— Убрать паскудника! В «светелку» его и привести в порядок. Утром ко мне лично.
«Светелкой» милиционеры в шутку называли крошечную без окон комнатку с толстой, обитой оцинкованным железом дверью, в которой имелось маленькое квадратное зарешеченное оконце.
Милиционеры, притащившие Фомина в «светелку», уже начали неторопливо стаскивать с себя шинели и поддетые под них для тепла меховые безрукавки, чтобы начать приводить Фомина в порядок, когда дверь раскрылась. На пороге стояли Степанов с разочарованным лицом и Васильев с озабоченным.
— Ну вот что, — сказал Степанов, — пускай катится… — и длинно, не хуже самого Фомина, выматерился.
Милиционеры забрали шинели, безрукавки и ушли. Степанов понаблюдал, как Васильев поднимает упирающегося Фомина и выволакивает из «светелки», и, матюгнувшись про себя еще раз, ушел в дежурку, где сел за стол и стал что-то писать.
Васильев наконец вытащил Фомина из «светелки» и повел по дежурке мимо расступившихся и ухмылявшихся милиционеров. Когда они проходили мимо стеклянной перегородки, за которой сидел склонившись над бумагами Степанов, Фомин поднял руку и ловким движением локтя, защищенного толстым рукавом тулупа, разбил одно из стекол перегородки.
— Я вставлю, вставлю, — закричал Васильев, набрасываясь сзади на Фомина и хватая его поперек туловища так, что Фомин уже не мог двигать руками.
В таком виде они и вывалились на улицу. В прямом смысле этого слова. С низенького крыльца прямо в сугроб. Когда они поднялись и Васильев начал стряхивать с дружка снег, Фомин некоторое время наблюдал за ним с ехидным любопытством, потом ухмыльнулся и сказал:
— Чует кошка, чье мясо съела?
— Это в каком смысле? — уточнил Васильев.
— А в таком. Я приходил тебе в рожу плюнуть, а теперь не буду.
— Почему?
— По хрену и по кочану! Слюны на тебя, гнида, жалко. Я думал, что ты человек, а ты — мусор долбаный, сука позорная, козел вонючий…
Это были самые безобидные слова из десятиминутного выступления Фомина, которое Васильев выслушал до конца. Впрочем, в подробности он не вслушивался. Он напряженно размышлял над причинами такого поведения Фомина. Он был в полном недоумении.
А случилось вот что. У Тони Избытковой, известной щедринской цветочной торговки, наступил день рождения. После того как ей стукнуло сорок, она очень переживала каждый свой день рождения. Обычно праздник растягивался на целую неделю. Три дня она внутренне готовилась, день пила «по-черному» (с истериками, скандалами, уходами, возвращениями, мордобитием, продажей личных и чужых вещей, пожарами и наводнениями) и три дня отходила. Была тиха, слезлива, очень предупредительна и частенько внезапно засыпала. Пила она в эти дни только пиво или сухое вино, которое ласково называла «сухариком».
«Отходняк» она обычно устраивала у своей лучшей подруги Актинии Карловны. На такой «отходняк», на самый сладкий, первый его день, и попал Фомин. Надо сказать, что попал он туда не случайно. Он готовился к этому приятному событию за неделю.
Сперва они пили пиво, и Тоня Избыткова вздыхала, а Актиния Карповна все подвигала к Фомину тарелку с салом и приговаривала:
— Поешь, Вася, сальца. Домашнее, натуральное, полезное…
Потом Фомин вызвался сбегать на условии, что для себя купит портвейна, а то от кислятины у. него зубы болят.
Когда он вернулся, женщины допили свое пиво и, сидя рядышком на диване, пели грустную песню о том, что «один раз в год сады цветут». Завидев Фомина, они даже слегка всплакнули. Фомин начал к ним присматриваться. Его кольнуло какое-то неопределенное предчувствие. Выпили. Закусывала одна Актиния. Тоне ничего в глотку еще не лезло, а Фомин вообще не любил это дело. Да и не до того ему было. Чем больше он наблюдал за подругами, тем яснее ему становилось, что они что-то скрывают. Притом это касается непосредственно его, Фомина.
