйста, товарищ.
Он вытаращил глаза, но промолчал. Мы шли по пустынным коридорам. Меня выводили из камеры в самое «мертвое» время. В коридорах попадались только уборщики. Все сверкало чистотой, везде было тепло.
После нескольких месяцев тяжелой жизни я постепенно приходил в себя. Питание было хорошее, но главное – целительно действовала тишина.
Однажды ко мне зашел сержант и резко сказал:
– Завтра начнете работать.
Где и как – неизвестно. Не прошло и половины срока изоляции. Оказалось, что, вопреки всем правилам, работая, я останусь в карантине.
Вечером мне разрешили посетить концерт возле центральной башни. В конце коридора «Б-нуль» специально для меня поставили стул. Напротив находился оркестр – человек двадцать со скрипками, трубами, саксофонами, ударными инструментами, виолончелями, роялем – словом, всем, что полагается. У металлической сетки, облокотившись на перила, на всех этажах стояли заключенные.
Слева от меня стояло десятка два пустых стульев. Для кого, интересно? Может быть, для американского персонала?
Я почувствовал, что меня разглядывают: еще бы, новый, из «политических», «красный полковник». Но вдруг все взоры, даже взоры музыкантов, обратились в другую сторону, лица радостно просияли: в сопровождении охраны появилось около двадцати женщин. Все в одинаковых юбках и жакетах цвета хаки, хорошо сшитых, но с клеймом «WCPL». Женщины выглядели усталыми, особенно пожилые. Они едва заметными кивками приветствовали знакомых. Оркестр исполнил несколько пьес и был вознагражден громкими аплодисментами. Но в центре внимания оставались не музыканты, а женщины.
Я же приглядывался к мужчинам, рядом с которыми мне предстояло прожить долгие годы. Многие из них напоминали нордический тип, воспетый в фильмах и печати «Третьего рейха». Это были высокие, стройные блондины с широкими, выступавшими вперед подбородками, но ни ума, ни души в них не чувствовалось. Рядом с надменными лицами аристократов – грубые, дегенеративные физиономии откровенных бандитов.
На следующий день меня повели к центральной башне. Заключенные уже находились на работе. Уборщики, как всегда, наводили чистоту. Мне выдали палку с железным наконечником. Сержант объяснил задачу: коридоры выложены рифлеными плитами, чтобы не было скользко, и вот в выемках всегда накапливается грязь. Я должен выскребать ее, собирать в кучи и ведрами относить к башне. Это был сизифов труд, потому что тут ежедневно проходили сотни заключенных. Так я начал свою карьеру подметалы. Старые заключенные удивлялись:
– Такого еще не бывало.
– Что за бред!
– Нашли, наконец, дурачка…
Такие реплики сыпались без конца. Надзиратель, переступая с ноги на ногу, не отходил от меня. Стоило кому-нибудь остановиться и обронить слово, он испуганно косился на башню: ведь мне запрещено разговаривать.
Один из надзирателей-сержантов, сидевших в стеклянном ящике, вышел, чтобы лучше наблюдать за мной.
Мой надзиратель тотчас набросился на меня:
– Вам запрещено разговаривать!
– Да я и не произнес ни слова. Не виноват же я, что все меня цепляют!
Сержант подошел, спросил, в чем дело, и дал надзирателю какое-то распоряжение. Я не поверил своим ушам: он разговаривал с охранником на одном из славянских языков. Я понял последние слова:
– Следи за ним как следует. Это опасный красный.
Я снова вспомнил «давай» в госпитале. Куда я угодил? Сколько тайн еще впереди!
Чистя плитки, я мог спокойно наблюдать. На дверях камер висели таблички. Тушью печатными буквами на них написано имя заключенного, его профессия, мера наказания, дата прибытия в тюрьму и дата освобождения. Короче всех были карточки с двумя толстыми буквами «ПЖ». Это «П» выглядело, как виселица, и предвещало мрачную перспективу.
Теперь я работал на «Ц-нуль». Там находились больные, освобожденные от труда. Они распоряжались временем по своему усмотрению.
