– Я не буду ни дантистом, ни фармацевтом, ни ветеринаром. Нет ничего противнее зубов, лекарств и животных…
– В Академии можно выучиться только на клоуна! Не хватало только, чтобы ты стал бродягой как твой отец! Тебе нужна нормальная профессия.
– Тогда не спрашивай чем я собираюсь заняться. Решай сама! У нас вообще все решаешь ты, – ответил он, вытягивая ноги и выпрямляясь. – Я хотел бы почаще куда-нибудь выбираться. Мне осточертела эта дыра. Пора возвращаться домой. Гадалка тебя надула.
– Не смей так разговаривать с матерью! После всего, что я для вас сделала! Не забывай, что я всем пожертвовала, чтобы поставить вас на ноги.
– При всем желании не забуду, – сказал он. – Ты только об этом и твердишь.
– Без меня вы бы умерли с голоду! Или работали бы где-нибудь на почте с тринадцати лет.
– Мамочка, времена Золя давно прошли.
– Скажи это своему отцу! И не смотри на меня так! Сколько я для вас сделала, подумать только! Какая я дура, боже мой! Надо было отдать вас в приют.
– Ну вот, опять за свое! – пробормотал мой братик, но мать его не услышала.
Она продолжала свою пламенную речь, кожей ощущая терновый венец, который ей выпало нести. Все в ней взывало к мщению. Она будет мстить, мстить беспощадно! Она то и дело возвращалась к особо ненавистным персонажам, не жалела для них ядовитых слов, шипела, исходила желчью как корень мандрагоры.
– Взять хотя бы мадам Юблин, чем она лучше меня? Безобразная толстая корова с раздувшимися венами, и отхватила себе такого чудесного мужа. А, я тебя спрашиваю?
– Она жена посла, – вздыхал мой брат, болтая соломинкой в стакане папайевого сока. Мать выводила его из себя.
– Сама – американка, муж – американец, живет в настоящем дворце, с кондиционером, с телевизором, каждый день устраивает приемы, носит платья от лучших кутюрье. Что она в своей жизни сделала, чтобы заслужить такую роскошь? Да ничего. Все это просто свалилось ей на голову как манна небесная. Она знай себе прирастает жирком, а вокруг ходит прислуга в набедренных повязках.
Брат пожимал плечами, и она продолжала:
– Из меня бы вышла превосходная жена посла! Превосходная!
Мать шипела от злости, опустошала стакан, наливала еще.
Она прожила на Мадагаскаре семь долгих лет. Все эти годы она ждала своего мужчину, разглядывая в зеркале мелкие морщинки, образовавшиеся вокруг глаз, и разнося в пух и прах этот остров, на который никогда не залетали Боинги, до отвала набитые американцами. Семь лет она следила за головокружительным взлетом своей гадалки, которая теперь каждое утро выдавала свежие гороскопы по радио, ежегодно писала книги об искусстве ясновидения, мелькала на телеэкране и просила тысячу сто франков за сеанс. Мать проклинала гадалку, проклинала собственную доверчивость, выливала виски на ковер во время игры в бридж и избегала коллег по работе.
После семи лет напрасного ожидания она возвратилась во Францию.
Смотреть – стараться увидеть, пытаться разглядеть кого-то или что-то.
Уже в старофранцузском языке в значении слова присутствует интеллектуальный и нравственный оттенок: принимать во внимание, считаться.
Исходное значение: «заботиться, печься».
Перед глазами матери, как игрушечные солдатики на плацу, один за другим проходили мои поклонники. Я не очень считалась с ее мнением, но тем не менее, каждый раз ждала ее одобрения, прежде чем дать волю желанию.
