Про Фомина знали, что он крадет, и это было очень удобно. Когда его звали, чтоб подправить штакетник, или вскопать грядки, или врезать замок, хозяйка просто убирала все с его пути и с рабочего места, а потом стояла и молчаливо наблюдала, как он работает, и провожала до калитки, чтобы он ничего не прихватил по дороге.
Зато долги Фомин платил регулярно. И никогда в жизни не трогал прибранную или тем более спрятанную под замок вещь. И всегда легко возвращал украденное.
Никто в поселке не знал, сколько Фомину лет. Сам он помнил, с какого он года, но неточно. То ли с тридцатого, то ли с тридцать первого. Он помнил, что где-то было напутано, то ли в свидетельстве о рождении, то ли в старом паспорте… Его новый паспорт лежал у начальника паспортного стола, в поселковом отделении милиции, в сейфе. Когда меняли паспорта, он его просто не получил. Паспорт Фомину был не нужен.
Участковый уполномоченный Васильев сказал ему:
— Обязательно зайди и получи паспорт. Что такое, понимаешь? Как можно жить без паспорта?
— А на хрена он мне? — спросил Фомин.
— Как это, на хрена? Ты мне эти разговорчики, понимаешь, брось! Или ты не советский гражданин, как все? А если поехать куда, или по почте чего получить. В милицию наконец попадешь… Паспорт — вещь необходимая, предписанная паспортным режимом, и не тебе его отменять!
— А если не поеду и не попаду?
— Катись ты… — вспылил Васильев. — Остряк, понимаешь, нашелся.
Они были одногодками, учились в одном классе, но в последние лет десять-пятнадцать перестали понимать друг друга. Вернее, силился понять и не понимал своего бывшего дружка Васильев, а Фомин и не стремился понять Васильева. Он просто о нем не думал.
Жил Фомин в сторожке. Когда-то у него был дом, порядок в котором поддерживала старушка мать.
Фомин по роду своей службы должен был ночевать в сторожке на территории кооператива. Днем он обычно приходил домой и немного спал, потом снова уходил сторожить. Когда мать умерла, он окончательно перебрался в сторожку. А собственный его дом постепенно ветшал и разваливался. Он стоял с выбитыми стеклами, продуваемый всеми ветрами. Фомин даже окна не потрудился досками заколотить. Дома ему жалко не было. Дом ему был не нужен. Хватало сторожки.
Сторожил он добросовестно — и три, а то и четыре раза за ночь обходил поселок. Обходы он совершал вместе с двумя своими собаками — Джеком и Найдой.
Джек, большой гладкошерстный пес, явно имевший среди своих предков русских гончих, бесшумно скользил между заборов, задерживаясь около каждого кустика и столбика. Он метил свою территорию, куда входил весь дачный поселок. Он любил, безраздельно уважал и понимал Фомина. Эти ночные обходы ему нравились и напоминали охоту.
Найда, маленькая бородатая сучка, нелепая помесь фокстерьера с болонкой, была скандальна по натуре и этих ночных обходов не любила. Она их боялась. Как только Фомин начинал собираться и брал малокалиберную винтовку и допотопный карманный фонарик с треснутым стеклом, Найда начинала жаться к порогу, дрожать тщедушным тельцем и подскуливать. Борода ее при этом жалко, по-стариковски тряслась… Она не хотела идти на обход. Никто ее и не понуждал, но она вставала и шла.
Все собаки поселка считали своим долгом ее облаять. Найда же молчала. Зато днем она брала свое. Громче, заливистей и противней ее лая в поселке не слышали.
Фомин любил эти ночные обходы. Он разработал несколько маршрутов, и на каждый час ночи у него был свой…
В первую стражу он шел прямо к даче профессора Курьева, где по вечерам в беседке играли в преферанс и пили пиво или вино. Фомин, каждый раз останавливаясь перед беседкой, говорил свое неизменное:
— Какой счет, профессор?
