— Я не понимаю, чем тебе моя жизнь не нравится? — нахмурилась я.
— Да нет, нормальная жизнь, бывает и хуже… Я в смысле зарплаты…
Нет, я не предполагала другой жизни. После филфака вообще трудно найти работу но специальности, и сто пятьдесят рублей считается неплохой зарплатой…
— Так если ты все знала заранее, то зачем меня-то родила?
Не дай вам Бог услышать такой вопрос от своего ребенка.
— Зачем все это? — спросил он меня как-то за завтраком.
Это было наше любимое время, особенно когда нужно спешить, когда каждая минута общения сладка и почти запретна. В выходные мы тоже любили болтать за завтраком, но это было уже не то…
— Что, это? — переспросила я.
— Все, — беззаботно улыбнулся Саша, — зачем ты ешь яйцо, например?
— Не понимаю, что ты имеешь в виду, — пожала я плечами и придвинула чашку с дымящимся чаем.
— Ничего особенного… Впрочем, ты права. Вопрос не совсем корректный. Вернее, это начало целой цепи вопросов. Я попробую на них отвечать за тебя, до тех пор, пока смогу и пока ты будешь согласна с моими ответами. Итак, ты ешь яйцо, чтобы поддержать свои силы и пойти на работу, так? Так. На работу ты идешь, чтобы зарабатывать деньги и обеспечить себя и меня одеждой, кровом и продуктами питания, так?
— Не совсем так. Ты забываешь…
Ничего, мамочка, я не забываю, и мы к этому еще вернемся. Итак, ты обеспечиваешь себя жизненными ресурсами, чтобы продолжать эти ресурсы как можно дольше потреблять. И я рожден и взращен тобою, чтобы продолжать сие славное дело…
— Это примитивно! — возмутилась я. — И ты сам это прекрасно знаешь.
— Это не примитивно, это упрощенно, схематично. Разумеется, на этом пути есть куча развилок. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше, а потом — где еще лучше, и так бесконечно. Но сколько бы мы в этом направлении ни двигались, сколько бы вариантов ни прокручивали, все равно в конечном итоге (если упростить до схемы) получится, что человек бьется и жизнь кладет, чтоб ресурсы, им потребляемые, были обильнее и более высокого качества. Говоря иными словами, чтоб колбасы было больше, и вся она была бы сырокопченая… И куда бы мы ни прыгали, весь этот путь, включая сюда и воспитание детей и обеспечение их ресурсами и обучение добывать эти ресурсы самостоятельно, упирается в колбасный забор. Есть возражения?
— Ты все сказал?
— Пока нет. Но хотелось бы услышать твое мнение по этому поводу.
— Можно я тебе потом на все сразу отвечу? — спросила я.
Он мне очень нравился в это мгновение. Глаза азартно горели, щеки разрумянились, руки нервно подрагивали…
— Хорошо, — согласился он. — Посмотрим на все с другой точки зрения. Пойдем, как говорили вожди, другим путем: итак, ты едешь на работу, чтобы производить определенные общественные ценности, внести свой вклад в общее дело. В какое?
Он замолчал. Я не сразу поняла, что он задает уже не риторический, а конкретный вопрос. Он молчал, и я молчала. Он переспросил:
— В какое общее дело ты вносишь свой вклад?
— Ты это серьезно? — наконец очнулась я.
— Вполне, — сдвинув брови, сказал он, хотя я отчетливо видела, как прыгали чертенята на дне его зрачков.
— В дело построения светлого будущего…
— Значит, предполагается, что светлого прошлого у нас не было? Оставим это. Можешь не отвечать. Ответь мне лучше на вопрос: в построении чьего светлого будущего ты так заинтересована?
— Твоего! Твоих детей, внуков, всей страны, всего человечества в конце концов! — клянусь, я легко говорила, потому что говорила правду.
