— Подожди, я сейчас… — перебила я его и выбежала из гостиной.
Когда я вернулась, он так и стоял лицом к стеклу. Я на цыпочках подкралась и, как корону, надела на него лучшую мою шапку. Она была из тонкого пушистого, разлетающегося от дыхания меха, черная с дымчатыми подпалинами, легкая, мягкая, приятная на ощупь. И совершенно непохожая на собачью. Мой маленький шедевр.
От неожиданности он втянул голову в плечи, быстро снял шапку, мельком взглянул на нее и положил на стул.
— Ты посмотри, как она тебе идет! — возмутилась я. — Надень сейчас же, мальчишка! Посмотри, какая красота!
— Нет… — сказал он и покраснел. — Прости.
Я полчаса его уговаривала, и так и этак вертела его перед зеркалом, трясла перед ним обеими шапками (его и моей) и вопрошала трагическим голосом, какая лучше. Он соглашался, что моя лучше, но принять ее в подарок отказывался с необъяснимой твердостью.
— Ну и черт с тобой! — крикнула я, швырнула шапку куда-то под телевизор, забилась с ногами в уголок дивана и уткнулась носом в диванную подушку. Я все еще надеялась, что он подойдет, как раньше, обнимет за плечи и зашепчет что-то смешное, щекоча своим горячим дыханием ухо и шею. Но вместо этого он сказал:
Я молчала, затаив дыхание, ожидая, куда он повернет. Ведь оставался еще шанс, что он скажет: «С ней все кончено. Это была ошибка, прости». Через невыносимую паузу он продолжил:
— Ее зовут Тина. Она учится в нашем классе.
Я молчала.
— У нее неприятности, она… В общем, она беременна и не знает, что делать.
— Пусть рожает. От тебя должен получиться красивый ребенок. — Это вырвалось у меня помимо моей воли. .
— Это не… — так же бессознательно вырвалось у него. И потом уже сознательно, уже решившись, он сказал: — Это не мой .ребенок.
— Это не имеет значения, — почти не разжимая побелевших губ, сказал он.
— Ничего не понимаю… — пробормотала я, пытаясь справиться с бешеной каруселью, которая завертелась у меня в голове.
— Все очень просто, — по-прежнему глядя в окно, ровным голосом объяснил он, — она полюбила другого. У нее теперь должен появиться ребенок, которого тот, другой, не хочет. И она сама не хочет…
Мелькнула мысль, что уместно было бы по-сатанински расхохотаться, я даже воздуха набрала, но я взглянула на его старчески сгорбленную спину и спросила:
— Это не имеет значения.
— Я люблю ее.
— Мне больше не к кому идти. Совсем. И ей тоже.
— У тебя, наверное, есть врач.
— Есть. А как же ты…
— Это не имеет значения, — сказал он. — Насчет денег пусть он не беспокоится. Я достану… Ты только скажи, сколько надо.
Я молча взяла его за руку, подвела к секретеру, откинула крышку и открыла картонную коробку из-под моих итальянских туфель, в которой мы держали наши деньги…
— Не говори мне больше о деньгах! — сказала я с какой-то злостью.
— Нет, — сказал он, — я обязательно заплачу сам, только скажи, сколько. Я слышал, что это стоит пятьдесят рублей. Это правда?
— Наверное. Я узнаю. Ты правильно сделал, что пришел ко мне… Мы ведь друзья, правда?
— Да, — обрадовался он.
— Ну и хорошо, — вздохнула я. — Будем пить чай. Или кофе?
— Спасибо, я, пожалуй, побегу, — виновато улыбнулся он. — Я тебе сегодня же позвоню!
Господи, ну конечно, он побежит. Он ведь заработал себе повод увидеть ее. Может, даже вызовет ее на улицу. Может, даже она согласится погулять с ним, пока они обсудят все подробности. Может, она даже чмокнет его в щеку в знак благодарности…
— Ну хорошо, беги… Только вот насчет шапки ты зря. Левушке она все равно мала, а тебе как раз. Может, еще подумаешь? Ведь я чисто по-дружески.
