Мне казалось, вы хотели меня спровадить.
Хотел. А теперь передумал.
Она слегка приподняла голову, и я увидел ее растерянное лицо. Не надо меня жалеть, сказала она. Я вас об этом не просила.
Не волнуйтесь. Я думаю о себе, не о вас. Нам предстоит трудный день, и если я не сосну хоть немного, завтра я буду клевать носом. А я еще должен многое от вас услышать, так я понимаю?
Вы хотите сказать, что вы едете со мной? Нет, этого не может быть. Я вас неправильно поняла.
У меня на завтра нет никаких планов. Почему бы не поехать?
Только не лгите. Я этого не перенесу. Нарочно меня мучить – это жестоко.
Мне не сразу удалось ее убедить, что я действительно собрался ехать. Такая крутая перемена никак не укладывалась у нее в голове, и пришлось несколько раз повторять, прежде чем она мне поверила. Всего, разумеется, я ей не сказал. Я умолчал о микроскопических отверстиях во вселенной и благотворной силе временного помешательства. Это было бы чересчур. Поэтому я ограничился уверениями в том, что у меня есть свой личный интерес и она тут ни при чем. Мы оба наломали дров, сказал я, и ответственность, стало быть, пополам. Не у кого просить прощения – некому прощать. И зачем подсчитывать, кто кого больше обидел я что при этом сказал? В конце концов она сочла убедительными мои резоны познакомиться с Гектором и то, что я лечу исключительно ради собственной выгоды.
Засим последовали трудные переговоры. Спать в моей кровати Альма наотрез отказалась. Она и так доставила мне столько хлопот, да еще эта авария, после которой мне надо отлежаться, а на диванчике я буду всю ночь ворочаться. Я настаивал, что мне тут очень даже удобно, она и слышать ничего не хотела, и так мы препирались, пытаясь сделать друг другу любезность, как в какой-нибудь глупейшей комедии нравов, а ведь и часа не прошло, как она угрожала мне пистолетом, а я чуть не размозжил себе череп. Я был слишком измотан, чтобы спорить дальше, и предпочел уступить. Я принес постельное белье и подушку, показал, где выключается свет. На этом моя миссия закончилась. Она сказала, что сама постелет, и поблагодарила меня в седьмой раз за последние три минуты. После чего я поплелся наверх.
Я устал, не то слово, но при этом никак не мог заснуть. Я разглядывал тени на потолке, а когда это мне наскучило, я лег на бок и стал прислушиваться к тихим шагам подо мной. Альма – женский род латинского слова аlтиs, что значит кормящая, щедрая. Наконец полоса света под моей дверью исчезла, и я услышал скрип диванных пружин. Видимо, я все-таки задремал, потому что, когда я открыл глаза, электронные часы на тумбочке показывали три тридцать. Я был как пьяный, в состоянии полусна-полуяви, и с трудом сообразил, почему я открыл глаза – под покрывало забралась Альма, и ее голова покоилась на моем плече. Мне там одиноко, сказала она, я не могла уснуть. Бессонница – это мне знакомо. Так до конца и не проснувшись, не уяснив толком, почему она оказалась в моей постели, я обнял ее и прильнул к ее губам.
Мы выехали около полудня. Альма решительно села за руль, и мне ничего не оставалось, как смириться с ролью штурмана; я подсказывал, где свернуть и какой дорогой лучше ехать, она маневрировала, а взятый напрокат синий «додж» послушно держал курс на Бостон. Кое-где были видны следы ночной бури – лежащие ветки, мокрые листья на крышах машин, упавший флагшток на лужайке, – но небо окончательно расчистилось, до самого аэропорта над нами сияло солнце.