— Хорошо! — прокурорским тоном отрезал мой юный демагог. — Оставим в стороне проблемы сортировки человечества на тех, ради чьего светлого будущего следует жить и работать, и на тех, которым светлого будущего просто не хочется… Хотя, честно говоря, смешны наши с тобой героические усилия во имя светлого будущего клана Рокфеллеров или Дюпонов. У них с этим будущим все в порядке. Тут, если разбираться, сам черт ногу сломит… Но мы заколотим эту дверь и брякнемся в соседнюю. Каким ты представляешь себе это светлое будущее?
— Ну, знаешь…
Ничего, ничего. Если вас затрудняют мои вопросы, я могу по-прежнему отвечать на них самостоятельно… Возражений нет? Итак, светлое будущее нам представляется, как полное отсутствие эксплуатации человека человеком, а также человека государством (что в конечном счете одно и то же), отсутствие насилия над личностью, грубого, непроизводительного, нетворческого труда, который (в отличие от рабов в Римской империи) возьмут на себя машины, освободив нам достаточно времени для так называемого творческого труда, который сводится к дальнейшему изобретению все более совершенных механизмов, добывающих (пора посмотреть правде в лицо) все ту же колбасу.
— А искусство? А духовная жизнь? — я пустила в ход тяжелую артиллерию.
— Вот с этим и вправду загвоздка. Тут необходимо договориться, что такое искусство, и что такое духовная жизнь. Или это просто развлечения человечества, забава, — не обращая внимания на мои протестующие жесты, спокойно продолжал он, — а некоторая игривость свойственна и корове. Или…
— Или, — перебила его я, — искусство служит для формирования и развития личности.
— И стало быть, для того, чтобы она лучше умела добывать или производить (как уж вам будет угодно) все ту же колбасу?
— Ты мне надоел.
— Да или нет?
— Нельзя так упрощать.
— Да или нет?
— Это вульгарный материализм. Еще минута, и ты скатишься на теорию разумного эгоизма. Вот уж никак не думала, что у меня под боком собственный Лужин растет.
Не под боком, а за пазухой, — со смехом парировал Сашка, — и не дави на меня эрудицией. Читывали и Достоевского. Именно это местечко и навело меня на довольно крамольные мыслишки.
— Интересно…
— Как ты думаешь, мамуля, борьба не за свою, а за чужую колбасу может оправдать наше существование?
— Не поняла, как это, за чужую?
— Ну, за колбасу не для себя, а для своего ближнего.
— И далась тебе эта колбаса! Что ты к ней привязался?
— Это обобщенный образ. Метафора. Для простоты…
— Мог бы для простоты подобрать и другую метафору! А то колбаса… Фу, невкусно…
— Зато емко и точно. Но от прямого ответа на мой вопрос ты все-таки уклонилась.
— В конце концов, ты сам знаешь ответы на все свои дурацкие вопросы. Ты просто меня разыгрываешь.
— Нисколько, если б знал — не спрашивал. Вот скажи, зачем человеку совершенствоваться? Что это за задача такая? Крокодил, ни на волос не изменившись, шестьдесят миллионов лет, с мезозойской эры, живет и прекрасно себя чувствует. И сытенький, и здоровенький, и здоровых деток выводит. А человек, видите ли, непременно должен развиваться, плодиться, заполнять все жизненное пространство на земле и снова развиваться, завоевывать космос, изобретать искусственные обиталища и синтетическую колбасу, чтобы снова плодить детей и снова развиваться, чтобы плодиться дальше. Зачем? Ведь и сине-зеленые водоросли, если с ними не бороться, при определенных условиях ведут себя так же!
— Меня оскорбляет сравнение человечества с водорослями.
— Меня тоже. Придумай другое.
Он меня просто восхищал своей логикой и парадоксальностью мышления. И спорила я скорее ради спора, чтоб высекать из него блестки остроумия. И все еще не принимала этот разговор всерьез, хотя машинально отвечала и возражала ему в рамках своих убеждений. Но душу не вкладывала. Чуть-чуть снисходительно, что ли, разговаривала.