«Бонгартц, Петер – ПЖ» – стояло на первой двери справа. Петер, детина двухметрового роста, ходил, опираясь на палку. Он часами стоял перед своей дверью или шагал по коридору, пока не находил партнера для игры в шахматы. Напротив я прочел: «Гот, офицер, 15 лет». Бывший генерал-полковник, невзрачный человечек с белоснежными волосами, был похож на гнома. Его большой нос усиливал это первое впечатление.
Еще помню «фон Позерн – ПЖ» и «Вальбах – ПЖ».
На одной из дверей было написано: «Чайная комната». Там заключенные варили себе кофе или кипятили чай. Кроме того, в каждом коридоре были уборные и умывальники.
От середины «Ц-нуль» направо и налево отходили коридоры, закрытые выдвижными железными решетками.
Направо располагались различные мастерские, так называемые «шопы» – портняжная, сапожная, шорная, печатная, а также «алюминиевая» и граверная. Эти две играли большую роль в тюрьме. Здесь из алюминия, бронзы, меди и других металлов руками умелых заключенных изготовлялись всевозможные «сувениры» для американцев: пепельницы, вазы, портсигары, столики – курительные и для цветов, выложенные плитками и т. д. Прекрасные вещи изготовлялись там за бесценок. После соответствующей обработки изделия упаковывались и отправлялись за океан. В других «шопах» шили на заказ костюмы и обувь, конечно, для леди, затем эта продукция тоже пересекала океан. Заключенным в лучшем случае перепадала коробка американских папирос, беспошлинно ввезенных для снабжения оккупантов. Да, это была рабская работа, обогащавшая оккупантов! Левый коридор вел к женским камерам.
В конце коридора «Ц-нуль» – дверь, перед которой день и ночь стояла охрана. Это был вход в госпиталь, где меня осматривали в день приезда. Теперь меня вызвали туда на просвечивание.
Доктор Фриц Фишер уже ждал меня. Вежливо представившись, он поздоровался. Как многие в этом заведении, он служил в дивизии СС «Адольф Гитлер». Во время высадки десанта союзников в Северной Франции он потерял правую руку, но левой пользовался так ловко, что мог продолжать медицинскую практику. Он крутил рентгеновскую аппаратуру, а его замечания записывались на магнитофонную пленку. Он был энергичен и жизнерадостен. Его живые глаза внимательно оглядели меня. Поставив четкие врачебные вопросы, он подтвердил, что мне необходима легкая работа на свежем воздухе.
Моего надзирателя он попросил подождать у входа в рентгеновский кабинет. Поэтому нам удалось поговорить без свидетелей. Выразив сожаление, что я нарвался на такую неприятность, он заметил:
– В такие времена нужно знать, к кому примкнуть.
– Да разве в этом дело! – возразил я так быстро и твердо, что он опешил.
Он понял. Это был первый, но далеко не последний разговор с доктором Фишером.
Я продолжал чистить плитки, площадь которых вечерами вычислял в камере. Мне предстояло чистить еще икс квадратных километров.
– Долго вы намерены терпеть? Это же издевательство! – сказал однажды Петер Бонгартц, проходя мимо меня.
Надзирателя он словно не замечал. Я уже давно понял, что к этому странному заключенному все относились с большой предупредительностью.
– Здесь по крайней мере тепло, а на остальное мне наплевать… – пробормотал я, не подозревая подлинной роли Бонгартца.
На следующий день моя бессмысленная работа прекратилась.
Другой надзиратель повел меня на чердак, где было невероятно холодно.
Когда-то здесь чинили крышу и замусорили чердак битой черепицей. Мусор уже много лет валялся в самых дальних углах заброшенного чердака. Именно мне приказали извлечь черепицу из закоулков. Проникнуть туда мог разве что акробат.
– Как прикажете делать это? – спросил я надзирателя.
– По мне, можете вообще ничего не делать. Но, к сожалению, нам придется предъявлять ведра с содержимым.
Этот ответ и дружеское «нам» меня озадачили.
– Ведро не обязательно наполнять доверху. Я постараюсь объяснить ами, что это трудно, – утешил меня надзиратель.