Ни слова не было сказано о том, что произошло в моей спальне. С нами в машине незримо присутствовала наша тайна; она принадлежала миру потаенных комнат и ночных грез, дневной свет был ей противопоказан. Назвать эту тайну по имени значило погубить ее в зародыше, поэтому все ограничивалось редкими взглядами украдкой, беглой улыбкой, осторожным прикосновением к колену. Поди догадайся, о чем Альма думала! Я был рад, что она ко мне пришла и в этой темноте мы были вместе, но что такое одна ночь, и кто мог сказать, что будет с нами завтра…
Когда я ехал в аэропорт Логан в тот раз, со мной в машине были Хелен, Тодд и Марко. Последнее утро своей жизни они провели на тех же дорогах, по которым сейчас ехали мы с Альмой. Поворот за поворотом, миля за милей, один к одному: 30-м шоссе до 91-го хайвэя, 91-м до Масс-Пайка, Масс-Пайком до 93-го, 93-м до туннеля. Отчасти я был даже рад такому неожиданному дублю. Этакая изощренная форма наказания, как будто боги решили: не видать мне будущего, пока я не навещу прошлое. Высшая справедливость требовала, чтобы свое первое утро с Альмой я провел, как свое последнее утро с Хелен Чтобы я ехал тем же маршрутом в аэропорт и так же, с десяти-двадцатимильным превышением скорости, гнал, боясь опоздать на самолет.
Мальчики, помнится, выясняли отношения на заднем сиденье, в какой-то момент Тодд не выдержал и двинул младшего брата кулаком в плечо. Хелен, обернувшись, выговорила ему, что негоже драться с четырехлеткой, на что наш первенец с вызовом ответил, что М. начал первым, а значит, сам нарвался. Если тебя ударили, сказал он, надо давать сдачу. Тут вылез я со своим нравоучением, последним, как выяснилось, в моей отцовской практике, и сказал, что нельзя бить тех, кто младше тебя. Но Марко всегда будет младше меня, возмутился Тодд. Значит, я никогда не смогу дать ему сдачи! Отметив про себя безукоризненность этого умозаключения, я заметил ему, что жизнь бывает несправедливой. Глупее не скажешь. Помнится, эта расхожая фраза очень развеселила Хелен. Своим смехом она давала мне понять, что самым умным из нас в результате оказался Тодд. Я и не спорил. В каком-то смысле они все были умнее меня, и мог ли я тогда подумать, что буду держать над ними зажженную свечу?
Альма хорошо вела машину. Глядя, как ловко она уходит то вправо, то влево, обгоняя всех подряд, я сказал: Ты очень красивая.
Просто ты видишь меня с лучшей стороны. Если бы я сидела справа от тебя, вряд ли ты бы это сказал.
Ты поэтому села за руль?
За рулем должен быть тот, кто взял машину напрокат.
И женское тщеславие тут ни при чем.
На все нужно время, Дэвид. Не надо торопиться, нас никто не подгоняет.
Меня это не смущает. Я уже как-то привык.
Не привык. Пока, во всяком случае. Ты еще не успел меня толком разглядеть, так что погоди с выводами.
Ты ведь была замужем. Значит, это не мешало мужчинам находить тебя привлекательной.
Мне нравятся мужчины. И они обычно отвечают мне взаимностью. Конечно, таким успехом, как некоторые девушки, я не пользовалась, но кое-какой опыт у меня есть. Пообщаешься со мной подольше, вообще не будешь на это обращать внимания.
Но я хочу обращать внимание. Это делает тебя другой, ни на кого не похожей. Ты – в единственном экземпляре, чего не скажешь обо всех остальных.
Мой отец говорил то же самое. Что эта божественная отметина делает меня красивее моих сверстниц.
Ты ему верила?
Иногда да. А иногда я относилась к этому как к проклятью. Что там ни говори, а это изъян, и от других детей мне крепко доставалось. Я мечтала от него избавиться. Вот сделают мне операцию, и стану я нормальной. В моих снах я всегда видела себя с чистым лицом. Белым, гладким, идеально симметричным. Так продолжалось до четырнадцати лет.
Ты научилась с этим жить.
Возможно, не знаю. Что-то произошло, и мое восприятие стало меняться. Это был совершенно новый опыт, моя жизнь пошла по другому руслу.
Кто-то в тебя влюбился.