Мы с очередным кавалером приглашали ее в ресторан, в кино, на пикник. Устроившись на заднем сиденьи, мать мрачно наблюдала за водителем, обжигала его недоверчивым взглядом. «Зачем тратиться на дорогой бензин, если можно прекрасно ездить на самом обычном, – недоумевала она. – И вообще, почему бы вам не перейти на дизель? Это же реальная экономия». Она заглядывала в счет и негодующе пожимала плечами, если сумма представлялась ей слишком высокой. Спрашивала у молодого человека говорит ли он по-английски, есть ли у него семейный особняк, сколько он получает. «Вы неплохо устроились, – заключала она. – Учителям столько не платят. И знаете, какая пенсия ожидает меня на старости лет, после всего пережитого?»
Я поворачивалась к ней, умоляла: «Мамочка, перестань!», гладила юношу по затылку, словно желая смягчить боль от ожога, включала музыку погромче, но она бесконечно твердила одно и то же, прижимая сумочку к груди: «Уж поверь мне, я знаю что говорю!».
Ее всегда что-то не устраивало. Слишком старый, слишком молодой, незрелый, непрактичный, не платит взносы за квартиру[20], у него клоунская профессия, он неперспективный.
– Кстати, ты заметила какие у него толстые ляжки? Я и не знала, что тебе нравятся крупные мужчины. Не боишься, что он тебя раздавит? Как ты можешь получать удовольствие? Я бы не смогла…
Я сидела, стиснув зубы, выдавливая из себя улыбку, пыталась оттянуть неизбежное. Я успокаивала мать, успокаивала мужчину, который гневно скрежетал зубами. «Понимаешь, – объясняла я ему, – она так одинока, всю свою жизнь вкалывала как проклятая, не могу же я бросить ее одну после всего, что она для нас сделала.»
Мать вечно жаловалась на жизнь, злобно смотрела по сторонам, прижимала сумочку к груди, опасаясь воровства. В то же время, завидев на улице грязную оборванную дворняжку с порванными ушами, мать тотчас наклонялась к ней и не скупилась на нежности; заметив сморщенную старушку, ковыляющую по тротуару, переводила ее через дорогу и одаряла своей лучезарной улыбкой. Дворняжка благодарно лизала ей руки, старушонка – целовала. Et глаза наполнялись слезами: она чувствовала себя любимой.
Любимой…
Любовь была делом ее жизни. Она плакала над несчастьями принцев и принцесс, смотрела по телевизору свадебные и похоронные церемонии с болью в сердце и платочком в руке, причитая: «Как они хороши! Она была так молода! Боже мой! Боже мой!» Она по многу раз пересматривала «Унесенных ветром» и «Историю любви», выходила из зала с красными глазами, прижималась ко мне как маленькая девочка. Я ее успокаивала. Чужое несчастье, будь то в жизни или на экране, делало ее уязвимой, нежной, беспомощной. Она жалась ко мне, говорила: «Я люблю тебя, ты же знаешь. Ты моя любимая девочка. Почему ты так ко мне жестока?».
– Я, жестока? – удивленно переспрашивала я.
– Да, ты. Ты всегда ко мне так относилась, с самого детства. Ты еще в четыре года смотрела на меня с осуждением, как неродная.
Как может четырехлетний ребенок проявлять жестокость по отношению к матери? Надо же такое выдумать! В этом возрасте мать заслоняет собою весь мир, всю галактику.
Я отвечала: «Ну, ну, перестань… давай не будем начинать все сначала».
– Нет, как же, – протестовала она.
Она жаждала любви, хотела, чтобы я до краев наполнила ее душу этой пресловутой любовью, которой жизнь никогда ее не баловала. Она как будто снова впадала в детство, дулась, сжимала зубы и кулаки как обиженный ребенок, пинала ногами упавшие каштаны, повторяла: «ты меня не любишь, не любишь», чтобы я в ответ твердила: «да нет же, люблю», но мои слова повисали в воздухе, так и не утолив ее жажды.
«Вот если бы ты меня действительно любила…» – говорила она.