А он вообще говорил все якобы в шутку. И так ловко за шутливым тоном скрывался, что я во время разговора так и не поняла, насколько для него все это серьезно.
— И все-таки зачем?
— Что, зачем?
— Зачем человечество должно беспрерывно и бесконечно развиваться?
— Чтоб достичь мировой гармонии, — не задумываясь, ответила я.
Хорошо. А что такое мировая гармония? Это когда у всех вдоволь колбасы, и ничто и никто не мешает ее спокойно есть? А в свободное от этого дела время все будут заниматься искусством, которое будет посвящено не борьбе за нее, за колбасу, как сейчас, а проблемам лучшего ее переваривания. Знаешь, я как-то размечтался на уроке литературы и представил себе время, когда человечество достигнет такого могущества, что исчезнут навсегда проблемы жизненного пространства и ресурсов. Все жизненные блага будут добываться раз и навсегда запрограммированными, самовоспроизводящимися и самообучающимися роботами. Все социальные и национальные противоречия исчезнут, о войне забудут даже историки, и в нашей вселенной добро раз и навсегда окончательно победит зло. Ведь таково твое представление о мировой гармонии, не правда ли?
— Мое личное?
— И твое личное! — серьезно подтвердил он.
— Ну и что? — рассеянно сказала я, глядя на часы.
— Но ведь если надежда сбывается, ей конец, да?
— В каком-то смысле да…
— А как же жить без надежды?
— Человечество всегда будет на что-то надеяться, к чему-то стремиться… Не переживай очень по этому поводу, — беззаботно сказала я, допивая свой чай и споласкивая чашку.
— Человек рожден для лучшего, как сказал бы Фомин, — грустно усмехнулся Сашка и пошел к раковине споласкивать свою чашку. — Только он имеет в виду портвейн марки «Лучший», а не колбасу. Колбаса его не интересует. Да и меня колбасный рай в конце пути тоже мало устраивает…
— Выходит, в том, что я съела это яйцо, нет никакого смысла? — крикнула я из прихожей, натягивая пальто.
— Есть! — крикнул он, гремя посудой.
— В чем же он? Только быстрее… — поторопила я его, застегивая молнию на сапогах.
— В любви, мамулечка, в любви…
— Ну, тогда я пошла!
— Между прочим, ты зря хихикаешь, — сказал он, появляясь в дверях. — Потому что любовь — это…
— Это, безусловно, самое главное! — я захлопнула за собой дверь и крикнула уже с лестницы: — Особенно в твоем возрасте…
Вечером к нам пришла Мариночка с мужем, мы пили сухое вино (и Сашка тоже), ели шашлыки, приготовленные в духовке, и на эту тему больше не разговаривали.
Часы летят, а грозный счет
Меж тем невидимо растет.
Это было какое-то наваждение. Ведь это строчки о веселой пирушке с друзьями. Ведь у Пушкина:
Шум, споры — легкое вино
Из погребов принесено…
Да и заглянула я в томик рассеянно, даже не для гаданья. Но все-таки по старой привычке гадать взглянула прежде всего на те строчки, куда лег палец и отчего-то вздрогнула. «Часы летят, а грозный счет». Да нет же, нет, ерунда! Я специально прочитала сначала всю строфу, потом всю десятую главу. Помнится, я даже головой тряхнула, отгоняя дурные мысли, даже попыталась беззаботно рассмеяться или хотя бы усмехнуться над этим дурацким наваждением, но в голове упрямо стучало: «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет».
Мне начало казаться, что писал он вовсе не о молодой, удалой пирушке, что он шифровал… А может, и не шифровал, а сам того не замечая, подсознательно… Нет-нет, решила я, у Пушкина все очень сознательно и все конкретно. Саню больше всего восхищала именно эта невероятно точная конкретность. «Ни одного слова вообще, ни одного слова как бы!» — кричал в каком-то экстазе он.