И профессор ему неизменно отвечал:
— Семерная без трех на бомбе…
И наливал стаканчик вина, который Фомин выпивал манерно, глоточками, после чего благодарственно замечал:
— На шару и уксус сладок…
На это замечание профессор гмыкал, подмигивал своим партнерам и говорил:
— Хорош гусь! «Напареули» для него уксус!
Затем Фомин шел на соседнюю улицу, где была дача одинокой врачихи Гвоздеевой.
Гвоздеева была примерно одного с ним возраста, высока, дородна, беспрерывно курила, читала книги и пила кофе. Завидев Фомина, она говорила низким прокуренным голосом:
— Только уберите своих животных, Фомин. Они потопчут мне клумбы.
Из всей растительности на ее участке приживались только цветы. Однажды Фомин для интереса посадил у нее огурцы. Огурцы выросли и даже зацвели, но почему-то не завязались. Только один сморщенный, крючковатый, колючий огурчик вырос. Фомин откусил от него и выплюнул. Огурчик был горше перца.
— Полейте мне дальнюю клумбу, Фомин, только лейте поаккуратнее. Вы в прошлый раз мне все цветы вымыли.
— Так оно же с напором, — говорил Фомин и шел за шлангом.
— А вы вверх, вверх лейте, дождичком, не в одно место…
— Ага, — говорил Фомин, — помахивать надо, понимаю…
Пока он поливал, собаки сидели за забором и следили за каждым его движением. Полив грядки, Фомин подходил к круглому столику, где уже стояла стопка спирта, и на тарелке лежал бутерброд с дорогой и твердой копченой колбасой.
— Только прошу вас, сядьте, Фомин, — с брезгливой гримасой говорила Гвоздеева, — что за привычка пить стоя.
— Лучше пить стоя, чем умирать на коленях, — ухмылялся Фомин и, не выпуская из поля зрения стопку, волочил по земле плетеный скрипучий стул.
— Только ради Бога, перестаньте острить, — еще брезгливее морщилась Гвоздеева и закуривала новую беломорину.
Фомин выпивал спирт, долго и шумно дышал, выпучив глаза и открыв рот, а потом, закусив бутербродом и жмурясь от удовольствия, бубнил с полным ртом:
— Я ничего не понимаю, Клавдия Витальевна… Вы такая видная женщина… Все при вас — и дача, и зарплата, и вообще… Сами из себя еще ничего. И все равно тоска и одиночество, а из удовольствий — одни книги. А есть некоторые мужчины, которые…
— Ой, только не надо, не надо, Фомин! Я на работе так устаю от глупостей… Ешьте молча. Кстати, я тут на веранде оставляла книжку…
— По женской функциологии? — радостно подхватывал Фомин. — Прочитал, прочитал, полезная для общего развития вещь.
— Когда вы перестанете нести эту жеребятину, Фомин? Ну как не надоест? И кто вам позволял брать эту книгу?
— А как же! — искренне удивлялся Фомин. — Так ведь лежала…
— Ну и что? Мало ли что и где лежит, — устало говорила Гвоздеева.
— Как, ну и что? А дождик?!
— Так она на веранде лежала, под крышей.
— А если косой дождь? — хитро щурился Фомин.
— Ну хорошо, хорошо, только не забудьте принести.
— На память не жалуемся! Чего ей, памяти, с одной-то рюмочки? — браво рявкал Фомин.
— Ступайте, ступайте, Фомин, мне нужно читать.
Фомин доканчивал маршрут первой стражи, шел в сторожку, ложился на панцирную кровать, устланную тремя ватными матрацами, и дремал, поджидая и предвкушая второй обход… Счастливый человек…
Все три ватных матраца на кровати Фомина были разного цвета и происхождения. Нижний матрац в красную полоску с огромной, прожженной папиросой дырой Фомин утянул из рабочего поселка, где он висел на турнике возле общежития трикотажной фабрики. Фомин про себя думал так: «Матрац прожгли, залили водой и вывесили сушиться». Фомин подошел и аккуратно скрутил его в трубочку.
Он вынул из кармана пиджака обрывок веревочки, туго перевязал матрац, взвалил его на плечо и не спеша пошел в дачный поселок.