Далее следовал длинный перечень условий, обязательных к исполнению: «Ты бы сделала то, и это, и вела бы себя так-то и так-то. Вот у моей подруги Мишель дети, которые по-настоящему ее любят, они ее слушают, все делают как она скажет…»
Она бросала на меня суровый уничижительный взгляд, словно желая сбросить в львиную яму, заявляла, что я вообще не способна любить, поскольку не отвечаю ее строгим требованиям.
Она никогда не бывала мною довольна.
Сколько бы я ни давала, она не успокаивалась. Она была подобна бездонному колодцу. Угодить ей было невозможно: мало, плохо, не так. Я вечно оказывалась виноватой во всех грехах. Когда я, набравшись смелости, спрашивала чего она, собственно, ждет, она, гневно взглянув на меня, тотчас принималась смотреть вдаль с оскорбленным, отсутствующим видом.
Она сама не знала, чего от меня хочет, но вменяла мне это в вину, упрекала в бестактности и безразличии.
– Ты меня не любишь. Если бы ты меня любила, ты бы сама все понимала, чувствовала бы интуитивно. Любовь – вне сферы разума… Когда любят, просто дают, а не судят. Ты только и делаешь, что судишь меня.
– Вовсе нет! Я просто хочу, чтобы мы научились понимать друг друга, любить…
– Нельзя научиться любить! Люди либо любят, либо нет, третьего не дано. А ты вечно меня осуждаешь…
В ее понимании малейшее возражение приравнивалось к осуждению. Стоило нам высказать мнение, не совпадающее с ее собственным, и она чувствовала себя оскорбленной. Она не признавала за нами права голоса, считала себя истиной в последней инстанции. «Да, мамочка, конечно, мамочка» – вот все, что она хотела от нас слышать.
Я должна была, как зеркало, каждый вечер твердить, что она самая красивая, самая смелая, самая умная и вообще лучшая из матерей, падать к ее ногам и беспрекословно ей подчиняться.
– Я никогда не позволяла себе осуждать родителей, – говорила она. – Я их уважала и слушалась просто потому, что они были моими родителями. Думаешь, почему я в восемнадцать лет вышла замуж? Потому что мой отец решил, что в этом возрасте все его дети должны начать самостоятельную жизнь. И я не думала на него сердиться, несмотря на то, что совершила самый необдуманный поступок в своей жизни, связавшись с твоим отцом, и все только для того, чтобы поскорее покинуть родительский дом.
– Может, ты на самом деле сердилась, просто боялась ему сказать?
– Не смей так говорить! Не смей! Он был моим отцом, и я бы никогда не позволила себе его осуждать!
– Как будто человек обязан во всем соглашаться с родителями!
– Как ты ко мне жестока! Как жестока!
Мать плакала, смотрела на меня с ненавистью, умоляла оставить ее.
Я с яростью ощущала собственное бессилие. Ее категоричность, ее презрительное молчание были мне невыносимы. Я хлопала дверью и клялась, что больше сюда не вернусь.
И возвращалась.
Я представляла ей всех своих женихов, специально подбирала их по ее вкусу, помня о ее несбывшихся мечтах. Таким образом я помогала ей отыграться. Я была всего лишь приманкой, на самом же деле мужчина предназначался ей, призван был избавить ее от бремени обманутых надежд. Я просто обязана была найти мужчину, которого она тщетно искала на Мадагаскаре, мужчину, который осушит ее слезы и отомстит за все ее обиды. Я должна была быть сильной, чтобы навеки остались в прошлом хрустальные шары, Боинги Пан Американ и превратности судьбы.
Я преподносила ей молодых людей как заправский товар, старалась выставить их в самом выгодном свете. Я заваливала ее своими одушевленными подарками в надежде увидеть на ее губах улыбку, услышать ее облегченный вздох.
Мамочка, взгляни-ка на этого. Не правда ли, хорош? Красивый, сильный, богатый. Густые волосы, белые зубы, живот втянут, мускулы по всему телу. У него собственный особняк, престижная работа, огромная машина. Он прекрасно говорит по-английски – всю жизнь живет в Америке.