Что же меня так насторожило, во что попали эти строки? Что их превратило в мрачное предостережение или предсказание? Выходит, не в пушкинских стихах была тревога, а во мне. Она только воплотилась в стихах.
Часы летят, а грозный счет
Меж тем невидимо растет…
Я целую неделю как заклинание твердила эти слова — и про себя, и вслух, позабывшись.
Саня однажды услышал и усмехнулся, словно застал врасплох:
— Почему так мрачно? Это всего-навсего ресторанный счет.
— Всего-навсего… — повторила я и заговорила о другом.
В эту неделю я порвала с Олегом. Он очень удивился, когда я ему объявила об этом. Он спросил:
— Почему?
Я ему ответила:
— «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет»…
Бред какой-то! Наваждение! Я не хотела этого говорить. Это вышло само собой. Я сама испугалась. Олег ничего не понял. Он смертельно обиделся и не захотел ничего слушать.
А потом я, уверенная, что сделала все, что нужно, что исполнила свой долг, успокоилась. И Сашка поправился, стал веселый и. все время ел. Я с утра до вечера готовила. Это были, как я только теперь понимаю, лучшие дни моей жизни. Мне стало казаться, что так будет вечно, что больше ничего ни мне, ни ему не нужно…
Потом явился наш участковый Васильев и сказал, что Саня избил до полусмерти дачного сторожа Фомина. Он сказал, что у Фомина выбит зуб и треснуто ребро, что заявление Фомина уже лежит у Васильева, но Фомин пока не велел заводить дело, а велел мне явиться к нему и поговорить «по душам». Он велел передать, что сроку он дает два дня, а там пустит заявление в ход.
Мне приходилось кое-что слышать об этом Фомине, и я не сомневалась, что он осуществит свою угрозу. Васильев приходил вечером. Утром я по телефону отпросилась с работы, выстояла очередь в ломбарде, чтоб заложить единственную драгоценность — бабушкины сережки, вернулась в поселок и пошла искать сторожку Фомина. Я ничего не стала спрашивать у Саши. Я знала, что просто так он человека не ударит. Я знала, что если он не рассказал мне сам, то никакие расспросы не помогут, я знала, что он запретит мне идти к Фомину.
Я и не рассчитывала, что встречу интеллигентного человека, добряка, но то, что я увидела…
Фомин сидел на кровати, а мерзкая бородатая собачонка вылизывала между пальцами его босые ноги… И некуда отвести глаза. И этот запах водки, селедки и лука, когда он открывал рот и, оттянув грязным пальцем нижнюю губу, демонстрировал свежую дырку между черными гнилыми зубами. О, Господи! И эта раскаленная печка, и эта кровать, на которой он седел, и эта подушка…
А я заискивающе улыбалась, и эта улыбка мне стоила десятка лет жизни… Я была близка к обмороку. Желудок стянуло судорогой. Я так сжимала зубы, что казалось, они раскрошатся… Потом у меня несколько дней болели скулы.
Он говорил медленно и договаривал слова до конца, желая показать, что он не пьяный. Споткнувшись о слово «компенсация», он замолчал, пошевелил пальцами ног, на которых блестела собачья слюна, и повторял это слово до тех пор, пока не выговорил.
Я была готова бросить на грязный, в винных разводах стол четыреста рублей — все, что у меня было, — и бежать, бежать но снегу, глотая холодный свежий воздух, и не сделала этого только потому, что была не в состоянии открыть сумочку. Руки не слушались. Потом до меня дошли его слова: «…красивая женщина, а Фомин понимает женскую красоту». Он мог бы вообще, как положено джентльмену, только ручку поцеловать и адью, мадам. Но Фомин не джентльмен и никогда к этому не стремился, потому что это — суета. Фомин честно и прямо говорит: «Любой угол».
— Не понимаю?.. — сквозь стиснутые зубы простонала я.
— Угол. Четвертак. Двадцать пять карбованцев, если мадам не затруднит…
Не помню, как достала деньги, как считала, как вывалилась из этой выгребной ямы. Очнулась я на утоптанной тропинке между высокими сугробами, за которыми чернел лес. Над головой тучей клубились вороны.
