– Я говорю, – смущенно повторяет Вера, – со свечой было бы уютнее.
– Свеча?
Да, где-то в ящике валяется свеча… Здесь иногда отключают свет минут на двадцать, а иногда и на час, и я специально привез эту свечу из дома, чтобы зажигать ее в темноте, но во время визитов дам старательно этого избегаю. Когда между мной и женщиной горит свеча, тотчас повисает тревожная интимность, ожидание свершения, многозначительная знаковость неизбежности любви… Да и свеча у меня какая-то чересчур конкретная, фрейдистская – белая, длинная и толстая что твой фаллический символ. Такую и на стол-то ставить неудобно. К тому же томно горящая на столе свеча, наверное, до конца жизни будет напоминать мне о тягостных минутах процесса дефлорации.
– Свечей здесь, к сожалению, нет. Но я могу выключить на кухне свет, а включить в ванной. Будет полумрак.
Вера кивает, улыбаясь.
– Подлей мне, пожалуйста, коньяку, – решительно просит она.
Я напиваю ей и себе, поднимаюсь и направляюсь в прихожую, по пути гася свет. Наступает полная темнота. Двигаюсь я, держась за стену, но довольно твердо, и это меня радует, но около двери останавливаюсь, боясь наступить на проклятую циркулярную пилу. Я сильно затягиваюсь сигаретой и в ее неверном свете различаю зловеще поблескивающие острые зубья. Я осторожно делаю шаг в угол, нащупываю выключатель и зажигаю свет в ванной.
– Ну как? – спрашиваю я.
– Да, вот так лучше, – доносится из кухни веселый голос Веры.
– Я сейчас.
Хочется немножко побыть одному. Когда долго наедине общаешься с женщиной, даже самой единственной, созданной только для тебя, всегда хочется на пару минут уединиться. Отдохнуть и расслабиться. Собраться с мыслями. Для этого лучше всего, извинившись, отлучиться в уборную. Посидеть, покурить, подумать. Если на стене висит Саманта Фокс – уставясь на Саманту Фокс, задумчиво пошебуршить в штанах. Потом, для реализма, не забыть спустить воду. Открыть кран, делая вид, что моешь руки. Вернуться оживленным.
Я захожу в ванную.
Ванная у Аллы такая же, как квартира, – маленькая, обшарпанная, покоробившаяся от времени; пожелтевший, местами отбитый кафель; коричневая, облупившаяся, свисающая клочьями с потолка побелка; в длинных трещинах расколов сидячая ванна, доставившая мне тем не менее много приятных минут; краны, подернутые налетом ржавчины; тусклая лампочка без плафона… Дом для тех, кому все по хую, кто живет, чтобы просто умереть, где как-нибудь пьяный в конце концов уснет с непотушенной сигаретой…
Криво висящая раковина. Беспрерывно журчащий унитаз. Иногда – успокаивающе, иногда – доводящий этим своим журчанием до исступления.
Я открываю воду и впервые за весь день смотрю на себя в зеркало, забрызганное зубной пастой. Вопреки ожиданиям выгляжу я ничего. Лучше, чем можно было себе представить. С похмелья, впрочем, я всегда выгляжу ничего. Легкая опухлость овала и томность в глазах мне к лицу. И что-то в глазах моих говорит, что я еще молод душой… Водочно-коньячный румянец проступает сквозь трехдневную щетину, испещренную редкими седыми волосинками. Лицо мое отражается в зеркале как символ здорового образа жизни и прекрасного обмена веществ. Волосы всклокочены.
Я обычно стригу их коротко, так как терпеть не могу причесываться. Прикосновение расчески к голове раздражает меня с детства, но волосы настолько мягкие, что даже в таком виде умудряются вставать дыбом. Я смачиваю ладонь водой и приглаживаю торчащие патлы. Они облепляют череп как черная блестящая краска. Голову, конечно, давно надо бы вымыть, но это потом, потом…
Я расстегиваю ширинку и вытаскиваю на свет божий истомившийся возбухший хуй. Выпущенный из заточения, он тут же бодро вскакивает и, слегка покачиваясь, как кобра, застывает в тревожном ожидании. Я с умилением смотрю на него.