– Он американец? – спрашивала мать, поднимая на меня полные надежды глаза.
– Нет, он француз.
– Вот видишь, – вздыхала она.
– Он почти американец.
– Почти не считается… Ты сама это прекрасно понимаешь. Ты надо мной просто издеваешься!
Я выбивалась из сил, пытаясь ей угодить. Я чувствовала себя совершенно опустошенной, и единственным моим спасением были приступы ярости. Я выла от злости, кричала, что больше так не могу, что ее ничто в этой жизни не радует. Мать наблюдала за мной с чувством глубокого удовлетворения. Сжав зубы, она ликовала. Ее глаза светились от сознания победы. Я перестала себя контролировать и оказалась в ее власти. Она снова ощущала себя значительной, соблазнительной, прекрасной. Она была очень довольна собой: это явно читалось в ее обыкновенно мрачном взгляде. Однако, вовремя опомнившись, мать возвращалась к своей привычной роли и, обиженно вздохнув, продолжала:
– Вот видишь, ты опять принялась за старое. Ты меня не любишь… Никто из детей меня не любит. Не знаю почему. Всех моих подруг дети обожают, одной мне не повезло. И это – после всего, что я для вас сделала…
Я приходила в бешенство, убегала, хлопнув дверью, билась головой о стену лифта, заливалась слезами, пинала все, что попадалось на пути – камни, стволы, край тротуара. Сколько я ни пыталась дать выход злости, она продолжала кипеть с прежней силой.
Меня бесило, что мать не слышит, не видит меня, что я для нее не существую. Я была для нее пустым местом, одним из тех жирных нулей, которые она по вечерам выводила красной ручкой в тетрадках своих учеников, громко возмущаясь их невежеством.
Я хотела, чтобы она меня выслушала, но она была ко мне глуха.
Я хотела, чтобы она меня видела, но она на меня не смотрела.
Я хотела, чтобы она подвинулась, признала за мной право на собственное пространство, но она упорно требовала, чтобы я была ее послушным эхом.
Рядом с ней я становилась беспомощным ребенком, принималась лепетать как испуганный младенец, который впервые сел за руль трехколесного велосипеда, взмыл вверх на качелях, проплыл несколько метров без спасательного круга. Мама, посмотри же на меня, поддержи меня взглядом, не дай мне упасть и пойти ко дну, помоги подняться и не сдаваться, скажи, что я самая сильная, самая смелая, единственная в мире, что мои первые шаги, первые слова, первые рисунки удались на славу, что ты гордишься мною, видишь только меня одну, даришь мне место, где в нежном сиянии твоих глаз я буду расти, расти и расти.
Ее глаза не видели, уши не слышали, губы не двигались. Она не оставляла мне выбора, и в последней отчаянной попытке быть замеченной, я подкладывала ей под ноги мины замедленного действия.
Она отпихивала их ногой, отчего все они взрывались у меня перед носом.
Чем больше я бесилась, тем острее она ощущала свою жертвенность, осознавала как много принесла на священный алтарь материнства. Подруги, тесным кружком сплотившись вокруг, в один голос твердили: «Бедняжка, после всего, что вы для них сделали, после всего, что вы для них сделали…» И она, стиснув губы и глядя перед собой недобрым взглядом, повторяла: «Я все для них сделала, я жила, не жалея себя, потратила на них свои лучшие годы. Зачем, спрашивается?».
Мои старшие брат и сестра, быстро смекнув что к чему, уехали жить за границу, писали ей коротенькие открытки, зимой присылали пироги, летом – бумажные цветы. Она вешала открытки в рамочках, выставляла пироги и цветы на самом видном месте как трофеи, подтверждающие, что она превосходная мать, и без устали хвалила своих старших детей, которые предпочли сбежать от нее подальше.