Нет, я кое-что прочла. На Рождество мать подарила мне антологию американских рассказов. Классическая американская новелла, толстенный том в зеленом твердом переплете, и там, на странице сорок шесть, был рассказ Натаниэля Готорна. «Родимое пятно». Помнишь его?
Смутно. Последний раз я его читал в школе.
Я читала его каждый день в течение шести месяцев. Готорн написал его для меня. Это была моя история.
Ученый и его юная невеста. Правильно? Он пытается свести с ее лица родимое пятно.
Красное пятно. С левой щеки.
Неудивительно, что тебе понравился этот рассказ.
«Понравился» – слишком слабое слово. То было наваждение. Этот рассказ затянул меня, как омут.
Ее родимое пятно имеет очертания руки, да? Я начинаю припоминать. Как будто чья-то ладонь прикоснулась к ее щеке и оставила на ней оттиск – так, кажется, у Готорна.
Ладошка. Она могла бы принадлежать пигмею или ребенку.
За исключением этого маленького изъяна, у нее идеальное лицо. Она считается необыкновенной красавицей.
Джорджиана не воспринимает это как изъян – пока не выходит замуж за Айлмера. Он порождает в ней недовольство собой, он учит ее ненавидеть это родимое пятно и желать избавления от него. В глазах Айлмера это не просто дефект, уничтожающий физическую красоту. Это проявление скрытой червоточины, пятно на душе Джорджианы, метка греховности, разложения и умирания.
Печать смертности.
Да просто – причастности к роду человеческому. В этом и состоит трагедия. Айлмер экспериментирует в своей лаборатории с разными эликсирами и зельями в поисках формулы, которая поможет свести ужасное пятно, а простодушная Джорджиана со всем соглашается. Вот что самое страшное. Она хочет, чтобы он ее любил. Больше ей ничего не надо. И если сведение родимого пятна – это цена, которую она должна заплатить за его любовь, она готова рискнуть жизнью.
И в результате он ее убивает.
Но сначала пропадает родимое пятно. Это очень важно. За секунду до смерти ее щека становится чистой. Метка исчезает бесследно, и именно в это мгновение Джорджиана умирает.
Родимое пятно – это и есть она. Нет пятна, нет и ее.
Ты себе не представляешь, чем был для меня этот рассказ. Я его перечитывала, я его обдумывала, и наконец я кое-что про себя поняла. Сущность – она у всех внутренняя, а моя написана у меня на лице. В этом вся разница. Мне не дано было спрятаться. Когда люди смотрели на меня, они сразу видели мою душу. Я была симпатичная, и знала это, но знала и то, что для всех определяющим во мне всегда будет это багровое пятно на лице. Как я могла от него избавиться? Пятно было средоточием моей жизни. Мечтать, чтобы оно исчезло, было все равно что желать себе смерти. На обычное счастье рассчитывать мне не приходилось, но зато этот рассказ открыл мне оборотную и, возможно, не менее важную сторону медали. Я могла прочесть чужие мысли. Мне достаточно было увидеть реакцию окружающих на мой вид слева, чтобы сказать – этому можно доверять, а тому нет. Родимое пятно было тестом на вшивость. Лакмусовая бумажка для души. Немного практики, и я буду читать людей, как открытую книгу. К шестнадцати-семнадцати годам я стала отличным камертоном. Это не значит, что я не ошибалась в людях, но чаще всего мои оценки были точны. Просто иногда меня заносило.
Как прошлой ночью.
Нет. Это не было ошибкой.
Мы чуть не убили друг друга.
Правильно. В цейтноте все ходы делаются быстро. Нам было не до формального знакомства с рукопожатиями и светским разговором за бокалом вина. Взрыв был неизбежен. Так сталкиваются две планеты во Вселенной.
Уж не хочешь ли ты сказать, что тебе не было страшно?
Еще как. Но я шла на это, сам знаешь, не с закрытыми глазами. Я была готова ко всему.
Тебя предупредили, что я сумасшедший?
Этого слова никто не употреблял. Наиболее сильным было выражение нервный срыв.