Мася, Мася, что мы будем делать? Я осторожно сжимаю его двумя пальцами. На ощупь он туг и горяч. Готов к совокуплению. Не обращая на меня никакого внимания, живет своей жизнью, требует своего, как Чужой Ридли Скотта. Что я, в сущности, для него такое? Энергетический придаток. Его желудок, ноги, руки и глаза. Питательный элемент. Защитник, добытчик и нянька. Иногда даже становится обидно. Хочется справиться. Добиться лояльности. Понимания. Хоть какого-нибудь сотрудничества. Заставить слушаться добрых советов. Почувствовать капельку уважения.
Ничего, однако, не получается.
Намучившись, опускаешь руки. Потом расхлебываешь. Краснея от стыда, вдаешься в путаные объяснения. Хмуро выслушиваешь сетования, как отец на родительском собрании, играя желваками.
Вот и сейчас.
А может, ничего и не надо?.. Может, просто выпить, расслабиться, поговорить еще о чем-нибудь? О муже, например, о «комплексе гуру»? Или даже спеть. Просто сидеть и петь. Или сослаться на недуг… Печень, допустим, вдруг прихватило, дескать, не желтуха ли, упаси Бог? Как бы, мол, не заразить… Нет-нет, слишком надуманно. Прикинуться слабым и жалким мужчиной с искалеченной психикой тоже не удастся. Нужно было раньше. Теперь уже поздно. Нужно было раньше расставаться, сразу после Крюгера, на прощание сжав в объятиях. Делать ноги. Слишком далеко все зашло, только что свеча на столе не теплится. Шоколадку купил, коньячком угощал. Доверительно общался. Да и Мася…
Когда-нибудь моя доброта меня погубит.
Я проверяю пальцем, теплая ли вода, и засовываю Масю под струю. От неожиданности он конвульсивно дергается и пытается лишиться чувств. Знаем мы эти штучки! Он, как Че Гевара и я, не любит мыться, но я крепко держу его в руках. Встряхиваю негодника и начинаю намыливать. – Чистота, – бормочу я, – залог здоровья.
Поняв, что меня не проведешь, Мася оживает и нехотя, потягиваясь, принимает бодрствующее положение. Так-то оно лучше. Теперь он скрипит, блестит и пахнет мылом «Дуру». Я бережно вытираю его махровым полотенцем, которое давно уже надо отвезти маме, чтобы постирала, и убираю обратно в штаны. Мася отчаянно сопротивляется, раскалившись от злости. Ладно, ладно… Не с ним же наперевес мне, в самом деле, возвращаться на кухню! Ничего, потерпит. Но и в сатиновом узилище трусов он остается несломленным, как подпольщик-антифашист.
Мой маленький геноссе Грубер!
Надо поскорее выпить.
Я широко открываю дверь ванной, чтобы не наступить на пилу, и иду на кухню. Еще по дороге оживленно восклицаю:
– А вот и я! – и сам излучаю бодрость и задор, как будто нюхнул кокаину.
– А я уже соскучилась, – несчастным голосом встречает меня Вера.
Она сидит в полумраке, разбавленном тусклым светом ванной, сочащимся из окошка под потолком.
– Надо выпить, – деловито говорю я, садясь.
– У меня еще осталось. – Вера для убедительности показывает чашку, на дне которой темнеет коньяк.
Я подношу бутылку и мензурку к самому носу, чтобы не промахнуться, и, прищурив глаз, наливаю до краев. В бутылке остается еще мензурки на три или чуть больше. Где-то на полчаса с такими темпами. А сколько, интересно, сейчас времени? Впрочем, не важно. Время еще есть.
– Верунчик, за нас! – провозглашаю я обреченно. Быстро чокаюсь с ее чашкой, которую она даже не успела поднять, и жадно выпиваю. Я отхлебываю пепси, и в это время в глазах у меня начинает мутнеть и смеркаться. Кухня погружается в темноту, силуэт Веры расплывается и почти исчезает, на фоне окна остаются только залитые голубоватым сиянием глаза, которые вдруг изменились до неузнаваемости. Они стали огромны, бездонны и влажны, как море, нечеловечески красивы, они осветили ее лицо с кожей младенца, обрамленное черными кудрями, и, пронзив меня где-то на уровне похолодевшего затылка, пригвоздили к черной пустоте коридора, застывшей за моей спиной. Я не чувствую тела, силы покидают меня, на голову опускается купол ночи, усеянный то ли разноцветными звездами, то ли окнами далеких домов, и единственное, что дает мне основание полагать, что я еще не вырубился окончательно, это немеркнущие, плещущие любовью глаза Веры.