Я начал работать. Не работа, а мука. Я думал и гадал над словами надзирателя. Он меня заинтриговал.
– Вам ведь тоже не очень приятно с утра до ночи торчать на таком морозе?
– Да мне вообще паршиво. Все это знакомо мне еще по концлагерю.
Можно ли ему верить? В конце концов, не я ему рассказываю, а он мне. Я обратил внимание на его твердое «р» и решил пока ни о чем не расспрашивать. Он прислушался, что делается на лестнице, и закурил папиросу.
– Здесь действительно холодно. Но зато хоть слышно, когда кто-нибудь подкрадывается, – снова начал он.
Лежа на полу и кряхтя, я извлекал куски черепицы. Шаги! Хромая, вошел какой-то заключенный. Он порыскал по чердаку и при этом бросил взгляд на ведро, которое было уже почти полным. Затем снова исчез.
– Хромой Майер. Опасный тип! – сказал надзиратель.
Я стал припоминать, где же я видел это неприятное лицо. Ах, да – это один из парикмахеров. Тогда у него тоже в углу рта торчал огрызок размокшей папиросы. Что подразумевает надзиратель под «опасным типом»?
Казалось, он угадал мои мысли:
– Этот американский шпик приходил проверить нас! – он злобно, изо всей силы стукнул кулаком по балке.
Я уже ничего не понимал и молчал, разглядывая форму надзирателя. Форма на нем была темно-синяя, а ведь у американцев цвета хаки?..
– Сейчас у вас на родине лето, – осторожно сказал я, растирая закоченевшие пальцы.
Он усмехнулся.
– И вы считаете меня американцем? Я из польской роты.
– Значит, настоящий товарищ? – шутливо спросил я, последнее слово произнеся по-русски.
– Да, да, – обрадованно подтвердил он.
Работа на холодном чердаке была очередным издевательством. Но нет худа без добра. Здесь по крайней мере не мешали разговаривать, и я узнал, что заключенных в американской тюрьме охраняют поляки. В лагерях перемещенных лиц американцы навербовали добровольцев, объединили в так называемые польские роты и назначили им полное содержание. Одна из таких рот охраняла в Ландсберге военных преступников, которые разорили Польшу, сгноили многих поляков в концлагерях. Американцы дали полякам возможность отомстить военным преступникам. Резко повернув курс на подготовку новой войны, деловитые янки решили объединить польских ландскнехтов с военными преступниками, науськивая и тех и других на «опасность с Востока». Это удалось им только частично. Американские офицеры старались внушить полякам, будто «красные» препятствуют их возвращению на родину. Корень зла не в военных преступниках, убеждали они, а в «красных». Вот, например, «красный полковник» – один из самых опасных.
– Но я не такой уж дурак! – воскликнул надзиратель. – Я бы с удовольствием поехал на родину, в «красную» Польшу, если бы только мог.
Я сидел на одной из балок чердака и внимательно слушал поляка.
– Служить в польской роте – мучение. Никто никому не верит. И вы никому не должны доверять.
Да, в этом-то и загвоздка. Можно ли верить и ему? Я вглядывался в его лицо: горечь, озлобление, даже ненависть, желание излить наболевшую душу…
Мы не расслышали тихих шагов хромого Майера. Он нас поймал. Огрызок папиросы по-прежнему висел у него в углу рта. Ах, до чего неприятно! Надзиратель резко приказал:
– Ну, несите ведро вниз!
– Так оно же еще неполное, – вмешался хромой Майер.
Я возразил, что полное оно слишком тяжелое.
– Когда имеешь курево, все кажется легким, – намекнул Майер, хитро сощурясь.
Я сообразил:
– О, для меня табак не такая уж проблема.
Хромой Майер тут же подхватил ведро.
– У меня американец не станет проверять. Он меня знает.
В стеклянном ящике башни, кроме польского, сидел и американский сержант. Майер добавил, что будет заходить и за другими ведрами. У него, мол, дело на чердаке. Мы открыто высмеяли его. Ничуть не смутившись, он смеялся вместе с нами. Растленный тип! В Ландсберге. таких называли «прожженными».