— Нет, — с прежней твердостью сказал он, — прости.
Когда он ушел, я убрала все несъеденные продукты обратно в холодильник, допила его шампанское, решила, что еще рюмочка коньяка мне не повредит, и выпила ее, ополоснула бокалы и терла их полотенцем до тех пор, пока один не лопнул у меня в руках. Я даже и не почувствовала, что порезалась. Я поняла это, только залив все кухонное полотенце и джинсы кровью.
Я выбросила осколки в мусорное ведро, зажала рану полотенцем, заревела в голос и повалилась на угловой кухонный диванчик.
И тут я увидела то, что он, при его росте, не мог не заметить, то, о чем я впопыхах забыла. Наверху, на кухонных полках, в самом теплом месте квартиры, сохли четыре разномастные собачьи шапки. Три из них были натянуты на опрокинутые трехлитровые стеклянные банки, а одна — на деревянного «болвана».
Мне и самой в тот день было неудобно с ним встречаться. Три дня до этого я сидела без кожи для шапок и вынужденно простаивала. И вот наконец кожа и весь остальной приклад появился, мех у меня на несколько шапок был раскроен, и я собиралась зарядиться на авральную работу.
Он позвонил рано утром, перед школой, и сказал, что хочет вернуть деньги. Я могла сказать — приезжай немедленно, как мне хотелось. Или — приезжай завтра, как мне было бы нужно. Я. выбрала третий, какой-то лицемерный вариант. Я сказала ему: «Приезжай после школы». Я оправдывалась тем, что и сама успею поработать, и он не пропустит школу.
Еще можно было бы сказать, что мне не нужны его деньги, что он может приехать просто так… Но тогда он бы и слушать меня не захотел. Я вообще могла бы отложить его визит на потом. Он и не рвался ко мне. Наоборот, ему хотелось быть в Щедринке, рядом с Тиной, у нее под рукой, на всякий случай. Он хоть и не разбирался в возможных последствиях, но не мог не заметить, как она бледна, как неестественно блестят ее сразу повзрослевшие глаза… Но ему было важно вернуть долг.
А я, считаясь только со своим желанием, позвала его. И при этом сама себя убедила, что делаю это исключительно для его душевного спокойствия. Очень хотелось его видеть… Ни для чего. Я ни на что не надеялась и не рассчитывала. Просто видеть. Может быть, ободрить, поддержать. Я посмотрела в расписание и сказала:
— Электричка идет в 14.28.
Первую рюмку я выпила в половине третьего. Клянусь, когда раскололось на две почти равные половины зеркальце, я про себя ахнула: «Сашка!» Мне и самой теперь кажется, что я себе все напридумала задним числом, но ведь я тогда крикнула шепотом, одними губами: «Сашка!» Меня вдруг начало колотить. Я заметалась по квартире, не отдавая себе отчета в том, что делаю.
Да-да, надо выпить, подумала я, и открыла бар. Потом зачем-то пошла на кухню. Это я помню. Я отчетливо помню все, что было в тот день, буквально по минутам. На кухне я взяла чайник и притащила его в гостиную. И только поставив его на стол, я вспомнила, что собралась выпить. Но прежде я сходила к мусоропроводу и выбросила оба осколка зеркала. И слушала, наклонившись, как они летят по трубе, звякая о стенки.
Первую рюмку коньяка я даже не почувствовала. И не почувствовала никакого действия, никакого успокоения. После второй рюмки сразу отпустила тревога, и сделалось весело. Я подумала, что вот будет смешно, если он приедет, а я пьяненькая, и начну к нему приставать, начну расстегивать ворот рубашки, неслушающиеся тугие пуговички на его тесных коротких рукавах.
Эта картина так развеселила меня, что я, хлопнув третью (самую вкусную, самую сладкую) рюмку коньяка, вдруг начала смеяться. Да что там смеяться — безудержно ржать, до икоты, до слез… И чтоб успокоиться, я, давясь и кашляя, сквозь слезы, выпила четвертую рюмку.