Пиздец. Меня снесло.
Смело.
Мне кажется, время остановилось и я молчу уже час. Но собрав последние силы и тщательно разделяя слоги, я произношу не своим голосом:
– Ве-ра-мне-бы-при-лечь-на-па-ру-ми-нут…
Вера что-то отвечает, как будто издалека, голосом, полным сострадания и материнской заботы, но я даже не пытаюсь понять что. Потом я и сам говорю что-то, чего не могу понять сам. И вижу, что глаза Веры исчезают, гаснут, как маяки, затянутые низкими штормовыми тучами, я остаюсь один в безбрежном, покачивающемся океане, и вокруг колышутся и тонут предметы, стены, пол и потолок, потерявшие всякий смысл, а нависшая сзади надо мною черная пустота готова вот-вот обрушиться на меня девятым валом, утащить в пучину и расплющить о самое дно…
И когда я начинаю покорно валиться с табуретки, руки вынырнувшей из небытия Веры подхватывают меня и отчаянно тянут вверх. Это придает мне сил, и, булькнув всем телом, я встаю, вздрагивая от оглушающего грохота упавшей табуретки. На мгновение я прихожу в себя – темнота частично рассеивается, и мир обретает черты реальности.
Я обнаруживаю себя нетвердо стоящим, сильно накренившись, одной рукой вцепившимся в стол, другой обняв Веру за плечи, а головой упирающимся в стену. Бесчувственный взгляд мой фиксирует почти пустую бутылку и печально лежащую на боку мензурку. В голове гулко раздается голос Веры. Она говорит что-то сердечное.
– Да, да, – киваю я убедительно, тяжело дыша.
Вера тянет меня, и я напрягаюсь всем телом, пытаясь оторваться от стены. Для этого мне надо взять под контроль ноги, и я бросаю на это все слабые силы моего разума. Наконец мне это удается, и, качнувшись, как тростник, я делаю шаг в сторону. Вера подхватывает меня. Мы начинаем движение… Коридор, слабо освещенный где-то в конце, надвигается на меня. Мне он кажется чертовски длинным и наклоненным. Повиснув на Вере, я бреду, хватаясь рукой за стену и волоча ноги. Вера беспрерывно говорит. Что-то утешительное.
– Да, да, – старательно киваю я. Вдруг рука проваливается в пустоту. Сердце останавливается, я чувствую, что тело мое готово низвергнуться в бездну, и отчаянно балансирую, изо всех сил упираясь ногами в пол. От предвкушения падения и соприкосновения со всего маху лба об пол у меня захватывает дыхание. Но Вера крепко держит меня. Я обретаю равновесие и с ужасом смотрю на стену. Но стены нет, вместо стены – черный провал. Впрочем, что-то знакомое. Я напряженно вглядываюсь в темноту и понимаю, что это вход в комнату с отсутствующей дверью. Но облегчения это не приносит, мне кажется, что в комнате что-то движется. Как бы клубится. Я со стоном закрываю глаза и трясу головой, чтобы отогнать видение.