Бог наказал меня душевной слепотой. За что? Чем я провинилась? Тем, что только однажды проявила слабость и возомнила, что имею право на счастье? Так я очень быстро справилась с этой слабостью.
В чем же еще я виновата? В том, что у Саши была своя жизнь, в которую он меня не пускал? Так он и отца бы в нее не пускал. Может, действительно в том, что родила Сашу без разрешения отца? Но ведь у него я не могла спросить, он бы не разрешил… И вообще не было тогда человека, которому я бы поверила…
Я не знаю, за что Бог лишил меня материнской интуиции.
В то утро мы завтракали, как обычно, шутили, как обычно. У него был прекрасный аппетит. Помню, я так и подумала этими же словами: «Какой прекрасный аппетит!» О чем мы разговаривали в то утро, я не помню, а вот эту дурацкую мыслишку запомнила навсегда…
Уходя в школу, Саша спросил:
— Ты сегодня, как обычно?
— Если будут силы и настроение, к Марине заеду ненадолго…
— Можешь не торопиться, — сказал он.
Я удержалась и не спросила его ни о чем. Это были его последние слова… И ничто во мне не дрогнуло, не шелохнулось… Я даже не взглянула на него из окошка.
У нас в издательстве в тот день давали рыбный заказ: две банки шпротов, полкило красной рыбы чавычи, килограмм воблы, банку красной икры и две банки кальмаров. Я все утро дозванивалась до Маринки, чтобы выяснить, будет она брать заказ или нет. Если б она брала, то и я взяла бы один заказ и отдала ей красную рыбу и икру (у нее день рождения двенадцатого февраля), а все остальное забрала бы себе. На целый заказ у меня не было денег.
К тому же я присмотрела Саше нейлоновую куртку на весну. Наша сотрудница привезла своему мужу из-за границы, куртка оказалась ему мала. Она продавала недорого. У Маринки я и хотела занять на курточку. Дозвонилась я ей только в половине второго.
Маринка попросила взять два заказа. Из второго она отдала мне всю воблу.
— Санька обожает воблу, — сказала она.
ГЕННАДИЙ НИКОЛАЕВИЧ
Славную, славную девчушку привез Левушка из Одессы. А мы-то думали, где это он пропадает? На кортах не появляется, соревнования по бриджу пропустил. В последний момент пришлось искать ему замену. В бридже партнерство — чрезвычайно тонкая вещь. Пары подбираются годами. Мало хорошо играть, необходимо кожей чувствовать партнера, знать малейшие оттенки его мимики, психологию, привычки. Мне пришлось за три дня до первенства Москвы пригласить Жихарева для тренировки. Мы раза два или три играли с ним на Домбае. Но одно дело составить партию для развлечения и совсем другое — первенство Москвы. Жихарев сам по себе замечательный игрок, но партнерства у нас с ним не получилось. Проиграли. Жаль…
Нет, действительно славную девушку привез Лева из Одессы. Живую такую, порывистую, постоянно заведенную. Пальцы чуткие, как у слепой, сухие, но вместе с тем не худые, сильные, но без этих выпирающих жил и косточек, прекрасной формы, длинные, как и все в ее теле, скорее удлиненное. Если б мне показали ее руку, то дал бы собственную голову на отсечение, что это рука музыканта или скульптора.
Каково же было мое удивление, когда я узнал, что Наташа не играет ни на одном музыкальном инструменте.
Я всегда утверждал, что Хемингуэй — это не литература, это образ жизни.
Ну действительно, разве можно говорить о нем всерьез как о писателе, когда только среди его современников мы знаем Джойса, Фолкнера, Томаса Манна. Дос-Пассоса, Генри Миллера в конце концов… А дальше просто обоймами можно перечислять: Пруст, Кафка, Камю, Сартр; латиняне — Маркес, Кортасар. Не говоря уже о наших китах девятнадцатого века, века русской, безусловно, литературы, можно вспомнить, что современниками Хемингуэя были: Булгаков, Платонов, Пастернак, Набоков, Андрей Белый.