Потом позвонил Геннадий Николаевич и долго, крадучись подбирался скользкими, лживыми, дрожащими от нетерпения словами к этой бедной девочке. Чтобы прошло ощущение застывшего, прогорклого жира на губах, мне пришлось выпить пятую рюмку.
Потом вернулся Лева, и я увидела, что всю оставшуюся жизнь я буду врать ему, потому что не смогу сказать правду даже самой себе. А вся правда в том, что больше всего на свете, больше солнца, моря, счастья, мне хочется расстегивать воротничок застиранной ковбойки на Сашкиной худой и сильной шее, что за это я готова заплатить спасением своей души, что ни за какую плату мне этого не получить.
Я попросила у Левы прощения за все вперед… И мы с ним выпили по рюмочке. И я начала плакать по Леве и по себе, и смеяться над собой и над Левой. Потом мы с ним выпили шампанского и позвонила в дверь Тина.
Я не знаю, как она доехала. Не могу этого представить… И как у нее еще хватило сил мне рассказать о том, что произошло на площади перед винным магазином…
Когда ее с сильным кровотечением и с температурой отвезла в больницу «скорая гинекологическая помощь», я налила себе стакан водки и выпила залпом. И ничего со мной не произошло.
ЛЕВА
Какое счастье иметь настоящих друзей! Наташка, смешная, зовет его Геннадием Николаевичем и говорит ему «вы». Он не возражает. Он любит шутить: «Мы, снобы (ударение на последнем слоге), живем трудно, но интересно». А я получаю удовольствие от их церемонности.
Честно говоря, я, когда вез Наташку в Москву, немножко побаивался. Как все будет? Что? Теперь трудно сказать, действительно рассчитывал я на своих предков или просто вел себя по-страусиному, уговаривал и себя, и Наталью, что все будет хорошо. Но, клянусь, это для меня не имело значения. Главным был тот подъем, который я чувствовал в себе, биение мысли, кипение в крови!
Клянусь, когда предки ее не приняли, я не расстроился. То есть, по-человечески, рикошетом от Натальи, конечно, расстроился, огорчился, но ощущение внутреннего подъема не пропало.
Наверное, где-то на периферии сознания или даже подсознательно я был готов к такому исходу. Я только за Наталью боялся. Ведь самым ярким бывает первое впечатление. Она могла не принять Москву…
Какое счастье, что есть человек, ради которого хочется работать, творить! Чьим именем, как заклинанием, хочется заполнять чистые страницы! Господи! Кто бы мог подумать, что я, усталый циник, способен исторгать из себя подобные слова.
И главное — свежие мысли, образы… Все во мне кипит, рвется наружу, распирает. А я, вместо того чтоб работать, должен каждый день ездить на службу, придумывать эту дурацкую, насквозь фальшивую передачу для женщин. Эти Маврикиевны-Никитичны бесконечные, модельеры, цветоводы, хореограф… Как испечь торт, что будем носить зимой, как воспитывать взрослую дочь? О боже! С ума можно сойти!
И все равно я счастлив. И это счастье мне подарил Генка, старый педант и сноб, с виду сухой и черствый, а внутри добрейший и деликатнейший человек.
Мы на полтора месяца по его милости обеспечены роскошным, бесплатным, что немаловажно, жильем. Это значит, мы прорвались! Не может быть, чтоб за полтора месяца что-то не образовалось.
Все! Довольно обиняков! Находясь в здравом уме и твердой памяти, ответственно заявляю: я никогда в жизни не был так счастлив, как сейчас! А как исступленно мы любим друг друга! Откуда в Наташке, в этой девочке, столько чувства, такой зрелой, сильной, открытой страсти?