Щедринка когда-то раньше была богатой деревней, принадлежавшей большой барыне, известной своей строгостью. После отмены крепостного права земли вокруг деревни скупила компания купцов, нечувствительно для себя перерождающихся в промышленников.
Постепенно и обветшалая усадьба перешла из рук обнищавшей семьи Щедриных к одному из купцов, некоему Трофимову Игнатию Севастьяновичу. Трофимов перестроил ее в соответствии со своим вкусом и приспособил под дачу.
Все флигели и служебные пристройки, включая некогда грандиозные конюшни, псарни, летние чайные и прочие павильоны, Трофимов оборудовал под жилье и сдавал летом дачникам, что, собственно, и послужило началом дачной славы этого места.
После революции деревня около трикотажной фабрики начала неуклонно превращаться в рабочий поселок. Земельные наделы бывших крестьян, естественно, усекались и превращались в приусадебные участки. Жители поселка жили теперь не с земли, а с фабрики. Но уклад их жизни долго оставался крестьянским. Разница была лишь в том, что теперь, встав засветло, похлебав щей и поев жаренной на домашнем сале картошки с луком, люди шли не в иоле, а на фабрику.
После революции усадьба Щедриных опустела, стала ветшать и разрушаться. Постепенно в сознании жителей поселка она превратилась в подобие склада строительных материалов и запчастей. Скажем, прогорала у хозяина вьюшка печная, или сломался шпингалет на окне, или потребовалась дверная ручка, хозяин брал топорик, шел в усадьбу и отдирал то, что ему приглянулось. При этом он даже испытывал определенное моральное удовлетворение, так как пропадающая втуне вещь приносила очевидную пользу.
Фабрика начала бурно расширяться. Вместе с фабрикой рос и поселок. Вскоре в нем появились двухэтажные барачные постройки, кирпичное с колоннами фабричное управление, больница, собственная пекарня, чайная у дороги, магазины, небольшой базарчик, словом, все, что положено иметь поселку городского типа.
Неподалеку от разрушенной усадьбы в тридцатые годы образовался дачный поселок. Его основателями были люди, прикипевшие в былые времена душой к этому месту. Поселок бурно разрастался, и каждое лето в начале дачного сезона окрестные сосновые леса и березовые рощи наполнялись детскими голосами и женским смехом, как погремушка горохом…
Потом была война, потом наступили трудные для дачников времена. Стало считаться, что иметь дачу плохо, а порой и преступно. Потом и эти времена прошли, и вновь владение дачей, разведение сада и огорода было признано делом полезным, и возле старого дачного поселка, имя собственного не имевшего и прозывавшегося вкупе с рабочим поселком Щедринкой, вырос садово-дачный кооператив, названный в честь очень важной и популярной в ту пору радиодетали «Резистором».
Дачный кооператив хоть и занимал площадь поменьше, чем старый дачный поселок, был населен куда гуще. В силу молодого возраста членов-пайщиков он был энергичнее и жизнеспособнее. Он примыкал одним своим боком почти вплотную к территории фабрики, зато другая его сторона вклинивалась в не тронутый застройщиками лес. Это радовало. Да и не к самой фабрике примыкал «Резистор», а к общежитию — пятиэтажному кирпичному зданию, окруженному спортивными и детскими площадками, где Фомин и стянул свой нижний матрац в красную полоску с черной дырой посередине.
Когда Фомин стянул прожженный матрац из общежития, у него уже имелось два целых. Корысти в этом матраце ему было немного. Он решил положить прожженный в самый низ, чтоб дыра не чувствовалась.
Верхний матрац ему достался от упоминаемой генеральши, когда та привезла на дачу новую мебель.
Средний матрац остался у Фомина после смерти матери. Он его приволок из своего дома. Дом его стоял недалеко, на краю рабочего поселка. При домике был довольно приличный по нынешним временам участок — двадцать пять соток.
После смерти матушки в 1971 году осенью, Фомин даже картошку до конца не выкопал. Участковый Васильев, явившийся на поминки без формы, выпив стопку водки и обняв своего школьного дружка за плечи, проникновенно сказал:
— А картошку мы тебе с Валей поможем выкопать…
— Тебе нужно, ты и копай… — безразлично предложил Фомин.