Он пробовал их «раскрутить» на откровенный разговор, аккуратно подливал, зачастил с тостами, но подруги не поддавались. Тогда он, понимая, что Тонька Избыткова вот-вот заснет и все пойдет насмарку, решил опередить ее. Пошатываясь, он поднялся, сходил на двор, а возвращаясь, будто не дошел до стола, будто сильно притомившись, опустился на диван, томно потянулся и со словами: «Сейчас, сейчас, девочки, наливайте» — приклонил голову на круглый, замасленный локтями валик и тут же захрапел, удивляясь, как нетрудно изображать храп…
Странное дело, стоило ему прилечь, как он действительно почувствовал, что притомился, что прилечь ему было просто необходимо, что храпит он натурально, что давно пришел дружок Ванюша и уже пропустил стаканчик портвейна, а расчувствовавшаяся до сладких, похмельных слез Тонька Избыткова рассказывает ему что-то страшным шепотом, кося в сторону спящего Фомина красным, заплывшим от водки и слез глазом:
— У Андриянова глаз точный, как скажет, так и будет. Он старик, хоть и слепой, но профессию знает. Что нужно видит…
— Ну, — сказал Ванька-дергунчик и сам покосился на Фомина.
— Не нукай, Ванечка, тут такие дела — сердца не хватает.
— Натворил он там чего? — предположил Ванька.
— Да Бог с тобой. Рак у него. Во все легкое. Вот что Андриянов-то определил. В последней уже стадии. А доктор-то молоденький ему не поверил, в диспансер снимки те направил… Ваську-то туда не дотащили.
«Было дело, не дотащили», — удовлетворенно подумал Фомин и продолжал слушать дальше.
— Ну, а там что решили? В диспансерах разбираются, — уважительно сказал Ванька, всю жизнь имеющий дело с диспансером.
— Там подтвердили, — сказала Избыткова и зарыдала в голос.
— Да-а… — сказал Ванька и потянулся к бутылке.
— Вот как без бабьего-то присмотра, — мстительно сказала Актиния Карповна и обиженно поджала губы. — Не ценишь, Ирод чахоточный, а случись что со мной — и месяца не протянешь!..
— Но я ведь слушаюсь, я ведь, как ты скажешь… — пробормотал Ванька и отодвинул свой стакан.
А дружок его Васильев, милиционер, — продолжала слегка успокоившись и подкрепившись стаканчиком «сухарика» Тоня Избыткова, — не поверил и повез эти снимки к профессору в Москву. Он еще тут, в кооперативе живет, рыжий такой. Петухов, что ли…
— Курицын, — поправил ее Ванька-дергунчик.
«Курьев, дубина», — машинально поправил его про себя Фомин.
— Да черт с ним, хоть Индюков, — отмахнулась от Ваньки Тоня, — какое мне до него дело? В общем, и профессор подтвердил.
— И сколько же ему осталось? — еле слышным шепотом спросил Ванька.
«Интересно, — подумал про себя Фомин, — сколько же мне дал этот Курьев-Хурьев?» — И затаил дыхание.
Тонька, очевидно, что-то показала на пальцах, потому что Ванька выдохнул, не сдержавшись:
— Да ты что!
— Так-то вот! — подытожила Актиния Карповна.
Фомин открыл глаза, чтобы увидеть, сколько показала Избыткова на пальцах, но она уже этой рукой держала стакан и чокалась с товаркой.
Фомин снова закрыл глаза и подумал: «Вот как! Значит, так! Значит, такая выходит хреновина. Выходит, отгулялся кондитер! Но ведь что-то осталось? Значит, выходит, что-то оставил сука-профессор на похмелку. Эх вы, хурьевы-пурьевы-мурьевы-курьевы!»
В тот же вечер он со станции позвонил профессору Курьеву в Москву.
— Привет красной профессуре! Какой счет, профессор?
— Какой счет? Кто говорит? — удивился профессор.
— Фомин говорит, сторож ваш дачный.