А я оставалась у подножья крепости и не теряла надежды найти брешь в неприступной стене и проникнуть внутрь. Я разрабатывала хитроумные планы, целые стратегии, более подходившие для военных действий, чем для покорения сердец. Иногда мне казалось, что дворцовые ворота приоткрылись, и я, ликуя, устремлялась вперед, вставала в стойку победителя, упивалась своим мимолетным торжеством, своими успехами, своей блистательной тактикой и ждала, что она воздаст мне должное. Мне хватило бы одного ее взгляда, чтобы возродиться, почувствовать себя благословленной, обновленной, стать, наконец, личностью, одного ее взгляда, говорящего: «Ты великолепна, девочка моя, я люблю тебя». Она не удостаивала меня взглядом, и я ощущала себя собачкой, привязанной к ее трону, бешеной собачкой на цепи.
Я была в ее власти, и она прекрасно это сознавала.
После каждой размолвки я приходила первой, заменяя собой былой каталог поклонников.
Мне тоже нужно было уехать, но я еще не была к этому готова…
Уехать, вырасти вдали от этого убийственного, уничижительного взгляда, превращавшего меня в бессильную злобную карлицу.
«Я не хочу быть карлицей, не хочу быть злобной и бессильной», – без конца повторяла я, стоя на краю бездны, которую она заботливо постелила к моим ногам.
Но тогда – кто же я?
Красивая блондинистая дама часто смотрела на меня испытующим взглядом, ненавязчиво учила оттачивать фразы, лепить свою действительность, свою точку зрения. Приходя утром на работу, она, словно ненароком, роняла на мой рабочий стол книги, а сама нетерпеливо тянулась к телефонной трубке, отчего сумочка, соскользнув с плеча, падала на внушительную стопку бумаг.
– Вот, почитайте, – бросала она мне, набирая номер.
Она падает в кресло, заказывает крепкий кофе и рогалик, малюсенький рогалик, чтобы не потолстеть, вынимает сережку и, листая письма, разговаривает по телефону.
Я беру книгу. На ней значится: Джон Фанте[21] «Спроси у пыли».
На обложке пара скрещенных ног в плетеных кожаных туфлях и вязаных чулках со следами штопки. От черно-белой фотографии веет бедностью, непосильным трудом, борьбой за выживание, в которой каждой доллар дается потом и кровью. Я открываю книгу и натыкаюсь на предисловие Буковского.[22]
Язык Буковского… Слова вспыхивают как искры, ощущение такое, будто кто-то дал залп салюта у меня перед глазами. Я читаю и перечитываю предисловие как любовное письмо, затертое до дыр.
Я заучиваю его наизусть, повторяю днем, сидя в пробке, вечером, борясь с бессонницей, на светских мероприятиях, когда возникает желание напиться от скуки. Оно звучит как предвестник скорой победы. Книги меня больше не пугают, писательство уже не кажется уделом избранных и признанных, глядящих на меня с высот книжных полок, славы и мастерства. Из-за спины литературы классической и цивилизованной, изучаемой в университетах, проступают книжки неприличные и невоспитанные, пришедшие с улицы, напичканные словечками из обыденной человеческой речи.