— А тебе, понимаешь, не нужно, да?
— А на хрена она мне?
— А жрать что будешь?
— . Все равно я ее чистить не могу. Хочешь — копай.
— А как же ты, Вася?
— А так… Вермишели в воду бросил — вынул и сыт.
— Я не о том… Как же ты без матушки… Кто приготовит, постирает?
Участковому Васильеву почему-то и в голову не приходило, что его дружок может жениться, хотя было Фомину в то время ровно сорок лет.
Вскоре Фомин окончательно переселился в сторожку, где у него хранился всевозможный инструмент, пустые пыльные бутылки, собранные по всему поселку и сдаваемые Фоминым раз в месяц в магазине на станции. Фомин тщательно их перемывал, аккуратно расставлял в разнокалиберные ящики и коробки, грузил ящики на ручную тележку собственного производства на четырех колесиках от детских велосипедов и торжественно вез на станцию.
Второй обход ценился Фоминым выше чем первый, но ниже чем третий. Второй обход он начинал в 23.30 и заканчивал в 0.30. Перерыв между вторым и третьим составлял час-полтора. В этот перерыв он спал и просыпался без будильника. Четвертый, и последний обход он совершал с 4.30 до 5.30 Об этом последнем обходе разговор особый.
Итак, Фомин в половине двенадцатого поднимался со своей панцирной кровати с тремя ватными матрацами, брал электрический фонарь, театральный перламутровый бинокль, надевал неизменный пиджак, рассовывал по карманам сигареты и спички и выходил из сторожки. Собаки молчаливо следовали за ним. Причем Джек с неизменным удовольствием, а Найда, как всегда, через силу.
Джек со временем научился так распределять свои возможности, что в каждый из обходов умудрялся что-то пометить. Найда же была собака «скрадчивая, подкожная», как называл ее Фомин, и о ее личной и тем более интимной жизни никто ничего не знал. Она даже питалась отдельно от Джека.
Фомин своих собак не кормил вообще. Разумеется, когда кто-то из дачников давал ему кулек с куриными костями или прокисшими котлетами «для собачек», он не поедал это сам, но собственноручно ни разу ничего собакам не купил и не сварил. Больше того, сама мысль готовить собакам показалась бы ему более чем странной. Он и для себя-то готовил не чаще двух раз в месяц. Да и что это была за стряпня?.. Он варил в алюминиевой кастрюле на электроплитке суп из пакета или рожки. Рожки он поливал постным маслом, посыпал сахаром и ел прямо из кастрюли. С супом он управлялся подобным же образом.
Тарелки в его сторожке были, но пользовался он ими редко, так как не любил их мыть, и поэтому тарелки стояли на подоконнике намертво слипшейся стопкой, и для того чтоб пустить их в дело, следовало сутки их отмачивать в каустике, потом ножом соскребать все, что осталось, и только потом мыть в десяти водах с горчичным порошком. Представить себе Фомина за этим занятием не позволяет даже самая необузданная фантазия.
Фомин, мягко говоря, был неприхотлив в быту. Более того, он плевал на быт. Кормежка составляла крайне малую, периферийную часть его жизни. Он редко о ней думал и крайне редко предпринимал что-либо для того, чтобы прокормиться.
Другое дело — питье. Было бы ошибочно думать, что Фомин был законченным алкоголиком. И все-таки пил он почти каждый день.
В питье он, так же, как и в пище, был совершенно неприхотлив, или, уместнее сказать, неразборчив. Но если о пище он не думал, полагаясь в этом вопросе полностью на Провидение, то о выпивке он думал постоянно. И не только из-за необходимости, но и для удовольствия.
Думать о выпивке, вернее, о ее приобретении, было для него наслаждением, как для других людей разгадывание кроссвордов или раскладывание пасьянсов. Жизнь, в этом смысле, ставила перед ним ежедневно все новые и новые задачи, решать которые было для Фомина смыслом существования, некоей сверхзадачей и одновременно удовольствием. И даже спортом, потому что всю естественную потребность человеческого существа в риске, азарте, выплеске сильных эмоций Фомин удовлетворял процессом доставания выпивки.