– Сегодня в обед я зайду за своей пачкой, о'кэй? – хромая, он исчез вместе с ведром.
Мы посмеялись над продажным парикмахером и порадовались, что так удачно сумели избавиться от неприятности.
– Будьте с ним поосторожнее. Опасная ласточка из башни! – так в Ландсберге называли доморощенных шпиков, которые постоянно вились вокруг центральной башни, продавая американцам товарищей за пачку сигарет. – Этот вас основательно выпотрошит.
И действительно: в обед, когда меня должны были запереть, хромой Майер оказался у моей камеры. От жадности он наполовину втянул потухший окурок в свой лягушачий рот. Он ушел, спрятав в карман пятидесятиграммовую пачку табака «ЛД». Каждый заключенный ежемесячно получал три или четыре пачки легкого табака фирмы «Луи Добберман» и достаточное количество папиросной бумаги. Табак в Ландсберге, как и всюду в неволе, был ходким товаром.
После обеда хромой Майер без напоминаний таскал полупустые ведра. Мне казалось, что папиросы он не курит, а прямо-таки глотает. Он не возражал.
– Иначе я не чувствую вкуса. Просиди, сколько я, в кацете{39}, а потом здесь, и тогда поймешь, – что это единственная радость в жизни. Без табака лучше сразу повеситься.
Странно: кацет и – тюрьма для военных преступников.
Скоро я узнал, что здесь целая группа таких. Эти заключенные были посажены нацистами еще в 1933 году, одни как политические, другие как уголовники. Уголовники дослужились до «капо»{40}. Усердием и главным образом доносами они добивались должностей надсмотрщиков, преуспевали за счет товарищей по несчастью и в конце концов становились лагерными полицаями. Этих послушных помощников СС называли «капо» или «обер-капо». Предатели настолько зарекомендовали себя, что к концу войны, когда стала ощутимее нехватка в людях, на них надели эсэсовскую форму, как бы обязывая к новым преступлениям. В 1945 году открылись ворота концентрационных лагерей, и «капо» были наказаны наравне со всей эсэсовской охраной. Они попали в Ландсберг, приговоренные к смертной казни или к пожизненному заключению за убийства и жестокое обращение с узниками. На Нюрнбергском процессе союзники квалифицировали как преступление против человечности тот факт, что в тюрьмах «Третьего рейха» политические и уголовные содержались вместе. Преступным было сочтено и то, что в этих лагерях уголовники получали власть над антифашистами-евреями. Теперь в Ландсбергской тюрьме для военных преступников американцы повторяли все то, что сами когда-то осудили. Политические заключенные были вынуждены жить бок о бок с военными преступниками, которые к тому же занимали в тюрьме командные посты. По приказу американцев они охотно издевались над всеми инакомыслящими.
К сожалению, мои надзиратели часто менялись. С одним мрачным поляком у меня даже было столкновение. Из чердачных люков я изредка выглядывал на волю. Однажды я засмотрелся на покрытую снегом цепь Альпийских гор. Надзиратель резко окликнул меня.
– Насколько мне известно, мне запрещено только разговаривать, а не смотреть, – ответил я тем же тоном.
Он смолчал, но отомстил мне, заставив вылавливать черепичную крошку из самых дальних углов чердака.
В этот момент на чердаке появился хромой Майер. Увидев, чем я занимаюсь, он напал на надзирателя.
– Как вы смеете так обращаться с этим человеком? Он вдвое старше вас и полный инвалид!
Надзиратель послушно подчинился. А в обед хромой Майер снова стоял перед моей камерой с размокшим окурком в углу грязного рта. Он ждал мзды за свое заступничество. Думаю, я не зря отдал ему эти две пачки табака. Надо же было иметь почву под ногами…
Что за странные взаимоотношения! Военные преступники имеют власть над надзирателями в стальных шлемах и с дубинками. Собственно, кто кем управляет?
Это было еще неясно.