Нет, если говорить всерьез о Хемингуэе, то так можно договориться и до Ремарка и еще черт знает до кого. Но ведь именно Хемингуэй и Ремарк были властителями дум среди молодежи 50-60-х годов. Вот что удивительно!
Но со вкусом пожить папа Хэм умел. В этом ему не откажешь. У него даже теория своя была. Он считал, что писатель должен писать только о том, что хорошо знает. Должен испытать все на своей шкуре. Что-то в этой теории меня не устраивает. Мне сразу некуда девать Булгакова, Кафку, Толстого с его «Войной и миром», Достоевского, Гоголя. Слабоватая теория в смысле отображения многосложного и противоречивого мира.
Но для какого-нибудь плейбоя, для спортсмена, вроде меня, эта теория вполне полезная. Описание Хемингуэем ловли форели в «Фиесте», а также в рассказах «На Биг-Ривер» и «На Ист-Ривер» может служить прекрасным руководством для начинающего спортсмена. Руководством тем более ценным, что служит оно не для приобретения элементарных навыков в ловле форели, а для извлечения из этого превосходного спорта наивысшего удовольствия и удовлетворения.
И поверьте, можно довериться этой инструкции всецело. Тут папа Хэм ни на йоту не отступил от своей теории. Он тут ничего не придумал. Каждая строчка — это результат многократно проверенного, отобранного и обобщенного опыта. В этом смысле Хемингуэй бесценен.
У нас о ловле форели неплохо писал Фазиль Искандер. У него, например, можно прочитать даже то, чего нет у самого Хемингуэя: очень верное и тонкое замечание, что форель охотно берет на крупную красную икру.
Но вот в чем Хемингуэй был совершенно прав, так это в том, что путешествовать нужно только с людьми, которых любишь. Это у него в «Празднике, который всегда с тобой»… Там он описывает путешествие еще малоизвестного и бедного писателя Хемингуэя с уже известным и богатым Френсисом Скоттом Фицджеральдом. Он пишет, как плохо ему было…
Я был в горах несколько в ином положении… Со мной были художники-реставраторы из одной моей бригады — муж с женой и их приятельница, тоже художница, только не реставратор, а декоратор, специалист по торговому дизайну. Оформление витрин, торговых помещений, реклама. Интересная профессия. Чрезвычайно увлекательно рекламировать то, что нужно скорее прятать и создавать впечатление, что товары в магазине есть, хотя там их нет и вообще никогда не было.
Да, я был совершенно в противоположном положении по сравнению с Хемингуэем. Скорее, мой спутник, Петенька Никифоров, был зависим от меня больше, чем я от него. Петенька — чудесный парень и ни на минуту не забывал, что именно я вытащил его из жуткого сырого подвала, пропахшего рыбьим клеем и мышами.
Его мастерская находилась в старом доме в районе Таганки и располагалась, как он сам любил шутить, на три метра ниже уровня Ваганьковского кладбища. Там постоянно и нестерпимо гудели дроссели ламп дневного света.
Я лично никогда не мог находиться там больше часа. Голова начинала гудеть в унисон с этими дросселями, и начинался аллергический насморк то ли на мышей, то ли на рыбий клей…
А мой бедный Петюньчик пребывал там сутками, пил портвейн или того хуже — дешевый и вонючий вермут, который ему приносили друзья, заводил проигрыватель «Концертный» — жуткую мыльницу со стершейся иглой, слушал хриплую и глухую, как из железной бочки, музыку и писал серии своих гениальных «Скерцо» и «Ноктюрнов», которые никто не покупал.
Выставлял он их на Малой Грузинке. Знатоки цокали языком, писали в «амбарную книгу» восторженные отзывы, приходили в мастерскую коллекционеры и иностранцы, но никто ничего так и не купил.