А что сказал тебе твой камертон, когда ты меня увидела своими глазами?
Ты сам знаешь.
Страшный человек, да? Который до смерти тебя напугал.
Это нечто большее. Мне было страшно и в то же время радостно. Такой озноб счастья. Смотрю на тебя, и вдруг мысль: это я на себя смотрю. Со мной такого еще не бывало.
Это было приятно?
Настолько, что я растерялась. Сейчас, думаю, рассыплюсь, и ничего от меня не останется.
А теперь ты мне доверяешь.
Ты меня не предашь. Как и я тебя. Мы оба это знаем.
А еще что мы знаем?
Ничего. Почему мы и сидим в этой машине. Мы одной крови, а больше мы ни черта не знаем.
Мы приехали к четырехчасовому рейсу на Альбукерке, имея двадцать минут в запасе.
В идеале мне следовало принять снотворное, когда мы проезжали Холиоук или Спрингфилд, в крайнем случае Вустер, но мы были слишком увлечены разговором, и я все откладывал на потом. А когда мы проехали 495-й съезд, я понял, что принимать ксанакс уже нет смысла. Коробочка с пилюлями лежала у Альмы в сумке, и если бы она прочла инструкцию, то знала бы, что по-настоящему действовать они начинают через час или два. Я даже обрадовался: молодец, не поддался слабости. Разве калека не дрожит при одной мысли, что ему надо бросить свой костыль? Если я продержусь весь полет без слез, истерик и прочих фокусов, как знать, может, со временем все войдет в колею. С этими мыслями я провел следующие двадцать или тридцать минут. А затем мы въехали в пригород Бостона, и я подумал: в сущности, у меня не было выбора. За три с лишним часа езды мы ни словом не обмолвились о Гекторе. Вместо того чтобы говорить о нем, как предполагалось, мы проговорили на другие темы, несомненно, более безотлагательные и, вероятно, не менее важные, чем те, что ожидали нас в Нью-Мексико. Я оглянуться не успел, как первая часть нашего путешествия уже была позади. Не дрыхнуть же сейчас! Я должен был услышать обещанную историю.
Мы сели в холле в ожидании посадки, и Альма напомнила мне про пилюли. Тут я и сказал, что попробую обойтись без ксанакса. Держи меня за руку, сказал я, и все будет хорошо. Я чувствую себя нормально.
Она взяла меня за руку, и какое-то время мы миловались у всех на виду. Это было что-то невинное, совсем юношеское – даже не из моей юности, а из той, о которой можно было только мечтать. Целовать женщину в общественном месте – для меня это было настолько внове, что мысли о предстоящей пытке как-то отошли на второй план. По пути к самолету Альма вытерла помаду с моей щеки, и я даже не заметил, как мы оказались в салоне.
Я спокойно прошел по проходу и уселся в кресло. Меня не охватило беспокойство, ни когда я пристегивался, ни когда взревели моторы и я кожей ощутил вибрацию. Наши места были в первом классе. Меню обещало на обед курицу. Альма, севшая у иллюминатора слева от меня – то есть опять же правой стороной лица ко мне, – взяла мою руку и поднесла ее к губам.
Я допустил одну ошибку – закрыл глаза. Когда самолет отъехал от терминала и вырулил на взлетную полосу, я не захотел смотреть, как мы будем отрываться от земли. Для меня это был самый опасный момент. Мне казалось, если я переживу этот переход от земли к небу, просто проигнорирую сам факт ухода почвы из-под ног, я смогу пережить и все остальное. Но не надо было отгораживаться, выключать себя из события, которое разворачивалось здесь и сейчас. Погружение в этот процесс было бы болезненным, однако еще страшнее – бежать от боли, прятаться от нее в кокон своих мыслей. Связь с сиюминутным миром оборвалась. Не зацепиться глазом за предметы, не отвлечься от накатывающего кошмара. Чем дольше я сидел зажмурившись, тем отчетливее видел то, что мне навязывали мои страхи. Сокрушаясь, что не погиб вместе с Хелен и мальчиками, я никогда не мог до конца представить себе последние мгновения их жизни перед авиакатастрофой. И вот теперь, закрыв глаза, я услышал крики мальчиков и увидел, как Хелен, прижав их к себе, не слыша своего голоса в нестройном хоре обреченных на смерть ста сорока восьми пассажиров, повторяет, что она их любит и всегда будет любить, и, увидев все это так явственно, я разрыдался. Произошло именно то, что так страшило меня: я потерял самоконтроль и разрыдался.