На этом поприще он оттачивал свой ум, реакцию, углублял познания жизни, складывал по крупицам житейский опыт, учился приспосабливаться к любым, самым тяжелым обстоятельствам.
Остается неразрешимой загадкой, как он не стал алкоголиком, когда все основания для этого были налицо.
Подглядывание не было для Фомина сильной, главенствующей страстью. Это было, скорее, его хобби. Эротическую окраску этого своего развлечения Фомин явно преувеличивал, особенно перед молодежью.
И его можно понять — он ничем другим и не смог бы объяснить эту свою привычку. Сам же про себя он думал, что любопытен от природы, как сорока, и не одобрял этого своего качества, поэтому вслух об этом никогда не говорил.
Не одобрял же любопытства он потому, что считал его лишним для человека. Как, скажем, пуговицы на полах пиджака — нужны, а пуговицы на рукавах, да еще по три в ряд, — лишние. Он их не отрывал, но и не пришивал, когда они отрывались естественным образом.
Второй обход Фомина был спланирован таким образом: он начинал его с тех улиц, где раньше ложились спать, то есть где раньше начинали стелиться, переодеваться, выяснять сложные семейные отношения…
Он почти не задерживался около дач. Взглянет опытным тренированным глазом, и если ничего интересного не предвидится, идет дальше. Причем, все цели у него были «пристреляны». Подходя к очередной даче с заманчиво горящим окном, он сразу направлялся к заведомо выбранной, единственно удобной точке наблюдения. Он никогда и головы не поворачивал в сторону некоторых домов, потому что знал, там шторы плотные, люди въедливые и никогда ни единой щелочки в этих шторах не оставляют.
К даче доктора Гвоздеевой он подходил во вторую, в третью, а то и в четвертую стражу. И каждый раз видел одну и ту же картину. Гвоздеева лежала на обширной своей кровати, разметавшись с книгой в руках, выставив из-под одеяла то одну большую, пухлую ногу, то другую, то обе вместе; а иной раз и вовсе откинув одеяло. Комаров она почему-то не боялась.
Когда на даче Геннадия Николаевича появилась молодая супружеская пара, Фомину пришлось отыскивать пути к окошку на втором этаже. Он сперва попробовал залезть на дерево, но каждый раз не налагаешься, к тому же в кромешной тьме. Тогда он нашел выход. Рядом с деревьями, в их тени, стоял электрический деревянный столб, как и все столбы в поселке, посаженный на бетонный пасек. Он был притянут к четырехугольному, врытому в землю пасеку хомутами из толстой, свитой жгутом проволоки.
Хомуты эти, служившие ему ступеньками, были на большом расстоянии друг от друга. Фомин не поленился принести и положить под столбом выкорчеванный с чьего-то участка пень и наложить между двумя настоящими хомутами третий — ложный, имеющий назначение быть дополнительной Ступенькой.
Теперь он мог в любой темноте по этим хомутам, как по лестнице, подняться на четырехугольный торец пасека и оказаться на своеобразной смотровой площадке, на которой, правда, с трудом, но помещались оба его ботинка. И если Фомин обнимал одной рукой гудящий столб, то вторая рука у него оставалась свободной, и он доставал ею из кармана заранее настроенный перламутровый бинокль и с жадностью прикладывал его к глазам, сдвигая на затылок мешающую кепку.
Корешочек мой закадычный, Ванька Васильев, любит сказать: «Незнание закона не освобождает от ответственности».
Это что же получается? Они понапридумывают законов, а Фомин отвечай! Они завтра напишут, что мужики должны ссать сидя, а я — исполняй? А если буду стоя, так меня за цугундер? Нет, Ванюшка, на хрен мне сдались такие законы!