«Я был молод, голоден и пьян. Я пытался писать. Я целыми днями просиживал в лосанжелесской муниципальной библиотеке, и все, что я там читал, не имело ничего общего ни со мной, ни с тем, что происходило за окном, ни с людьми, которые меня окружали. Казалось, весь мир играет в шарады, и великими писателями признаются только те, кому совершенно нечего сказать. Их тексты представляли собой искусную смесь условностей и изощрений: прочти и преподай другим, перевари и передай дальше. В этом был какой-то подвох, все что скрывалось за осторожным и хитрым названием „мировая культура“ представлялось мне подозрительным. Похоже, дореволюционные русские прозаики были последними, в чьих книгах еще встречалась игра случая или порыв страсти. Счастливых исключений было так мало, что я проглатывал их в два счета и снова принимался с голодными глазами бродить среди шкафов, заставленных скучнейшими книгами. Современные авторы сплошь копались в прекрасной старине и были мне неинтересны. Я снимал с полки одну книгу за другой и недоумевал: „Почему всем этим людям совершенно нечего сказать? Почему никто из них никогда не срывается на крик?“ Однажды я все так же наугад взял книгу, раскрыл ее и проникся. Я оторопел, я чувствовал себя так, будто нашел золотой слиток на городской свалке. Я положил книгу на стол, и фразы потекли сами собой, словно несомые приливом. Наконец-то нашелся человек, которому не чужды эмоции, который с блистательной простотой смешивает горькое и смешное. Я взял эту книгу и принес домой. Я читал ее, лежа в постели, и еще не дойдя до конца, понял, что после Фанте литература уже никогда не будет прежней.»
Я жадно принялась за роман и, подобно Буковскому, почувствовала, что у меня голова идет кругом. Я тоже была изумлена, взволнована. Все дело в простоте, подумала я, в абсолютной простоте. Здесь нет ни ухищрений, ни высоких слов, вставленных для пущей важности, ни абстрактных идей, призванных свидетельствовать о высоком интеллекте автора, ни манерности, ни поз. Слова Фанте – это он сам, его сущность, его душа, его повседневность, маленькие импульсы, исходящие из нутра, из самого сердца так, что читатель чувствует их кожей. Я летела от слова к слову и была не в силах остановиться.
«Сижу я однажды вечером на кровати в номере маленькой гостиницы Банкер Хилл, что в самом сердце Лос-Анжелеса. В этот вечер мне предстоит принять жизненно важное решение касательно гостиницы. Надо сделать выбор: заплатить по счету или убраться вон, как гласит записка, подкинутая мне под дверь заботливой хозяйкой. Выбор непростой, есть над чем задуматься. Решение приходит само собой: я просто гашу свет и отправляюсь спать.»
Звонит телефон, сослуживцы что-то мне говорят, приносят какие-то бумаги, напоминают, что работа срочная, а я сижу, широко расставив локти и с обеих сторон придерживая книгу. Я смакую каждую фразу. Я сижу на кровати Бандини, как некогда пряталась в комнате Сережи Каренина. «В то время мне было двадцать лет, и я говорил себе: черт тебя возьми, Бандини, не надо спешить. У тебя есть десять лет, чтобы написать великую книгу, так что расслабься, дыши воздухом, выходи в город, шляйся по улицам и познавай жизнь. Твоя проблема в том, что ты совершенно не знаешь жизни.»
Мне двадцать с хвостиком, и я тоже совершенно не знаю жизни.
Я пытаюсь писать, потому что мне кажется, что это именно то, чем мне хочется заниматься. Это единственное, что я умею, единственное, что поможет мне обрести себя. У меня нет денег, нет друзей, если не считать блондинистой дамы, но с ней тоже не все понятно…
О жизни я вправду ничего не знаю. Я стараюсь держаться на плаву, ощупью пытаюсь защищаться. Я нетерпелива, порою агрессивна и жестока. Я ненавижу мир, в котором у меня нет своего места. Я ненавижу людей, которые уверенно чувствуют себя в этом мире, где для меня не нашлось места. Я их ненавижу и в то же время завидую им. Как им удается так гладко говорить, так четко выражать свои мысли? Отчего у них такая чистая кожа, такая удачная прическа? Что они такого съели? Каким мылом моются? Какие книги читали? Кто был с ними рядом, когда они произнесли свое первое слово? Кто поддерживал их, не скупясь на аплодисменты? Должно быть, они родились в доспехах, с самого детства жили с чувством защищенности, с верой в себя. Я изо всех сил пытаюсь на них походить, но мое подражание выглядит неубедительно. Я – всего лишь бледная копия воображаемого идеала. Мне все время приходится притворяться. Я становлюсь блондинкой-преблондинкой. Кожа у меня матовая-прематовая. Улыбка ослепительная-умопомрачительная. Другие люди твердым шагом идут по жизни, а мне достаются лишь отдельные фрагменты, позволяющие восстановить неполную картину бытия. Они пришли в эту жизнь с готовым билетом, а я все еще стою на листе ожидания.