Двадцати дней достаточно, чтобы написать сценарий или пьесу. По крайней мере, первый вариант. Обычно, как утверждают опытные люди, сперва запойно пишется черновик, «протаскивается» фабула, основные перипетии, а главное — фиксируется настроение, атмосфера, без чего не бывает живого диалога. До полной готовности, бывает, и годы проходят. Но все-таки сперва нужно написать первый вариант. И это самое мучительное. Это и есть, собственно, роды. Все остальное уже дело техники.
Без этих подробных разъяснений непонятна ситуация, сложившаяся в ту осень. А ситуация была уникальная. Выражение «ирония судьбы» очень близко к ней по своему смыслу, но недостаточно сильно.
Я привез Наталью из Одессы, где мы только что зарегистрировали свой брак. У меня к тому времени кончился срок отработки по распределению. Я был собкором программы «Время». Не маленькая должность. Дежурная «Волга», большие полномочия, директора бегут к двери за руку здороваться. Как говорится, жить можно. Но нельзя в конце концов проторчать всю свою жизнь в Одессе.
Да, из Одессы много вышло музыкантов, художников, писателей. Но ведь они все из нее «вышли». Ни один туда не вернулся!
Мне очень нравится Одесса. Я тихо умиляюсь оттого, что в один вечер можно пешком обойти нескольких знакомых и пешком же неторопливо вернуться к себе в гостиницу. Мне нравится это блаженное неощущение воздуха летними ночами, дома, выступающие из белоснежной пены цветущей акации; мне нравится, как блестит экономно политая брусчатка на Пролетарском, бывшем Французском, бульваре; мне нравится, как по ночам синий луч прожектора шарит по морю и кипятит воду, прикасаясь к верхушкам волн; мне нравятся одесситы и одесситки. Но я москвич и люблю Москву. Одним словом — в Москву, в Москву!
Едем! Я полон планов, сюжетов, идей. Некоторые даже обговорены с режиссером. Не зря же я торчал три года в Одессе… Не хватает только времени, чтобы сесть и записать…
Точил меня, правда, червячок сомнения по поводу родителей… В матери я был уверен, а вот батя… Он из отцов-ревнивцев. Свое бешеное, неудовлетворенное честолюбие проецирует на родное дитя, и жизни от этого нет никакой. Что бы я ни сделал, все недостаточно хорошо. А если хорошо, то мало за это получил, обошли чинами и славою.
Было у меня два приличных публицистических сюжета, вполне острых и заметных. Один на тридцать минут, а другой аж на все пятьдесят. Оба прозвучали, показывались по первой программе, пришло по мешку писем, была пресса, критика. Но, вопреки ожиданиям моего папаши, начальником ВСЕГО меня не сделали. И ордена не дали. Поговорили и замолчали. Пошли другие темы, другие сюжеты.
Батю чуть инфаркт не хватил. Он, бедолага, все газетки повырезал, в альбомчик наклеил, фамилию красным карандашом… И кто бы ни пришел, он в заветный ящичек — и за альбом… А никто уже не помнит. Поезд ушел, а когда следующий — неизвестно.
Вот и насчет моей женитьбы у него были свои соображения. А возможно, и кандидатуры. Наталья была не из его списка. А это значит, что меня опять обошла судьба.
Отец князя Болконского вышел знакомиться с невесткой в халате, а мой — в пижаме. С какой же силой его сжигает честолюбие, если он способен на такое.
Так в один вечер мы стали сиротами. Потом инстинкт самосохранения направил меня к всемогущему Генычу, и он так волшебно легко разрешил наши проблемы.
А через месяц у Натальи был день рождения. И судьба приготовила к этому дню кучу подарков, которые я принял за чистую монету, а Наталья сказала: «Бесплатный сыр бывает только в мышеловках». И была права.
Это была ловушка. С великолепной изобретательностью и с тончайшей иронией подстроенная Провидением. Когда-нибудь я об этом напишу. Эта вещь будет называться «ШУТКА».
У всякого начинающего писателя обычно больше задумано, чем написано. Причин тому много: неуверенность в себе, заботы о куске хлеба, отсутствие собственного письменного стола, стук за стеной, дети, жена, необходимость обедать и думать об обеде, о том, что нужно купить хлеба, разогреть борщ, поджарить яичницу и т.д.