Я закрыл лицо руками, и слезы сами потекли в ладони, сразу ставшие солеными и противными, это длилось бесконечно долго, а я все не мог остановиться и открыть глаза. В какой-то момент я почувствовал на своем загривке теплую ладонь. Возможно, она лежала там давно, но понял я это только сейчас, как и то, что второй ладонью Альма поглаживает меня по левой руке, очень нежно и ритмично, как мать, успокаивающая несчастное дитя. И, странное дело, стоило мне только представить себе образ матери и ребенка, как я превратился в Тодда, и успокаивала меня уже не Альма, а Хелен. Это ощущение, при всей своей мимолетности, было необыкновенно сильным, уже не воображение, но сама реальность, настоящее перевоплощение в другое существо, и когда это состояние покинуло меня, весь пережитый мною кошмар ушел вместе с ним.
Глава 5
Через полчаса после взлета Альма начала свой рассказ. К тому времени мы летели на высоте двенадцати тысяч метров над безымянным графством в Пенсильвании или в Огайо. И проговорила она до нашей посадки в Альбукерке. После небольшой паузы, уже в машине, последовало продолжение, которое длилось два с половиной часа до Тьерра-дель-Суэньо. Пока мы мчались сквозь пустыню, день сменился сумерками, а сумерки ночью. Мы добрались до ранчо – но не до конца рассказа. Повествование растянулось на добрых семь часов, но и оно не сумело в себя вместить всех подробностей.
За год до своего исчезновения он дал интервью Бриджит О'Фаллон из «Фотоплея». В три часа дня, в воскресенье, она подъехала к его дому на Норт-Орэнж-драйв, а в пять они уже катались по ковру, нащупывая друг у друга самые интересные заветные местечки. Для Гектора, по словам Альмы, это было в порядке вещей, и, надо полагать, то был не первый случай, когда он пустил в ход чары обольстителя и добился быстрой победы. Двадцатитрехлетняя О'Фаллон, симпатичная католичка из Спокана, окончила Смит[8] и приехала на Западное побережье, чтобы сделать карьеру журналистки. Альма, тоже, как выяснилось, выпускница Смита, пустила в ход свои связи и раздобыла копию фотоальбома выпуска 1926 года. Лицо О'Фаллон не впечатляло. Близко посаженные глаза, широкий подбородок, короткая стрижка, которая ей не шла. Но было в ней что-то искрометное, какой-то внутренний огонь, добавлявший глазам блеска, который позволял подозревать в ней озорство или веселость. На фотографии из студенческого спектакля «Буря» О'Фаллон в роли Миранды предстала в вечернем белом платье, с белым цветком в волосах, в позе, которую Альма находила прелестной: такое маленькое, хрупкое и при этом словно наэлектризованное создание – рот открыт, рука выброшена вперед, так и слышишь чеканный шекспировский стих. Журналистка О'Фаллон писала в духе времени. Отточенные ударные фразы, остроумные отступления и каламбуры, которыми она лихо сдабривала свои статьи, обеспечили ей быстрый карьерный рост в журнале. Из всего, что Альме удалось прочесть, статью о Гекторе отличали особая прямота и нескрываемое восхищение центральным персонажем. Ну разве что с сильнейшим акцентом автор чуть-чуть переборщил. О'Фаллон ввернула парочку цитат для комического эффекта, а в общем таким образом, более или менее, он тогда и выражал свои мысли. С годами его английский подтянулся, но в двадцатых Гектор говорил так, как будто он только что сошел с парохода в толпе эмигрантов. Да, судьба занесла его в Голливуд, но еще вчера он мог стоять на палубе, жалкий и растерянный иностранец, такой же, как сотни других, с картонным чемоданчиком, в котором уместились все его пожитки.