— . А-а… привет, привет. Что-то на даче случилось?
— Фуилось! — хохотнул Фомин. — У Фомина ничего не случается, на то он и Фомин. Вы лучше, это, профессор, приговорчик зачитайте…
— Я не понимаю…
— Ладно, профессор, тут все свои, нас не подслушивают. Сколько мне осталось?
— Ну, знаете, на такие вопросы…
— Еще короче. До весны я протяну?
— Знаете, никогда не надо отчаиваться, бывают совершенно невероятные случаи. Чего только в этой жизни не бывает. Но нужно следить за собой, не простужаться… Курить нужно немедленно бросать… С этим делом тоже как-то поаккуратнее… Так, рюмочку в обед, для аппетита.
— Слушай, профессор, а от него точно умирают?
— Ну, в общем… Я не понимаю вопроса!
— Я говорю, у меня точно этот, с клешнями? А то разбежишься, а нога в говне…
— Куда резбежишься? Я не понял…
— Я говорю, понадеюсь на вас, а там, глядь, и не умру…
— Я же вам говорю, бывают разные…
— Значит, до весны располагаю?
— Почему обязательно до весны. Что за сроки? Если будете себя беречь…
— Благодарю, профессор! С меня бутылка.
— Не за что… — задумчиво сказал профессор и повесил трубку.
Фомин долго слушал, как пикало в наушнике, потом резко дернул трубку и вырвал провод с корнем из автомата. Выйдя из будки, он за конец провода раскрутил трубку над головой и забросил ее через железную дорогу.
Фомин подставил ящики, разбил стекло и вынул ее из рамы, вделанной в церковные ворота. Церковный сторож слышал, как разбилось стекло, но побоялся выйти. А собаку с церковного двора Фомин свел еще раньше.
Васильев пообещал отцу Алексею, что найдет икону.
— Значит, я могу надеяться? — переспросил отец Алексей.
— Я сделаю все, что в моих силах, — сказал Васильев.
— А заявление?
— Никакого заявления не надо. Вам ведь важно, чтоб икона вернулась на место.
— Стало быть, вы знаете, кто это сделал? — спросил отец Алексей и с интересом взглянул на Васильева.
— Предполагаю. На то я и участковый.
— А заявление все-таки возьмите, — сказал отец Алексей, протягивая Васильеву бумажку.
— Зачем? — спросил Васильев.
— Не знаю… — пожал плечами протоиерей.
— Вы непременно хотите, чтобы вор был наказан по закону или вам достаточно вернуть икону?
— Но тогда он останется убежденным в своей безнаказанности, — сказал отец Алексей.
Фомин и не думал продавать икону. Деньги у него были. Он быстро выяснил, что Анне Сергеевне известно о его болезни. Она долго и глупо по-бабьи запиралась, потом, припертая его звонком к профессору, с истерическим плачем «раскололась» и долго истово каялась, оправдывая свое поведение гуманными побуждениями.
Разговор этот происходил в магазине, в подсобке, в обеденный перерыв. Фомин простил ее. После этого он молча вынул из ящика пять «фауст-патронов» «биомицина», т.е. «Белого мiцне» и так же молча покинул магазин. С этого момента Фомин в деньгах не нуждался. Он украл икону не для продажи…
На другой день после разговора с профессором Курьевым он привязал к груше обеих своих собак и застрелил. И ободрал. Потом он через открытую форточку стрелял ворон. Вороны очень быстро приспособились к новым обстоятельствам и перелетели на безопасное расстояние — в мертвую зону, где были недосягаемы из форточки.
Они не обиделись на Фомина. Когда он вышел с винтовкой из сторожки, вороны улетели. Но когда он отнес винтовку в помещение, они снова были тут как тут и добродушно перекаркивались, словно говорили ему: «Привет, дорогой! Как дела, как жизнь?»
Выломанную из церковных ворот икону с изображением Николая Угодника Фомин прибил к штакетному забору и через форточку методично расстреливал, целя последовательно в глаза, в нос, в лоб…
Когда Васильев застал его за этим занятием, он воскликнул в ужасе:
— Ты что?! Совсем охренел? Ты соображаешь? Как дал бы!..