Мне больше всего мешала моя работа на телевидении. Невозможно пропустить через свою нервную систему двадцать страниц чужого (если не сказать, чуждого) для тебя текста, а потом прийти домой и, отрыгнув все дневные слова, мысли и заботы, сесть за стол и «гнать нетленку».
Это необходимое предисловие.
Итак, жилье наше дачное через три недели кончалось. Никакого другого я не нашел, хоть через день бывал в Банном переулке, на квартирной бирже. Прописать к родителям Наташку не представлялось возможным. У меня не оставалось другого выхода, как вступать в жилищно-строительный кооператив. А для этого нужны были деньги. Того, что я зарабатывал, едва хватало на житье, да еще предстояло снимать квартиру и платить за нее рублей шестьдесят-семьдесят в месяц.
У меня не было другого выхода, как реализовать, наконец, хоть один из моих замыслов, написать и продать сценарий. Но чтобы писать, я должен был иметь хотя бы уверенность, что через три недели не окажусь на улице. А квартиру снять все не удавалось — не было времени. Заколдованный круг. Без квартиры нет сценария, а без сценария нет квартиры.
И вдруг в Наташкин день рождения я прихожу в родную редакцию, и шефиня объявляет, что мне наконец предоставлены два причитающихся мне отпуска, из которых отгулять мне предлагается полтора, за что я должен кланяться в ножки и бежать за шампанским, что я и делаю. Ну, думаю, лафа. Теперь смогу как следует подежурить в Банном переулке.
Гуляем мы в отделе, и вдруг вваливается Лешка Жарковский. Тоже с шампанским. Выясняется, что у Жарковского свой повод ликовать. Оказывается, он зашел попрощаться. Уезжает собкором в Латинскую Америку.
Тут, естественно, новый взрыв энтузиазма, я рассказываю что-то о шашлыках и красном вине, народ согласен ехать ко мне на дачу, только Жарковский должен заскочить в Банный переулок в отдел поднайма жилплощади, чтобы сдать какому-нибудь приличному человеку свою двухкомнатную квартиру.
— Разыгрываешь, да? — подмигнул я ему. — Тебе кто-то про меня рассказал?
— Никто не рассказывал… — пожал плечами Жарковский. — А что случилось?
Вот так. Поверить в такое трудно.
Мы могли бы переехать в квартиру Жарковского через неделю. Мы решили сделать это через три. Пожить по-барски на даче.
— Ну, чем не дом творчества, чем не Переделкино? — сказал я. — Вот здесь с завтрашнего дня я наконец начну сценарий. Для написания первого варианта достаточно двух недель. У меня впереди три…
Я не написал ни единой строчки. К последнему, сороковому дню я чувствовал себя полным ничтожеством.
Писатели! Благословите жен и детей, тещ и соседей, начальство и стихийные бедствия, мешающие вам работать! Не допускайте возникновения идеальных условий для работы. Вам не на что будет свалить свои неудачи.
Хорошо! Пусть во всем виноват я сам, но это же не гвозди заколачивать…
У нас в университете была такая игра: кто-нибудь шутливо предлагал — попробуйте не думать о синей обезьяне. Что за синяя обезьяна? Кто о ней думал? Кто о ней знал до этого момента? И вот вопрос задан, и все, особенно люди ответственные, начинают напряженно думать о том, как бы им не думать о синей обезьяне. Как тот велосипедист, который боится наехать на битую бутылку и обязательно наедет, словно его черти под руку толкают.
То же самое произошло и со мной на даче в Щедринке. Я оказался в психологической ловушке. Я был обязан написать сценарий! Я должен был доказать Наталье, что не трепач. От этого сценария зависело все наше будущее.