* * *
Из библиотеки мне прислали книгу «Блуждание и прозрение» Мюллер-Графа, в которой защищалось «животворное христианство». Это, конечно, хорошая вещь. Но почему ее прислали именно мне? Не случайно. Я понял, что и чтение направляют. Изредка мне давали читать некоторые старые номера «Франкфуртер альгемейне цейтунг». Кроме того, у меня в камере находились библия и псалтырь – своего рода инвентарное имущество каждой тюремной камеры в Западной Германии. Так что в долгие зимние вечера, сидя в своей камере возле теплой печки, похожей на тумбу для объявлений, я мог заниматься чтением. Топили так жарко, что порой приходилось открывать задвижку.
Переписка с женой наладилась, она писала регулярно и держалась стойко: «Нас ничто не может разъединить. Я сделаю все, чтобы ты снова оказался на свободе. Теперь главное, чтобы мы оба сохранили здоровье!» Это давало мне силы держаться, не падать духом.
Вечером, когда я сидел над письмом к жене, дверь в камеру отворилась. Я думал, что это надзиратель, но вошел человек в штатском и произнес:
– С нами бог, господин полковник.
Это был тюремный лютеранский священник Леттенмайер. Его интересовали мои невзгоды и желания.
– Вряд ли вы сможете вернуть мне украденную свободу, – сказал я.
– В тяжкие времена следует уповать на бога, который возложил на нас эти испытания и даст нам силу вынести все, если мы верим в него и молим его об этом.
Я невольно вспомнил письма жены. В них я находил утешение и черпал силы для этой горькой борьбы.
Леттенмайеру, высокому, статному, любезному, с неизменной улыбкой на устах, было лет около сорока пяти. Его круглое лицо увеличивал высокий гладкий лоб, из-под которого смотрели большие карие глаза. Он выглядел добродушным и наивным и, как я позже убедился, действительно был таким. Это впечатление усиливалось его неуклюжими манерами. В тюрьме он играл важную роль.
Уходя, он пригласил меня в воскресенье зайти в церковь. Это разрешено даже в период карантина.
– Вас проводит надзиратель, а там вы сядете в сторонке, – сказал он смеясь.
– Как во время спектакля Си Ай Си, на скамье бедных грешников? Это меня не устраивает, – возразил я и тут же шутя добавил: – Или уже наступил мой судный день?
Пастор громко рассмеялся. Он понимал юмор. Это обрадовало меня. Он обещал похлопотать о прекращении карантина, чтобы я мог беспрепятственно посещать богослужения.
– Да пребудет с вами господь, господин полковник, – распрощался со мной Леттенмайер.
Я обратил внимание, что, кроме складок от смеха, на лице его не было никаких морщин.
Свое обещание пастор сдержал. Уборщик сообщил, что меня переводят в «Б-2», камера 420.
– Там вам дадут настоящий «шоп».
Итак, я наконец включаюсь в жизнь тюрьмы, с которой до сих пор знакомился со стороны, из своего карантина. Впрочем, я уже довольно многое узнал.
Меня поместили в камеру на двоих. Хорошо, если останусь один. Я надеялся, что мне дадут какой-нибудь легкий «шоп» – работу на свежем воздухе, как это предписано врачами. Но меня назначили на чистку картофеля. С этого началась моя дальнейшая жизнь в крепости Ландсберг.
Теперь по утрам моя камера открывалась и оставалась открытой до девяти ноль-ноль. Жизнь регулировалась гонгом. Кормили нас в так называемой «кают-компании».
Каждый получал в кухонном окне поднос, миску супа и остальную еду и со всем этим отправлялся в «кают-компанию» – узкое продолговатое помещение. Справа и слева от прохода стояли узкие, покрытые линолеумом столы, за которыми разрешалось садиться только с одной стороны, по шесть человек в ряд. Все должны были смотреть в одном направлении – в затылок впереди сидящего. Надзиратели следили, чтобы места на скамьях не пустовали. Освобождается место – двигайся к соседу. Сидеть полагалось лицом к комнате, где мыли посуду. В мойку посуду сдавали после того, как остатки пищи каждый выбрасывал в бочку.