И до и после интервью Гектор крутил романы со всеми хорошенькими молоденькими актрисами. Ему нравилось появляться с ними на публике и затворяться с ними в спальне, но все эти интрижки быстро заканчивались. О'Фаллон была умнее других его женщин, и всякий раз, устав от очередной своей курочки, Гектор набирал ее номер. В промежутке между началом февраля и концом июня он наносил ей в среднем один-два визита в неделю, причем в апреле-мае, на которые пришелся всплеск активности, он проводил с ней едва ли не каждую вторую ночь. В том, что он к ней привязался, не было никаких сомнений. По прошествии месяцев между ними установилась доверительная близость, но если менее опытная Бриджит видела в этом знак вечной любви, то Гектор, не питая никаких иллюзий, полагал, что они просто близкие друзья. Он видел в ней своего дружка-приятеля, сексуального партнера, надежного союзника, но это вовсе не значило, что он собирается предложить ей руку и сердце.
Как опытный репортер, она отлично понимала, чем занимался ее Гектор в те ночи, которые он не проводил в ее постели. Ей достаточно было открыть утреннюю газету, чтобы узнать про его подвиги, женским чутьем вникнуть в эти полунамеки о его последней влюбленности или легком флирте. Даже если эти сведения в большинстве своем были недобросовестны, поводов для ревности было предостаточно. Но Бриджит не ревновала – или делала вид, что не ревнует. Каждый раз, когда Гектор снова объявлялся, она открывала ему свои объятия. О других женщинах никогда не говорилось, она его ни в чем не обвиняла, не устраивала сцен, не пыталась наставлять на путь истинный, и его чувства к ней день ото дня становились все сильнее. В этом и состоял план Бриджит. Ее сердце все равно принадлежало ему, и, вместо того чтобы подталкивать его к судьбоносному решению, она решила проявить терпение. Рано или поздно Гектор угомонится. Ему наскучит волочиться за каждой юбкой. Он пресытится; у него кончится завод; он увидит свет в конце туннеля. И когда это случится, рядом с ним окажется она.
Так замышляла рассудительная и хитроумная Бриджит О'Фаллон, и, казалось, в конце концов она получит свое. Постоянные дрязги с Хаитом, накапливающаяся усталость на площадке, жесткая необходимость выдавать в месяц по фильму – все вело к тому, что прожигать ночи в джаз-клубах и барах, где из-под полы торговали спиртным, и тратить последние силы на завоевание бабочки-однодневки Гектору становилось все труднее. Квартирка О'Фаллон, надежное прибежище с тихими вечерами вдвоем, обеспечивала стабильную работу мозга и семенных желез. Бриджит, обладавшая острым критическим умом, лучше него разбиралась в шоу-бизнесе, и он все чаще прислушивался к ее суждениям. Это она посоветовала ему попробовать Долорес Сент-Джон на роль дочери шерифа в «Бутафоре», его очередном коротком фильме. Бриджит присматривалась к ней несколько месяцев и считала, что эта двадцатиоднолетняя актриса имеет все шансы стать настоящей звездой, новой Мейбл Норманд, или Глорией Свенсон, или Нормой Талмедж.