Отдельные фрагменты. Цыганский мужчина в роли папочки, мужчина в сарае, переодетый крестьянкой, мужчина, разрезавший меня на маленькие кусочки, мужчина коричневый, мужчина серый, мужчина с маленькими ручками. Я бывала палачом, бывала жертвой, любая роль навязывалась мне извне. Жизнь меня била, я безотчетно старалась дать сдачи. По сути, эти роли были идентичны.
Я поднимаю голову, смотрю на красивую блондинистую даму.
Она вечно разговаривает по телефону, свободной рукой делая пометки.
Я не понимаю, зачем она так со мной возится, зачем она делится со мною своими сокровищами, ничего не требуя взамен. Расход-приход, расход-приход, так устроена жизнь. Ее великодушие кажется мне подозрительным. Великодушие всегда подозрительно.
В конце концов я перестаю думать на эту тему. У меня появляются новые друзья: Фанте и Буковский.
Чтобы поговорить с ними по душам, мне не придется вешаться им на шею, а потом доводить их до ручки.
– Тебе ведь случалось заниматься саморазрушением, предлагать себя кому попало. Помнишь толстогубого в тот вечер, когда я впервые тебя увидел…
– Я думала, посмотрим, может быть это как раз тот, кто мне нужен… Мне так хотелось, чтобы меня любили, чтобы на меня смотрели.
– Ты готова была наделить его всеми мыслимыми достоинствами, объявить идеальным мужчиной, вознести на вершину своего Олимпа. Потом он бы неминуемо оттуда свалился, и ты бы мигом его возненавидела, сочла себя обманутой, хотя обманул бы тебя не он, а ты сама.
– Я же увлеклась не потому, что он привлекателен, богат и всемогущ, а потому, что он смотрел в мою сторону… Раз на меня смотрят, значит я чего-то да стою. Ради того, кто на меня смотрит, я горы готова свернуть…
– Ради меня тоже?
– Ради тебя я готова двигать горы, обращать вспять реки, растапливать ледники, чтобы напоить тебя водой, сдувать с вершин вечные снега, чтобы они, опустившись на твой пылающий лоб, сбили жар.
– И все это ради меня?
– И не только это… Я откопаю в глубинах твоей души несметные сокровища, о существовании которых ты даже не догадывался. Я освобожу тебя от всех цепей, от всех оков, мешающих тебе расти. Я поцелуем излечу твои самые страшные раны, они зарубцуются как по мановению волшебной палочки, и ты вновь почувствуешь себя свободным и сильным, красивым и могущественным.
– А в один прекрасный день ты, не сознавая что делаешь, отправишь меня обратно в пустыню, и будешь спокойно смотреть как я умираю от жажды…
– В один прекрасный день я, отлично сознавая что делаю, соглашусь любить тебя по-настоящему. Потому что это ты. Потому что я хочу жить с тобой. Я устала, смертельно устала от этих вечных повторений. Я открою тебе свои самые страшные секреты, чтобы ты никогда не оказался за бортом. Я расскажу тебе обо всех своих причудах, обо всем, что меня возбуждает. Я расскажу тебе все без утайки.
Он так бережно со мной обращался, мой мужчина в черном, моя античная статуя.
В нем было столько заботливости, столько нежности и великодушия. Я с широко раскрытыми глазами принимала его спокойные подарки, которые как нельзя лучше подходили именно мне, прямиком проникали в мое сердце, мою душу, мое тело, обнимали меня как вторая кожа. Подобно земле, долгое время жившей без воды, я жадно впивала его любовь, и от этого рубцевались все мои изломы и трещины.