Коллекционеры выпрашивали какую-нибудь почеркушечку на халяву за бутылку водки или даже коньяку и говорили, что работы большие, музейные, и держать их в частных коллекциях грех, да и денег таких нет…
А иностранцы беззастенчиво спрашивали, может ли Петечка изобразить им Загорский монастырь в натуральном виде, и чтоб звезд на голубых куполах побольше.
Петенька их джин-тоник пил и пивком баночным не брезговал, но в глубине души тосковал по портвейну и «Жигулевскому», к которому он привык с молодых ногтей. На этом их деловые отношения и кончались.
Я же ему дал стабильный заработок — 500 рублей в месяц и интересную работу. Понятно, что при его золотом (пока он трезвый) характере, он во время нашего путешествия стремился как-то угодить мне, сделать что-то приятное. Впрочем, это без всякого заискивания или унижения.
Жена его Соня тоже опекала меня по-матерински, и подруга их Зоинька была ко мне благосклонна, но все-таки прав Хемингуэй — путешествовать надо с людьми, которых любишь. Беда вся была в том, что их представления об удовольствиях очень сильно отличались от моих.
Они каждую свободную минуту старались обеспечить себе красивую, с их точки зрения, жизнь: дорогая выпивка и бесконечные разговоры, пересыпанные двусмысленностями, на сексуальную тему, которые под кайфом выглядят невероятно остроумно. Или непрекращающийся треп на другие, не менее мучительные для меня темы: об искусстве или о политике.
И так каждый день. А прибавьте бесконечные сигареты и кофе. Полную нравственную раскованность и ночные бдения до пяти утра и спанье до двенадцати. Я даже не смог прочитать те пару книг, которые взял с собой. Хорошо еще, что во время ловли они дрыхли, как сурки.
А потом Петруня сломал спиннинг стоимостью в двести рублей. Денег не жалко, но хорошего настроения это не прибавило.
Потом Зоинька, человечек, в сущности, не пустой и даже в чем-то интересный, начала шутить о том, что у нас могут получиться красивые дети…
Потом Сонечка по жуткой пьяни пришла ко мне в номер… Трудно все это выдержать трезвому человеку.
Отправляясь с друзьями в горы на ловлю форели, Геннадий Николаевич не слишком рассчитывал на веселое путешествие, но оно, вопреки всем его расчетам, вышло невыносимо скучным.
Была у Геннадия Николаевича команда для отдыха и путешествий, укомплектованная еще много лет назад, но как это часто случается, у его старых, проверенных друзей что-то не сложилось, а на местах, то есть на этапных базах маршрута, курки, как говорится, были уже взведены, и Геннадий Николаевич оказался перед дилеммой: или не ехать вообще, или набирать новую команду. О том, чтобы не ехать вообще, и речи не могло быть.
Геннадий Николаевич решил взять с собой Петеньку Никифорова, свое последнее «приобретение».
Никифоров четыре года назад с большими трудностями закончил Суриковский институт. Трудности были такого рода: Петенька на очередной осенний «обход», то есть выставку работ, привезенных с летней практики, выставил перед высокой комиссией четыре листа оргалита размером 120 х 140 см. На загрунтованных листах были причудливо разлиты автомобильные эмали — голубая, желтая, зеленая и коричневая. На одном листе преобладала голубая, на другом — зеленая, на третьем — желтая, а на четвертом преобладал белый грунт.
Листы эти, по замыслу Никифорова, должны были изображать четыре времени года. И надо признать, изображали.
Никифоров попытался позиционировать свои новые работы как экспрессионистические, но деканат расценил его искания как чуждый и пагубный для нашего искусства абстракционизм и поставил вопрос о его, Никифорова, исключении.
Никифоров сказал: «Ах так?! Исключайте, черт с вами!» — и завалился в пивбар на Масловку. Рядом были худфондовские мастерские, и поэтому в пивбаре постоянно толклись художники и скульпторы. Петеньке было кому рассказать о своей борьбе. Он приобрел популярность на Масловке.