Да еще находясь в щенячье-восторженном состоянии, я сболтнул шефине, что наконец-то у меня будет время записать давно придуманную историю. И в довершение всего Сашка каждый день являлся с немым вопросом в глазах. А потом еще выяснилось, что он (как и все мы в этом возрасте) пописывает стишата, и его немой вопрос сделался совершенно невыносимым. Я готов был возненавидеть его за то заметное старание, с которым он обходил все разговоры о работе и о литературе вообще. За сочувственно-понимающие взгляды, которыми они обменивались за моей спиной с Натальей. Уж лучше бы она с ним целовалась.
Отсюда вполне понятно, что однажды я отозвался о Сашкиных стихах не то чтобы пренебрежительно, но без должного, видите ли, уважения. Больше того, я их даже похвалил, но, как выяснилось, недостаточно серьезно и искренне. Я сказал:
— А что! Очень милые стишки. У меня тоже где-то целая общая тетрадь валяется. Только у меня были рифмованные стихи. Такие, знаешь, злые, рубленые. Против мещанства, против предательства. Что-то такое:
Вейте ветры попутные,
Вейте ветры счастливые!
К черту норы уютные!
Вейте ветры попутные!
Подожди, это же конец, а там еще начало было такое отчаянное. Ага, вот, вспомнил:
Рождены мы под знаком Венеры,
Наплевав Всемогущему в бороду,
Отреклись мы от истинной веры
Под улыбкой кокетки Венеры.
На широком дворе
Не играть детворе,
Мы постреливаем
На широком дворе.
Бригантины в снастях запутались
И спустили пиратские флаги,
Вдовы в черные шали закутались.
Бригантины в снастях запутались.
Мы напьемся воды из касок
И раздарим детишкам погоны,
И расскажем им кучу сказок,
Как мы пили воду из касок.
И споем, расплетая ванты,
Поднимая пиратские флаги.
Под стозвон молотков музыкантов
Мы споем, расплетая ванты:
Вейте ветры попутные,
И так далее…
— И об этих стихах ты говоришь «тоже»? — прищурилась Наталья.
— Что ты имеешь в виду? — уточнил я.
— Это ты называешь стихами?
— Ну, знаешь… Было другое время. Мы вообще другое поколение. У нас были другие кумиры: Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Так что мерка здесь только одна — талантливо или не талантливо…
— Не… — перебила Наталья.
— Что-что?
— Не талантливо, не самостоятельно, не честно!
— Ну уж, положим, насчет честности ты не права… И вообще, по-моему, ты слегка преувеличиваешь своего юного поклонника.
— «Мы напьемся воды из касок и детишкам раздарим погоны» — это и есть вершина твоей честности. Крик души ветерана… А насчет поклонника я не поняла…
— Я могу повторить. Ты преувеличиваешь таланты своего поклонника. — Я попробовал свести все на шутку. — Впрочем, каждой женщине приятно, когда ее окружают воздыхатели. Я тебя не осуждаю.
И тут Наталья взбесилась:
— Ах, он не осуждает! Он мне снисходительно прощает мои маленькие женские слабости… И совершенно напрасно! Мне более чем приятно знать, что он влюблен в меня. И поверь — ты не очень-то выгодно выглядишь на его фоне. Ты совершенно напрасно вылез со своими чудовищными стихами. Если сам не можешь ничего сделать, то научись хоть к чужим вещам относиться без зависти…
— А может, ты уже с ним переспала?
— Идиот! Тупица!
— Ого, какая реакция! Похоже, я попал в цель. А что? Молодой, смазливый щенок, целыми днями под рукой… Кто бы не соблазнился?
— Перестань, — прошипела Наталья сквозь сжатые зубы.
— Почему я должен перестать? — не унимался я, и перед глазами вставали картины одна страшнее другой… Я сам вдруг поверил собственным словам, брошенным наугад. — Почему я должен молчать? Ты с ним каждый день ходила на рыбалку, как на работу. И ни разу не проспала, а я знаю, что значит для тебя встать в шесть часов…
— Дурак, я уходила, чтоб не мешать тебе работать.