— Так его же нет, — осклабился Фомин. — А если есть, то как он мне, так и я ему!
Фомин повесился на старой груше около своей сторожки.
Он висел метрах в пяти над землей и слегка раскачивался от ветра. Удавку он сделал из веревки, на которой держал собак перед расстрелом. Веревка была темной и сальной от собачьей крови.
Зимой, когда обнажаются кроны высоких лип и тополей, старую грушу видно издалека. Труп Фомина сразу бросался в глаза и вызывал цепенящее любопытство и страх у редких прохожих. Очень скоро около сторожки собралась толпа. Послали за участковым Васильевым, которого долго не могли найти. Никто не решался снять Фомина с груши. Люди стояли, задрав головы, и переговаривались громкими голосами, пытаясь перекричать невероятный вороний гвалт.
Казалось, что сюда слетелись все вороны округи. Они гроздьями облепили все соседние деревья, и только на груше не было ни одной птицы.
Вороны вели себя странно. Они не клубились, не мельтешили, как обычно собираясь на свое ежевечернее вече, они расселись словно по заранее определенным местам и, вытягивая шеи в сторону висящего Фомина, голосили, что было сил. Из их широко раскрытых клювов шел заметный пар.
В этом оглушительном хоре, если внимательно вслушаться, угадывалась даже некая трагическая гармония, но вслушиваться в вороний хор никому и в голову не приходило, все ждали властей.
Наконец явился запыхавшийся Васильев и, приставив к груше, очевидно, отброшенную самим Фоминым, стремянку, полез наверх, сам еще не понимая зачем.
Добравшись до сука, на котором висел Фомин, Васильев задумался. Ведь не обрезать же веревку, чтобы тело рухнуло с пятиметровой высоты. Нужно было что-то придумать… И тут на него налетела первая ворона. Она сзади, молча спикировала на Васильева и сбила милицейскую шапку с его головы. Вторая ворона больно клюнула его в затылок. Третья — в шею за ухом. Они все налетали сзади. Васильев поспешно слез со стремянки.
Фомин висел до тех пор, пока со станции не приехала ремонтная машина с поднимающейся площадкой. Чтоб обороняться от ворон, кто-то пошел за охотничьим ружьем. Но стрелять не пришлось. Как только появилось ружье, вороны, возмущенно галдя, снялись с деревьев и улетели.
АННА СЕРГЕЕВНА
Продавщица винно-водочного отдела Анна Сергеевна страдала сердечной недостаточностью и нарушением обмена веществ. При росте один метр шестьдесят семь сантиметров она весила сто семьдесят четыре килограмма. У нее были огромные, чуть выпученные от базедовой болезни голубые печальные глаза и нежнейшая младенческая кожа. При ней никто не смел ругаться матом и не решался пересчитывать сдачу.
Много лет Анна Сергеевна сидела на всевозможных диетах, лечилась у дорогих врачей, в том числе гомеопатов, травников и просто знахарей. Никто ей не помог. Ей удалось за месяц лечебного голодания сбросить двадцать пять килограммов веса, но за следующие два месяца она набрала двадцать семь.
У Анны Сергеевны была тайна. Она чудовищно много ела. Она ела постоянно. В ящиках ее прилавка рядом с коробкой, переполненной мятыми трешками и пятерками, всегда лежали бутерброды, пирожные, шоколадные конфеты.
Она научилась есть незаметно. Могла, наклонившись, положить в рот половину заранее разрезанного бутерброда с сырокопченой колбасой или с балыком и прожевать и проглотить его на глазах у покупателей так, что никто этого не замечал. На ее большом печальном лице не было при этом ни малейшего движения.
Анна Сергеевна страдала этим невероятным аппетитом с тринадцати лет. В тот год, когда у нее начались регулы, она начала неудержимо толстеть. Родители сначала радовались, но скоро забили тревогу, обратились к врачам. Врачи определили, что причиной этого заболевания являются нарушения эндокринной системы, предписали диеты и различные ограничения.