Гектор послушался ее совета. Когда через три дня Сент-Джон переступила порог его офиса, он, успев посмотреть пару картин с ее участием, был готов предложить ей работу. Бриджит оказалась права насчет ее талантов, однако ни слова его подруги, ни его собственные впечатления от экранного образа не предвещали эффекта разорвавшейся бомбы, каковым стала для Гектора эта встреча. Одно дело увидеть человека в немом кино, другое дело пожать ему руку и заглянуть в глаза. Другие актрисы, вполне возможно, на целлулоидной пленке производили большее впечатление, но в реальном мире звука и цвета, в теплокровном трехмерном' мире пяти чувств, четырех стихий и двух полов он еще не сталкивался ни с чем подобным. Не то чтобы Сент-Джон отличалась особой красотой или сказала что-то особенное за те двадцать минут, что они провели вместе. Если уж совсем честно, она не производила впечатления шибко умной, интеллект ниже среднего, но было в ней что-то от дикого зверька, какая-то животная энергия, исходившая от ее кожи, от ее кошачьих движений, и он глядел на нее как завороженный. А на него смотрели глаза чистейшей голубизны. Белая кожа, темно-рыжие волосы с медным отливом. В отличие от большинства женщин в то лето двадцать восьмого года, они были у нее длинные, до плеч. Они поговорили на общие темы. После чего Гектор, без всяких предисловий, преложил ей роль, и она согласилась. Я никогда раньше не снималась в эксцентричной комедии, сказала она, так что будет интересно попробовать. С этими словами она встала, пожала ему руку и вышла. Не прошло и десяти минут, как Гектор, в чей мозг, словно раскаленным клеймом, впечаталось ее лицо, решил, что Долорес Сент-Джон должна стать его женой. Она будет женщиной его жизни. А если, паче чаяния, она ему откажет, он уже никогда не женится.
Она уверенно сыграла в «Бутафоре», не только выполнив все режиссерские пожелания, но и добавив от себя кое-какие яркие краски, однако когда Гектор попытался ангажировать ее на свой следующий фильм, она вежливо отказалась. Аллан Дуан предложил ей заглавную роль в большой картине, и это был тот случай, когда невозможно сказать нет. Гектор, такой искусник по части женщин, не знал, как к ней подступиться. Для решающего объяснения ему не хватало английских слов. Неоднократно собирался он сказать ей о своих намерениях, и каждый раз в последний момент пасовал. У Бриджит он бывал по-прежнему, три-четыре раза в неделю. Он чувствовал себя свободным человеком, не связанным никакими обещаниями, и имя Сент-Джон в ее присутствии не упоминалось. В конце июня съемки «Бутафора» закончились, и актриса уехала на натуру в Техачапские горы. Месяц она снималась у Дуана, и за это время Гектор написал ей шестьдесят семь писем. То, чего он не смог сказать ей в лицо, он осмелился доверить бумаге. В этих письмах он снова и снова, хотя и разными словами, говорил об одном. Поначалу Сент-Джон была озадачена. Затем ей стало это льстить. Она ждала его писем. Под конец она уже не могла жить без них. Когда в начале августа она вернулась в Лос-Анджелес, ее ответ был да. Да, она любит его. Да, она станет его женой. День свадьбы пока не был назначен, речь шла о январе-феврале – за это время Гектор должен был выполнить все свои обязательства перед Хаитом и определиться с дальнейшими планами. Пора уже было объясниться с Бриджит, а он все откладывал разговор, никак не мог собраться с духом. Постоянно надо было ей что-то врать. То он работает допоздна с Блаустайном и Мерфи, то сидит в монтажной, то ищет натуру, то ему нездоровится. Между началом августа и серединой октября он придумал сотню отговорок, почему они не могут увидеться, но окончательно с ней порвать так и не сумел. Даже в разгар любовного угара он раз или два в неделю навещал свою Бриджит, и каждый раз за порогом его встречала такая привычная, такая приятная атмосфера. Можно было, конечно, обвинить его в трусости, но с таким же успехом можно было сказать, что он мечется. Может, он раздумал жениться на Сент-Джон. Может, он был не готов оставить О'Фаллон. Может, он разрывался между двумя женщинами, так как нуждался в обеих. Вина порой заставляет человека действовать во вред себе, равно как и страсть, человек же, в чьем сердце вина и страсть смешаны поровну, способен на странные поступки.