Моя покойная мамаша, бывало, лоб перекрестит и просит у своего Бога — прости ты его, говорит, ради Христа (это она про меня), ибо не ведает, что творит. Вот это правильный закон. А то возьмем того же мусульманина. Он себе имеет штук пять жен и в ус не дует. А по нашему закону — он многоженец. Его судить за это будут. Так на хрена ему наши законы? Плевать он на них хотел. А Ванька говорит, что все равно высшая справедливость есть. А может, эта справедливость за мусульман или за евреев, или вообще за китайцев? Вот тогда нам мало не будет. Мы ведь хоть умри, ни одного китайского закона не знаем. А может, у них там положено ссать сидя, а мы все — стоя! Вот нас за это место виновное и притянут к ответу на том свете.
Я как эти соображения милиционеру хренову высказал, так он аж затрясся… Он говорит, что тот свет тут ни при чем. А где, говорю, на этом свете твоя справедливость долбаная? Он в ответ пык-мык и заткнулся. Сказать нечего, и «да» хорошо, как моя мать-покойница говорила.
А у Ваньки Васильева эти разговоры о справедливости с детства. Он с третьего класса задвинулся на этих разговорах. А какая тут на хрен справедливость? Да объяви ты эту справедливость завтра с утра по радио, так все в подвалы и погреба со страха попрячутся. У каждого рыло в пуху.
И вообще, ее не может быть, этой Ванькиной справедливости. Ведь что для одного справедливо, для другого нож вострый. Правильно мать-покойница говорила, что трудом праведным не построишь палат каменных. А раз так, то на хрена и корячиться. Нужно, как в Писании сказано: птичка Божия не знает ни забот и ни хлопот, день-деньской она летает, а шамовки полный рот.
Вот я по этому Писанию и живу и ни о какой другой справедливости не задумываюсь. От мыслей волосы вылезают. А тут день прожил — и хорошо! Будет день, будет и пища, а не будет пищи — и хрен с ней, без закуски обойдемся. А вообще-то я за вином не гонюсь. Будет — выпью, а не будет — хрен с ним. Убиваться не стану, как другие синюшники.
И вообще я ни за чем не убиваюсь. Вот только без курева не могу. Сколько раз, когда ночью табак кончится, ходил на станцию бычки собирать. А что? Чего брезговать? Я же через мундштучок. Какая на хрен бактерия через мундштучок переползет? Вон когда чистишь спичкой, так оттуда прямо деготь каплет. Тут не только бактерия невидимая, тут сам глотни — коньки отбросишь. Капля никотина убивает лошадь.
Ванька никогда не курил. Щеки-то у него вон круглые и румяные, как у бабы. И зимой и летом румяные. Только когда распсихуется, они у него белеют. У других буреют, а у него белеют. Все не как у людей. Когда он в тот день ко мне утром прибежал, то бледный был как смерть. Я испугался, что его в тот же миг кондрашка хватит.
Мало того, что он меня разбудил после работы, так надо еще душу трясти, кто вчера был, что пили, куда подевались.
Ну, были люди, зачем скрывать? Товарищи, которые не брезгуют, как некоторые, с Фоминым стаканчик дернуть, об жизни поговорить. А то некоторые кореша закадычные большим начальством стали, носом крутят. Все им пахнет не так… А у меня не парикмахерская, чтобы духами вонять. Хреновую, между прочим, моду мужики взяли, одеколонятся, как бабы, скоро губы красить начнут… Посмотришь на такого — с души воротит.
А по мне лучше протухнуть, чем замерзнуть. Как это в пословице говорится — лучше яйца в йоту, чем в инее. А ради слабонервных я форточки настежь держать не буду. Не нравится — не нюхай. А я никакого такого запаха и не чую. Ну, от собак, особенно после дождя, немножко псиной подванивает, так это ничего — натуральный запах, никакой тебе химии…
Перегар ему не нравится. Мы же ведь не духи французские пьем… Пахнет, видишь, ему! А мне плевать! Свое дерьмо не пахнет!
В тот день, когда у госпожи Хурьевой-Пурьевой (это я ее так прозвал) кто-то кольца помыл, Иван впился в меня, как клоп. Кто был, откуда, когда ушли? А я знаю, когда ушли? Что я их, пасу, что ли?