Это все мало помогло. Наоборот, в результате бесконечных ограничений и неусыпного родительского контроля она привыкла есть украдкой, воровски.
Еда ей доставляла чувственное удовлетворение. Очевидно, в связи с этим у нее развилось своеобразное отношение к продуктам питания. Стоило Анне Сергеевне подумать о каком-то продукте или блюде, как она начинала его желать с такой силой, с такой страстью, что у нее иной раз кружилась голова, и она на долю секунды теряла сознание… Она больше ни о чем не могла думать, кроме как о желанном продукте, и не успокаивалась до тех пор, пока не доставала его.
Достав, она запиралась в квартире и, предвкушая наслаждение, сдерживая себя нечеловеческим усилием, начинала, восторженно постанывая от наслаждения, потихоньку поедать вожделенный продукт.
Это могли быть помидоры или виноград в январе, цветная капуста или спаржа, любые копчености, самые невероятные сладости, рыба, крабы, икра или вдруг черные сухарики с солью, натертые чесноком, или гречневая каша с молоком и свежим черным хлебом, посыпанным солью, или просто хрустящая корочкой, румяная, горячая, ноздреватая поляница, за которой она отправлялась немедленно в Москву в филипповскую булочную, на улице Горького, и съедала всю без остатка, едва переступив порог своего дома.
Денег на еду у Анны Сергеевны уходило невероятно много, а официальная зарплата у нее была всего сто двадцать рублей, и поэтому она смирялась с работой в винном отделе, хотя работа эта была ей не по душе. Тут она зарабатывала вместе с зарплатой около шестисот рублей в месяц и то еле сводила концы с концами.
На одежду, косметику и прочие женские напасти она старалась тратить как можно меньше, хотя ее габариты создавали дополнительные трудности. Ей приходилось все, начиная с обуви и кончая головными уборами, шить на заказ. Труднее всего было с чулками… Ни отечественная, ни зарубежная промышленность чулок таких исполинских размеров не производила.
Словом, ее существование нельзя было назвать легким и безоблачным. Несмотря на это, Анна Сергеевна была мечтательна, сентиментальна, очень много читала и непрерывно смотрела телевизор, так как обожала всякое искусство, а ходить на концерты, на спектакли стеснялась…
Причины ее стеснения могут показаться кому-то смешными: Анна Сергеевна не помещалась в стандартные кресла зрительных залов.
Была в жизни Анны Сергеевны еще одна тайна. Она сожительствовала с Фоминым.
На последний мой день рождения наша заведующая Тамара Ивановна подарила мне напольные весы. Ей, наверное, не нравится, что я все время хожу взвешиваться в подсобку. Весы, конечно, оказались совершенно бесполезными. Они больше ста тридцати кг не показывают. А это мне не подходит. А жаль. Не пришлось бы ходить в бакалею. Мне и самой это неудобно…
Господи! Если ты есть, за что ты меня так наказываешь? В чем я перед тобой провинилась? Ведь если и есть за мной грехи, то не стоят они таких мук. И они все после… Они в ответ… Потому что у меня нет другого выхода…
Ненавижу лето! Ненавижу себя летом. Ненавижу этих алкашей, которые целый день дышат на меня перегаром, кильками, табаком, еще чем-то кислым. Господи, если ты есть, ты не можешь наказывать меня за них. Те копейки, которые я с них беру, им же идут на пользу. Они меньше «чернил» вылакают, этой отравы.
Господи, я уже думаю на их языке. Скоро начну смотреть их глазами! Господи, если ты есть, сделай хоть что-нибудь! Ну почему ты вынуждаешь меня краснеть, обманывать, ловчить мерзко, копеечно? Ты ведь начал наказывать еще ту тоненькую девочку с большими наивными глазами. Чем же она провинилась перед тобой? Нет тебя, Господи! Если б ты был, то был бы справедлив и великодушен. Ты пожалел бы ни в чем не повинную девочку, ты не заставлял бы меня каждое лето терпеть адские муки.