О'Фаллон ни о чем не догадывалась. В сентябре, когда Гектор пригласил Сент-Джон на роль жены в «Мистере Никто», она поздравила его с удачным выбором. Даже когда со съемочной площадки поползли слухи о том, что режиссера и его ведущую актрису связывает особая близость, она не сильно встревожилась. Гектор любил пофлиртовать. Он всегда влюблялся в своих актрис, но, когда съемки заканчивались и все разъезжались по домам, он быстро о них забывал. А тут сплетни никак не умолкали. Гектор уже снимал «Всё или ничего», свою последнюю картину для «Калейдоскопа», а тем временем Гордон Флай нашептывал в своей колонке, что вот-вот прозвучат свадебные колокола в честь одной длинноволосой сирены и ее забавного кавалера с характерными усиками. Стояла середина октября, от Гектора пять или шесть дней ничего не было слышно, и тогда О'Фаллон позвонила в монтажную и попросила его приехать к ней вечером. Прежде она никогда не обращалась к нему с такой просьбой, поэтому он отменил свой ужин с Долорес и отправился на квартиру к Бриджит. И там в ответ на прямой вопрос Гектор наконец сказал ей всю правду – то, что он уже два месяца вынашивал в себе.
Он ожидал бурной реакции, вулканического извержения женской ярости, которая вынесет его, барахтающегося, на улицу и разом все покончит, но Бриджит молча выслушала новость и, глубоко вздохнув, тихо возразила, что он не может любить Сент-Джон. Потому что он любит ее. Да, согласился Гектор, я люблю тебя и всегда буду любить, но женюсь я на Сент-Джон. Тут Бриджит заплакала, но она по-прежнему не обвиняла его в предательстве, не отстаивала своих прав, не обрушивалась на него за ту боль, что он ей причинил. Ты сам не знаешь, что делаешь, говорила она, когда ты поймешь, что никто тебя не любит так, как я, ты все равно вернешься ко мне. Долорес Сент-Джон, говорила она, это раскрашенная, надушенная кукла. Под блестящей яркой оболочкой скрывается грубая, ограниченная натура. Она не достойна быть его женой. Здесь Гектору следовало бы ей возразить. Ситуация требовала жестокой, хлесткой отповеди, которая бы положила конец ее надеждам раз и навсегда, но ее горе, как и ее преданность, были слишком велики, и, слушая ее отрывистую, сбивчивую речь, он не мог выдавить из себя страшные слова. Вместо этого он сказал: Ты права, пусть все продлится год или два. Но отступиться я не могу. Она должна быть моей, а там как бог даст.
В результате он провел ночь у Бриджит. Не потому, что считал, что так будет лучше для них обоих, а потому, что она умоляла его остаться в последний раз, и он не смог ей отказать. Утром он улизнул, пока она спала, и с этой минуты в его жизни начались перемены. Закончился контракт с Хантом: началась совместная работа с Блаустайном над «Точкой, тире»; уточнились свадебные планы. От Бриджит ничего не было слышно вот уже два с половиной месяца. Нельзя сказать, чтобы это молчание его совсем не беспокоило, но он столько времени проводил со своей Сент-Джон, что как-то не очень задумывался на эту тему. Бриджит исчезла, потому что она человек слова и потому что гордость не позволяет ей стоять у него на дороге. Он объяснился с ней начистоту, и она отошла в сторонку: сам выплывай или иди на дно. Если выплывет, скорее всего он ее больше не увидит. Если пойдет на дно, возможно, в последнюю секунду она вытащит его из воды.
Эти мысли убаюкали его совесть, он вообразил Бриджит существом высшего порядка, нечувствительной к боли, когда в нее вонзаются ножи, не кровоточащей, когда ее ранят. При отсутствии достоверной информации, почему бы не принять желаемое за действительное? Ему хотелось верить, что с ней все в порядке, что она продолжает отважно рассекать волны. Он заметил, что ее статьи перестали появляться в журнале «Фотоплей», но, может, она куда-то уехала или сменила работу; более мрачные варианты до поры до времени им просто не рассматривались. И только когда она вдруг снова объявилась (в Сочельник подсунула письмо ему под дверь), до него наконец дошло, до какой степени он себя обманывал. В октябре, через два дня после их разрыва, она вскрыла себе вены в ванной.