Я проснулся в одиннадцатом часу ночи, когда Джек с меня одеяло стащил. Он всегда меня будит, лучше любого будильника. Ну, продрал я глаза, смотрю — никого нет. И все пусто! Хоть бы глоток по ошибке оставили, заразы! Ни капли не выжмешь. Вылизывают они бутылки, что ли? А во рту, как кошки насрали… Тут бы глоточек бормотухи. Освежает лучше газировки. Организм сразу в жизнь включается. Хорошо, что у меня пачка «Примы» была припрятана, а то бы и ее искурили, а мне опять на платформу бежать…
Послал я тогда Ваньку Васильева на хрен и снова спать лег. Я всегда сплю, если делать нечего. А чего зря топтаться? Вот если б халтура какая или кто пузырь поставил, тогда — другое дело.
Васильев, как я ему и велел, сел на свой лисипед и поехал на хрен. Около окошка моего остановился и пригрозил, зараза. Моли, говорит, Бога, чтоб это не твои орлы кольца те помыли, а то притянут тебя как соучастника.
Ну, я, понятное дело, пообещал помолиться. Пообещал даже при случае свечку поставить… Ему, Васильеву, в жопу. Горячим концом наружу, чтоб вытащить не смог и чтоб как стоп-сигнал она у него работала.
У сторожа Фомина была любимая поговорка: «Волк по утробе вор, а человек — по зависти». Сообразуясь с этой поговоркой, он относил себя к волчьему племени, а свою ночную деятельность именовал охотой.
Людей, крадущих ради корысти, он презирал. У него была своя жизненная программа, которой он гордился. Однажды он высказал ее Ваньке-дергунчику за бутылкой вермута:
— Фомин — то, Фомин — се, Фомин воняет! А Фомин поумнее многих чистоплюев. Ну, суетятся так, что жопа в мыле, а что толку? Ну, жрут получше… А мне наплевать на жратву! Утробу набил — и ладно. Когда брюхо напихаешь под завязку, тебе уже все равно, что в нем лежит, от любой шамовки воротить начинает. А хаваешь-то минут десять. Вот и все удовольствие. Так буду я себе жилы рвать, чтоб десять минут во рту сухую колбасу держать, а не мокрую? Да в гробу я видел всю жрачку! И одежду! И в телогрейке тепло! Даже теплее, чем в шевиотовом костюме. И полежать на ней не жалко, и под голову подложить… И сплю я мягко, и ем на столе, и сижу на стуле, и не собираюсь рогом упираться из-за полированной мебели. А кайфа у меня и без того больше. Я свободный волк, а они рабы своего брюха, своих жен, детей, соседей, перед которыми им хочется выпендриться. Уж про начальство я не говорю… А главное — жизнь моя по сравнению с ихней надежнее.
— Это точно! — поддакнул Ванька-дергунчик и потянулся за бутылкой.
— Фуечно! — передразнил его Фомин, отнял бутылку и налил сам. — Не шестери! Собственной жене готов поддакнуть за лишний глоток.
— Ну ладно, Вась, ты чего?.. Я говорю, правильно все! Ободряю!
— Да как же ты можешь меня ободрять, когда в мысль мою проникнуть тебе не дано от природы?
— Ну, ты… это… Я ведь тебя уважаю… — пробормотал Ванька-дергунчик, косясь на налитые, захватанные липкими пальцами стаканы.
— А на хрен мне твое уважение? — усмехнулся Фомин. — Ладно, поехали, — наконец сжалился он, — все равно я тут перед тобой без пользы мудями воздух рассекаю!
Они, чокнувшись стаканами, выпили, отщипнули от плавленого сырка. Ванька-дергунчик, перед тем как отправить сыр в рот, внимательно осмотрел кусочек и сковырнул с него зеленое пятнышко плесени. Фомин проглотил свой кусок, не разглядывая и почти не разжевывая, словно проиллюстрировал преданность своей социально-гастрономической теории.