Как только температура поднимается выше двадцати градусов, все тело покрывается омерзительным липким потом и начинает зудеть, как обожженное крапивой. А помыться невозможно, потому что в обеденный перерыв я не успеваю дойти до дома, принять душ и вернуться. Даже если б я успевала, то все равно нельзя отойти из отдела, не запечатав подсобку, а для этого нужно, чтоб Митька перетащил туда все ящики с посудой. Иначе он раздаст посуду своим корешам. Придешь с обеда, и тебе начнут продавать твою же посуду. В трубу вылетишь.
Все воруют, за всеми глаз да глаз нужен. Мне приходится самой ворочать ящики до тех пор, пока не наберется двенадцать полных в коридоре. Тогда я открываю большой железный засов и впускаю Митьку и смотрю, как он цепляет своим железным крюком стопку ящиков и волочит по каменному полу в подсобку. В стопках по шесть ящиков. Они все полные. Украсть нельзя. У нас с Митькой договор: если пропадет из подсобки хоть одна пустая бутылка или разобьется — он платит из своего кармана. Поэтому он следит, как за своим. Иначе нельзя. Все растащат. Господи, которого нет, о чем только приходится думать!
Вечером я читаю Тургенева или Бунина Ивана Алексеевича, засыпаю далеко за полночь, просыпаюсь поздно, едва успеваю позавтракать, приготовить что-нибудь с собой — и на работу, в эту кисло-табачную вонь. И это после Бунина, после «Антоновских яблок»! За что?
А эти ночи, когда вдруг пообещает прийти Фомин… Я часами ворочаюсь в постели и уговариваю себя заснуть, зная, что все равно он раньше двух-трех часов не придет. Никогда в жизни он не променяет свой очередной обход на меня… Он так и говорит: третий обход — святой. Это он говорит после второго стакана портвейна, который я для него постоянно держу в доме и сама ему наливаю. И выражение лица при этом у меня должно быть соответствующее — радушное. Если я задумаюсь о чем-то своем, перестану следить за лицом и налью ему машинально, Фомин сразу губки поджимает и отодвигает стакан. У него тоже есть своя гордость, и подачек ему от меня не нужно. Господи, если б ты был, то простил меня только за то, что я единственный на свете человек, перед которым у Фомина возникает «своя гордость».
А собственную гордость я с утра до вечера сама топчу своими тяжелыми слоновыми ногами… Я топчу ее, когда он после второго стакана становится словоохотлив и рассказывает подсмотренные подробности чьей-то жизни, которые в его пересказе становятся гнусными, грязными.
Господи, что я делала со своей гордостью, когда ему вдруг взбрело в голову рассматривать меня. Однажды он принес с собой бинокль и смотрел на меня, развернув его наоборот, так чтоб я ему казалась маленькой… Как он хихикал!
Но иногда, когда он вдруг становится печален и слезлив, бывает хорошо. Я ласкаю его, как маленького ребенка. Он уходит на рассвете, чтобы совершить четвертый обход. В этот обход он собирает по участкам и на обычных местах пикников пустые бутылки, забытые вещи, крадет, что плохо лежит, что забыли убрать, и видно, что забыли.
Вещь убранную он брать не решается. И каждый раз он с гордостью и азартом рассказывает о своей добыче. Как заядлый грибник или рыболов. Для него этот четвертый обход — что-то вроде охоты. Не было случая, чтоб он его пропустил.
Зимой он иногда остается у меня на всю ночь. Мне тогда удается помыть его, сменить на нем белье… Но зимой он скучный и вялый, словно сонный барсук. Но все равно хорошо. И зимой он пьет меньше. В основном только у меня. А для этого, хочешь не хочешь, а он должен прийти ко мне.
На работе я ему ничего не даю. Это у нас было обговорено заранее. Как и то, что он должен приходить затемно, незаметно и не рекламировать наши отношения. Ни то, ни другое, ни третье условие он пока не нарушил. Значит, и я чем-то ему дорога.