Он смотрел на меня, и под этим взглядом я сама себе казалась великаншей.
Мы оба были великанами, и весь мир принадлежал нам. Нам было мало вселенной. Мы шли по ней как по огромной карте, гордые и торжествующие, будто летели на крыльях от одного потайного грота к другому, повсюду находя несметные сокровища. Мы были неутомимы, неуловимы, наша жажда – неутолима. Мы не ведали опасности, не знали пресыщения. Мы были непобедимы. Так мы вступили в вечность.
– У тебя болит голова?
Он уехал на несколько дней. Я сплю в окружении его подарков, на мне его черный шарф, черная футболка хранит жгучий запах его подмышек. Я не расстаюсь с телефонной трубкой.
– Я пришлю тебе чек, купи себе аспирину…
Он обо мне думает. Заботливо склоняется над моей колыбелью. Подарки так и текут из его рук как из рога изобилия. Я его дитя, его младенец, я сворачиваюсь калачиком у него на ладони. А потом он вдруг становится совсем другим, увлекает меня в свои объятия. Он такой нежный, порою страшный, порою сладкий, он стремительный и терпеливый. С ним я удваиваюсь, утраиваюсь, умножаюсь до бесконечности и не перестаю удивляться. Он каждый раз новый, и я с ним каждый раз новая. Я стучу по дереву, чтобы это блаженство длилось долго, чтобы никто на лету не подрезал ему крылья.
Я хочу знать как это было с «другими».
С теми, кого ты любил до меня.
Расскажи, расскажи мне про них, пусть у меня защемит сердце, я хочу раздуться от гордости, от сознания того, что я заменила тебе всех этих женщин, отодвинула их в прошлое.
Я задаю этот вопрос шепотом, склонившись над тобой.
Ты, не поднимаясь с постели, берешь меня за голову и окидываешь ледяным взглядом, говоришь, четко выделяя каждое слово, словно впечатываешь их мне в мозг, высекаешь как священные заповеди на каменных скрижалях.
– Ты первая, первая, кого я люблю всеми силами души. Все остальные истории были случайными черновиками, пробами, репетициями нашей встречи. Я ждал именно тебя. Я не хочу ничего рассказывать о других!
– Нет, так нечестно, все равно расскажи, я не расстроюсь.
– Я не хочу об этом говорить! Это ты привыкла все рассказывать! А мне нечего сказать.
Я начинаю умолять, прижимаюсь к тебе, обхватываю тебя руками и ногами, чтобы расстрогать, разговорить, растопить твое сердце. Ты раздраженно отмахиваешься.
– Перестань… Это больше не имеет значения. Единственное, что имеет значение, это ты, и ты прекрасно это знаешь.
– Все равно, я хочу знать.
– Что ты хочешь знать? Тебя интересуют романы, которых больше не существует, старые, забытые чувства?
– Меня интересует все, что связано с тобой. Я хотела бы знать, как ты пошел в школу, как задувал свечи на именинном пироге, как в первый раз увидел снег, как ты бежал в пижамке открывать рождественские подарки, как целовал маму в щечку, как учился плавать и играть гаммы, как…
Ты в бешенстве отталкиваешь меня, отодвигаешься на дальний край кровати и лежишь, скрестив руки на груди. Ты молчишь, но я чувствую, как внутри тебя кипит злость, и догадываюсь, сколько всего ты хотел бы позабыть, вычеркнуть из памяти. Ты лежишь неподвижно, будто ледяная глыба, напряженно уставившись в одну точку. От ярости твои зрачки потемнели и расплылись. Мне становится страшно.
– Ты сердишься?
– С чего ты взяла?
– Не знаю, просто мне вдруг показалось, что ты сейчас, в данную минуту, меня ненавидишь.