— Вот почему жизнь моя надежнее? — Он снисходительно взглянул на Ваньку-дергунчика. — Слушай и запоминай, пока я жив. Вот выдали мне в кооперативе телогрейку и тулуп — я доволен, тепло. А твоя Актиния Карповна (ее звали Аксиньей. Актинией про-» звал ее за характер Фомин, начитавшись в журнале «Наука и жизнь» про обитателей океана) купит себе шубу каракулевую и тоже вроде довольна и счастлива. А соседка ее и товарка Тонька Избыткова купит от отчаяния шубу нутриевую, лохматую, и у твоей от зависти желчь по нервной системе разольется. И если б не жадность, то она бы свое каракулевое манто в капусту порубила бы со злости. А потом их третья товарка, какая-нибудь Тютькина, себе норковую справит — и пошло… Они уже обе страдать будут. И могут до того дострадаться, что серной кислотой Тютькину обольют. И кайфу в их жизни никакого. Одни переживания. Если и позволяют себе какое-нибудь маленькое удовольствие, то тайком, под одеялом, чтобы кто чего не сказал… И так в страхе за колбасу и за лишние портки всю жизнь живут с оглядкой. А я никого не боюсь. У меня отнимать нечего. Делаю что хочу, от чужих слов не завишу. Наливай, Ванек. И забудь, что я сказал. Тебе эта философия ни к чему. Была бы она на бумаге, ты бы в нее колбасу завернул, а пока она в воздухе — от нее для тебя никакой пользы. Наливай!
Ванька-дергунчик шмыгнул носом и вытер непрошенную слезу. Джек, стуча хвостом по полу, почуяв слезы, полуползком приблизился к лавке и ткнулся твердой тяжелой головой Ваньке в колени. Он всегда переживал, когда чувствовал запах слез. Найда в ответ на такое его действие ревниво заворчала из своего угла и тем самым заслужила от хозяина грозный окрик:
— Смолкни, падаль завистливая!
Найда истерично взлаяла, а Фомин запустил в угол только что опорожненную банку из-под килек в томатном соусе. Банка отскочила от стены и закрутилась волчком, разбрызгивая по полу остатки томатного соуса. Когда она остановилась, Джек неторопливо поднялся и стал методично слизывать красные пятна. Найда из своего угла, трусливо и глухо, одной грудью рычала.
КИНИКИ, ЦИНИКИ (гр. kynikoi, лат. cynici) — последователи философской школы, основанной в IV в. до н. э. Антисфеном и названной по месту в Афинах, где происходило обучение (kynosarges); к. отвергали нравственные общественные нормы и призывали к аскетизму, простоте и возврату к природе, считая это средством достижения духовной свободы.
ЦИНИЗМ (гр. kynismos) — бесстыдство, наглость, грубая откровенность, вызывающе-презрительное отношение к общепринятым нормам нравственности и морали.
ЦИНИК — 1) циничный человек; 2) ЦИНИКИ — см. киники.
(Словарь иностранных слов, М., 1984 г.)
После второй стражи Фомин возвращался в сторожку около двенадцати часов ночи. Обычно он оставлял свет в сторожке, потому что кооперативного электричества ему было не жалко, а возвращаться, когда окна светятся, веселее. Так было и в тот день. Но, когда он вернулся, окна сторожки были темны.
Как человек, не обладающий богатым воображением, он не был труслив и рассуждал так: «Или пробки перегорели, или лампочка накрылась… А другой нет. Хреново будет в темноте сидеть».
Вынырнул из темноты Джек, подбежал было к сторожке, но что-то насторожило его, он замер и зарычал, вздыбив шерсть на загривке. Подкатила откуда-то из-за кустов Найда и, не разобравшись что к чему, залилась визгливым лаем.
— Во, блин! — удивленно воскликнул Фомин. — Кто-то вперся.
Он ни секунды не сомневался, что это кто-то из сегодняшних дружков-собутыльников вломился в сторожку и завалился спать на его матрацах.
— Ну, блин! Сейчас я кому-то покажу, как без стука входить! Вперед, Джек!