Выпивку ведь он может достать в любом другом месте. Это не трудно. И без всяких условий…
Вставание с постели по утрам для Анны Сергеевны было пыткой. Она открывала глаза, смотрела на часы и понимала, что пора подниматься, иначе не успеет помыться и позавтракать. Она отдавала своему телу команду и пыталась хоть шевельнуться, но это было не так просто. Та сторона ее тела, на которой она лежала, к утру затекала и деревенела от непомерного веса. Она ее совершенно не чувствовала. С трудом ей удавалось пошевелить пальцами на руке и на ноге. Потом постепенно весь бок начинал болезненно покалывать миллионом назойливых иголок, потом руке и ноге становилось горячо, и только после этого Анна Сергеевна могла медленно и осторожно спустить ноги с кровати.
В тот день она едва открыла глаза, когда мимо окон проехал на своем смешном велосипеде участковый Васильев. Потом она услышала, как Васильев прислонил велосипед к крыльцу, поднялся по ступенькам и позвонил. Анна Сергеевна крикнула, что сейчас откроет, и чуть не заплакала от злости — она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой…
Она кое-как перекатилась к краю кровати и встала на ноги, причем правая нога подогнулась, и она чуть не упала.
От страха ее прошиб холодный пот, потому что падать ей было нельзя. Кости у нее были тонкие и хрупкие, совсем как у той тринадцатилетней девочки. Она каждый раз, когда падала, боялась, что не поднимется совсем…
Она влезла левой рукой в рукав халата и пыталась правой рукой поймать пройму, но рука еще не поднималась. Анна Сергеевна сообразила снять халат, надеть его сперва на замлевшую правую руку, а уж потом на левую.
Когда она наконец справилась с халатом и пошла открывать, ей стало страшно во второй раз. Она поняла, что Васильев просто так в такую рань к ней не пришел бы. Значит, что-то случилось. По дороге она прихватила пепельницу, полную окурков, и высыпала в помойное ведро.
Васильев знал обе ее тайны.
Он вошел, поздоровался, извинился, что разбудил и попросил кофе.
— У тебя, Аннушка, очень уж вкусно получается, как в кафе из автомата, — сделал он неумелый комплимент.
Анна Сергеевна покраснела от удовольствия. Она догадывалась, что Васильев все про нее знает, и поэтому любое сказанное им слово приобретало для нее особый смысл и вес, а уж похвала — тем более.
Когда она принесла кофе и стала сосредоточенно разливать в маленькие чашки, Васильев украдкой оглядел ее всю.
Она не похудела, да, пожалуй, и не поправилась. Так же отсвечивала нежно-розовым цветом ее матовая кожа, и так же влажны и печальны были ее большие голубые глаза. При всем ее огромном весе и необъятных размерах, лицо ее хоть и было полновато, но не заплыло сплошь жиром и сохраняло миловидные, правильные черты.
Оглядев ее, Васильев сокрушенно про себя вздохнул, отпил глоточек из чашки и сказал:
— Вот что, Аннушка, я по делу к тебе. Я ведь не просто так, понимаешь, тебя с постели поднял… — он отпил глоток, почмокал от удовольствия и продолжал: — Жена профессора Курьева, ты ее знаешь, такая видная, с чернильными волосами, вчера на рукомойнике во дворе два кольца бриллиантовых оставила. А сегодня утром хватилась — колец нет. Она грешит на Фомина, потому что вчера вечером, в одиннадцать часов, Фомин заходил к ним, и они угощали его вином. Она не помнит, чтобы Фомин подходил к рукомойнику, но и гарантировать, что он не подходил, не может, так как вчера вечером тоже была слегка под газом. Я лично почти уверен, что Васька эти кольца взять не мог, потому что не подходил вчера вечером к рукомойнику. Для того чтоб принять стаканчик вина, он руки мыть не станет и утром, а в свой последний обход он их заметить не мог. Я специально ходил и смотрел из-за забора. Жена профессора Курьева по моей просьбе клала еще два кольца в эту мыльницу, а я из-за забора смотрел — ничего не видно. А на участки во время обходов, когда хозяева на даче, он редко заходит. Вот теперь ты ответь мне, Аннушка, на два вопроса. Во-первых, правду ли говорит жена профессора Курьева, что эти кольца в общей сложности стоят больше пяти тысяч?