— Да? Спасибо тебе! Ты, бедняжечка, поднималась ни свет ни заря, чтоб создать муженьку все условия. А муженек сиди и думай, чем расплачиваться за такую жертвенность, как соответствовать? Много тут напишешь? А потом муженьку еще заявляют, что он бездарь, что даже сопливый мальчишка талантливее и самостоятельнее его! Продолжай в том же духе! Тебе остается сказать, что у него кожа нежнее, волосы гуще, глаза больше… И это все будет правда! Все ясно! На свежатинку потянуло…
Можно представить себе, в каком я был состоянии. И весь текст какой-то деревянный, не мой. Я и слов-то таких раньше не употреблял. Да и при чем здесь Сашка? И стихи у него действительно хорошие, особенно для его возраста… Но и меня можно понять. Я, может быть, погибал в тот месяц как художник. А вместо помощи и поддержки меня добивали.
Клянусь, мне не раз казалось, что жить больше незачем. И неизвестно, на что нужно больше мужества — наложить на себя руки после такого сокрушительного поражения или продолжать жить и даже в положенный срок выйти на работу и булькать в общем котле повального энтузиазма и творческого кипения.
А в тот день Наталья впервые влепила мне пощечину и заперлась в спальне. К вечеру мы помирились. Я жаловался на судьбу, плакал от бессилия и жалости к себе. Потом была ночь. Бурная и страстная с моей стороны… Наталья была не холодна, нет, она была добра ко мне в ту ночь.
Через три дня она уехала в Москву, а я остался, чтобы сделать последнюю отчаянную, истерическую попытку. Я слышал, что в экстремальных ситуациях сценарии пишутся и за неделю.
За эту неделю я настучал на машинке тридцать пять страниц. Писал в каком-то трансе, без оглядки, не просматривая даже предыдущие сцены. Потом, в последний день, вынул из машинки тридцать пятую страницу, подложил вниз под готовые, прочитал все от строчки до строчки, покраснел и медленно, с мазохистским наслаждением, листок за листком, сжег все в камине. Постоянно при этом крутилось в мозгах издевательское сравнение с Гоголем, и я шизофренически хихикал.
Больше всего меня бесила ее тактичность и чуткость. Она ни разу не заговорила про сценарий. Я дождался возвращения хозяина, сдал ему дачу с рук на руки в целости и сохранности, за исключением той самой разбитой хрустальной вазы. Слава Богу, Гена не мелочный человек. Он только поинтересовался, не об мою ли голову она была разбита. И на этом все мои дальнейшие объяснения решительно пресек.
Я, естественно, пытался выяснить у него, сколько она стоит, но он и слушать не захотел. Такие друзья — как глоток свежей воды в пустыне… Да, я сентиментален! Но есть и пострашнее грех — неблагодарность.
Когда я перебрался в Москву, Наталья встретила меня как солдата побежденной армии, потерявшего на поле сражения руку. Она ни о чем не спросила. Все и так было написано крупными буквами на моей кислой роже. Естественно, я прямо с порога объявил о торжественном сожжении рукописи… И сподличал, сказав «рукопись». Понимай, как знаешь. Вроде и не соврал, что сжег целый сценарий, но и не признался, что меня хватило лишь на половину.
Наталья в это время накрывала на стол. Она и бровью не повела. Раскладывая вилки и ножи, она произнесла таким тоном, будто уговаривала малыша:
— Ну ничего, в следующий раз получится. Не расстраивайся.
— Что ты говоришь? — взревел я. — Как я могу не расстраиваться! Ведь все полетело к черту! Рухнули все надежды! В какой другой раз? Когда он будет, этот другой раз? Завтра я выхожу на работу, в эту мясорубку.
— Чего же ты от меня хочешь?
Я не нашелся, что ей ответить. Действительно, что я хотел? Утешения? Но ведь она утешала. Не так? Значит, по-другому не могла. Я извинился, и больше мы на эту тему в тот день не заговаривали. Но каждый раз я чувствовал, как она с прилежностью примерной ученицы обходит эту опасную тему.