Однако лафа скоро кончилась. В деканат, прознав о случившемся, явилась Петенькина мать, маленькая женщина с испуганным, птичьим личиком и бухнулась в ноги начальству.
Петенькину маму звали тетей Любой. Она работала приемщицей на хлебозаводе № 6 около Усачевки и растила сына с четырех лет одна.
За эти двадцать лет она твердо усвоила, что Петечка еще глупенький и своей пользы еще не знает, и что нужно только перетерпеть, пересилить этот тяжелый момент, а там дальше легче будет — Петенька поумнеет. Матери не убудет, чего она ни сделай ради сына.
Слова «бухнулась в ноги начальству» следует понимать в буквальном смысле. Тетя Люба пришла в деканат, выяснила, кто самый главный, и прямо у порога с громким стуком опустилась на колени.
Декан живописного факультета окаменел. Придя в себя, он бросился поднимать тетю Любу, что было совсем не просто. Потом отпаивал ее водой, вытирал своим платком безудержные слезы, усаживал на тяжелый дубовый стул, с которого тетя Люба непрерывно сползала обратно на колени.
Изрядно попотев, декан факультета наконец выяснил, в чем дело. Через полчаса Никифоров был восстановлен.
Когда тетя Люба ушла, декан с удивлением принюхался. После тети Любы в кабинете остался отчетливый запах теплого черного хлеба.
Практика Петеньке была зачтена, но теперь за ним закрепилась слава авангардиста. Преподаватели начали коситься на него, как на зачумленного. Три последних семестра Никифоров в основном доказывал, «что он не верблюд».
Диплом он каким-то чудом получил, но вышел из института гол, как сокол, — не только без опеки и помощи со стороны преподавателей, но и со славой скандалиста и ярлыком авангардиста.
Куда ему было идти? В тот же пивной бар на Масловке? Он пробовал сунуться в живописный комбинат, но там у него саркастически спросили, как он представляет себе портрет передовика производства или руководящего работника, выполненный в экспрессионистической манере?
С огромным трудом он устроился оформителем в большой продовольственный магазин. Промыкавшись два года в магазине, Никифоров вступил в молодежную секцию, выставился на двух молодежных выставках, выхлопотал мастерскую и бросил работу в магазине.
Два года он нищенствовал, перебиваясь случайными заработками, потом примкнул к группе «20 московских художников», что ни заработков, ни славы ему не принесло. Даже наоборот. В те далекие времена «Малая Грузинка», то есть Горком художников-графиков, которому принадлежала «Двадцатка» и МОСХ (Московское отделение Союза художников), которому принадлежала молодежная секция, враждовали между собой.
И совершенно естественно, что Петенька считал Геннадия Николаевича, давшего ему постоянную работу и высокие заработки, своим благодетелем и спасителем. Геннадий Николаевич был бригадиром и организатором производства двух реставрационных бригад, работающих по договорам с Московской патриархией.
Бригады занимались реставрацией действующих церквей. Геннадий Николаевич доставал для них заказы, строительные леса, белый камень, кирпич, цемент, краски малярные и художественные, лаки, сусальное золото, кисти, доски, фанеру и т.д. Кроме того, он набирал и формировал бригады, куда входили и резчики по дереву, и белокаменщики, и позолотчики, и, конечно, живописцы.
Сам Геннадий Николаевич был по профессии художником. Он и возглавлял в обеих бригадах живописные работы. Слово «возглавлял» в данном контексте имеет несколько каламбурный оттенок, так как Черняк занимался только ликами святых на иконах или фресках. Он, как модно говорить, был играющим тренером. Правда, мало играющим. Львиная доля работы выпадала на художников вроде Никифорова.
Надо сказать, что в области снабжения у Геннадия Николаевича информация, связи и приемы были отлажены безукоризненно. И все эти многочисленные проблемы, только на перечисление которых у нас ушло так много времени, решались Геннадием Николаевичем несколькими звонками по телефону.