Анна Сергеевна, пожав плечами, проглотила кусочек сыра, который секунду назад машинально бросила в рот и незаметно жевала.
— Нет, — сказала она и закашлялась. Сырная крошка попала ей в дыхательное горло. — Нет, Фомин не брал эти кольца… — сказав это, Анна Сергеевна густо покраснела, на глазах у нее выступили слезы.
— Это, Аннушка, мой второй вопрос, — сказал Васильев застеснявшись, словно невольно вынудил женщину признаться в чем-то постыдном. — Но это неважно, главное, понимаешь, в том, что ты тоже уверена, что Фомин не брал. А почему ты так уверена?
— Он бы мне рассказал.
— Почему? — удивился Васильев.
— Он мне все рассказывает, — еле слышно, как о чем-то запретном, сказала Анна Сергеевна.
— Так все и рассказывает? — простодушно удивился Васильев. — А почему?
— Он меня не стесняется… — сказала Анна Сергеевна.
— Да-а… — проговорил Васильев, — неужели все-все рассказывает? И про стереотрубу?
Анна Сергеевна кивнула.
— И про все остальное?
Анна Сергеевна снова кивнула.
— Вот подлец! — в сердцах воскликнул Васильев. — Ну просто отъявленный, понимаешь, негодяй! Да… — он хотел сказать: «Да гони ты его поганой метлой от себя! Мало ли людей на свете! Может, кто и получше встретится», — но вместо Лого сказал: — Да, брат, Аннушка, такие дела… Он что, был у тебя сегодня?
Анна Сергеевна кивнула.
— И ничего про кольца не рассказывал?
— Нет, — твердо сказала Анна Сергеевна. — Он про другое рассказывал.
— Ну, хорошо, — сказал Васильев, — а насчет цены жена профессора правду сказала?
— Я же не могу так, за глаза определить. Есть кольца и дешевле, есть и дорогие… А какой величины там камни были?
— Она говорит, полтора карата и карат.
— Ничего не могу сказать… Цена зависит от чистоты камня, от формы, от огранки… Бывают очень дорогие кольца, особенно старинной работы…
— Ну да, ну да, — поддакнул Васильев, — у тебя-то случайно нет бриллиантов, мне для наглядности?
— Откуда? — печально улыбнулась Анна Сергеевна и повела вокруг рукой. Широкий рукав ее китайского в драконах халата соскользнул к плечу, оголив руку. Обнаженной бело-розовой руки вдруг оказалось так много, что Васильев невольно отвел взгляд. — Вот все, что у меня есть… Никаких запасов, — сказала Анна Сергеевна, закончив плавное движение и уложив слегка уставшую руку на огромное круглое колено. — От мамы оставались разные безделушки, да и те продала. Все до копеечки проживаю, иногда до получки не хватает.
— Ну да, ну да, — сказал Васильев, — понимаю. Ты вот что, на этого Долькина из ОБХСС не очень рассчитывай… Вот вы кормите и поите его с директоршей, а случись что, он же первый вас и припрет. Выгораживать не станет — так и знай.
— Да за что же нас, Иван Петрович! — вспыхнула Анна Сергеевна.
— Это уж не мое дело! — резко прервал ее Васильев. — Как говорит моя благоверная, если каждый участковый всех судить начнет, то невиновных не останется. Я тебя просто по старой дружбе предупредил, чтоб не очень на его счет обнадеживалась, потому что этого Долькина я знаю как облупленного! И ничего хорошего в его оправдание сказать не могу. А дальше уже — твое дело. Спасибо тебе большое за кофе.
Он поднялся и пошел к выходу. В дверях задержался и решительно сказал:
— А с Фоминым, с Васькой, ты все же разберись… Не дело это хоронить себя в таком возрасте. А если Уж судьба никого лучше не пошлет — и потерпеть не грех. Не все в жизни делается, как нам хочется. Иногда надо и потерпеть. Уж лучше быть одной, чем с Фоминым, хоть он всем нам и друг детства.