В доме повешенного не говорят о веревке — согласен! Но ведь это в доме повешенного, черт меня раздери! Я-то еще живой! Со мной-то еще не покончено! Я еще напишу и свой сценарий, и роман, и сборник рассказов, плотных и тяжелых, как пули, и каждый в десятку, в яблочко… Но когда я пытался ей это объяснить, она уклонялась от разговора. Я просто физически это ощущал. Я вдруг увидел, что вся квартира будто увешена веревками с петлями, из которых вынули по покойнику, и Наталья, куда бы ни ступила, постоянно уклоняется от болтавшихся веревок и брезгливо передергивает плечами. Мне это надоело, и однажды вечером я усадил ее в глубокое кресло под большим мохнатым торшером, придвинул другое, сел напротив, колени в колени, так, чтоб она не смогла выскользнуть, и спросил прямо, что она обо всем этом думает.
— Дурачок, — мягко ответила она и, дотянувшись до меня рукой, взлохматила мне волосы.
Когда мне лохматят волосы, у меня начинает болеть кожа на голове. Я дернулся, но сдержался. Мне необходимо было получить прямой ответ на прямо поставленный вопрос. Наташа, видимо, почувствовала, что в этот раз ей не удастся уклониться. Она долгим взглядом окинула меня всего, ласково улыбнулась и сказала:
— Глупый, я люблю тебя. Я люблю тебя таким, каков ты есть, со всеми твоими слабостями, привычками, капризами… Ты мой муж, и я не откажусь от тебя после любой неудачи. Да и в чем ты видишь неудачу? Не получился сценарий — не велика беда. Ты же здоров! На работе тебя уважают. Жилье у нас на время есть, а там что-нибудь придумаем. Главное, что мы вместе. Для меня не имеет значения, кто ты — писатель, сценарист, журналист…
— Мясник, — продолжил я за нее, — жестянщик, таксист… Ты меня любого будешь любить, не правда ли?
— Не понимаю, чего ты добиваешься? — сказала Наталья, встала, отодвинула коленями мое кресло и вышла.
— Ну хорошо! — прокричал я ей в спину. — С завтрашнего дня я иду в таксисты. Это сразу решит все наши проблемы. Денег кучу буду зарабатывать. И на кооператив, и на все хватит. Правда, от меня бензином будет слегка попахивать, но ничего, ты же меня любишь всякого…
— Не смешно, — сказала Наташа. — Между прочим, твой любимый Геннадий Николаевич целыми днями из машины не вылезает, но что-то я не помню, чтоб от него бензином пахло. А что касается денег, то они нам действительно не помешали бы. С твоей зарплатой мы на кооператив все равно не соберем, даже если будем питаться одним хлебом. Я бы и сама пошла работать по лимиту хоть дворником или уборщицей, но меня не примут, милый, у меня высшее образование. Так что я бы на твоем месте не иронизировала на эту тему…
— А я и не думаю! Завтра же иду в таксопарк!
Когда я рассказал все это Генычу, он долго смеялся.
— Ну и что же она тебе на это сказала?
— Она спросила, сколько мне придется учиться, чтобы получить водительские права…
Генка расхохотался еще сильнее.
— Вот это хватка! У тебя прекрасная жена, держись за нее, с такой не пропадешь!
— Ты что это, серьезно?
— Вполне. А что тебя в ней не устраивает?
— Не знаю… Это так трудно выразить… Понимаешь, мне нужно было от нее сочувствие… Но не просто сочувствие, а сочувствие с пониманием, когда тебя не жалеют, как раздавленную лягушку, когда к тебе относятся, как к солдату, пусть и проигравшему важное сражение, но не проигравшему всю войну. В общем, все это трудно объяснить…
— Отчего же, я понял. Тебе мало того, что тебя просто любят, тебе хотелось бы, чтоб тебя любили за то, за что ты сам себя пытаешься любить. Но ведь ты можешь и обманываться на свой счет. Со стороны порой виднее…
— С ее стороны?
— И с ее тоже.