У меня такое уже было, когда я только въехал в эту квартиру… В первый же день я напился на радостях – устроил себе новоселье и пил, пока не отключился, практически не закусывая. Вместо закуски смотрел по телевизору все подряд, переключая каналы. Всякую хуйню. Потом поплыл и, едва не промахнувшись, рухнул на диван. А ночью очнулся с дикой головной болью, с тоской в сердце и в зловещем свете луны увидел какую-то белесую фигуру в углу, рядом с комодом. Я обмер от страха, будучи совершенно уверенным в том, что это призрак Николая Степановича. Пришел по мою душу. Мне показалось даже, что я рассмотрел его глубоко посаженные глаза, острый тонкий нос православного изувера и всклокоченную бороду, теперь совершенно седую. Фигура, слава Богу, не шевелилась. Я свесился с дивана, схватил с пола зажигалку, зачиркал и зажег, чуть не сломав палец. В углу никого не было, только длинная белая тряпка с бахромой свисала с комода. Я включил свет, чертыхаясь, засунул тряпку в ящик комода и подозрительно осмотрел комнату. Николая Степановича нигде не было. Я перевел дух, одним махом допил остатки водки и уснул при свете. А на другой день, все еще находясь под впечатлением, поехал к себе домой, отлил из материнской бутылки святой воды и вечером, перед тем как лечь спать, обрызгал всю квартиру Аллы, восклицая: «Господи, Иисусе Христе!» Больше я никаких церковных заклинаний не знал. С тех пор ничего инфернального не случалось, но страх поселился в душе.
Я открываю глаза и различаю очертания комода. Призрака никакого нет. Вера увлекает меня дальше.
– Да, да, – бормочу я.
Свет все ближе. Я опять нащупываю стену, и это придает мне уверенности. Вера поддерживает меня за талию. Ведет как раненого бойца с поля боя. Но что-то меня беспокоит. Словно впереди – растяжка. Или вражеская засада. Только вот что?.. Осторожно переставляя ноги, тревожно вглядываюсь в приближающуюся прихожую, залитую мутным светом. Знакомая входная дверь. А куда мы, собственно, идем? Я вспоминаю нечто важное и, обрадованный тем, что вспомнил, открываю рот, чтобы сказать это Вере, предостеречь, но тут же забываю, о чем хотел сказать. Обиженно закрываю рот и хмурюсь, влекомый Верой.
Прихожая в потеках желтого света. Как будто кто-то плеснул из банки. Острое чувство опасности охватывает меня. Я испуганно погружаю пальцы в пухлое верное плечо Веры и тут же слепну от вспышки боли, как бомба разорвавшейся в моей голове. Такой, что перехватывает дыхание. Подкашиваются ноги. Я ору и обеими руками хватаюсь за Веру.
– Осторожно, пила! – вскрикивает Вера.
Да знаю я, черт возьми, что пила! Я и сам хотел сказать, что здесь пила. Боль приводит меня в чувство. Я понимаю, что треснулся об зубья пальцами, торчащими из полуистлевшей тапки. Я с трудом поднимаю ушибленную ногу и, охая, ощупываю ступню. Крови вроде бы нет. Просто ударился. Но как же больно! Вера поддерживает меня, пружинящего на одной ноге. Боль понемногу стихает, покидает тело, становясь внешним фактором, и дребезжащий от трезвучия Меня, Отца Небесного и Князя Тьмы, четкий и холодный, едва сдерживающий ярость голос окатывает стены до самого потолка:
– Завтра же выкину эту хуевину к ебене матери!
Мы с Верой вваливаемся в ванную. Вера причитает. Я волочу ушибленную ногу и охаю. Свет настолько ярок, что я теряюсь в пространстве. Мне кажется, что я нахожусь в центре огромной светящейся лампочки. Я решаю сдаться, обмякаю и сползаю по Вере, чтобы растянуться на полу, но неожиданно опускаюсь прямо на унитаз. Унитаз шумит, как Кура. Я устраиваюсь поудобнее, отключаюсь и со свистом улетаю вместе с унитазом куда-то вниз, на самое дно… Наступает ночь…
Такая глубокая, что она бесцветна. Без конца и без начала. Без места и времени. И я сплю, погруженный в нее, как эмбрион.
…Я просыпаюсь стоя, совершенно голый, мокрый с ног до головы. Вода струится по лицу, капает с кончика носа. Взгляд упирается во что-то сияющее, и через мгновение я понимаю, что это кафель. Я опускаю глаза и вижу розовую, в жемчужинах капель, склоненную над ванной спину Веры. Ее потемневшие от воды светлые волосы. Ноги мои по щиколотку увязли в скомканном месиве одежд. Крепко вцепившись в талию Веры, я совершаю чреслами несколько судорожные, но не лишенные ритмичности движения, выпадающие на слабую долю, как в регги. Ноу вуман, ноу край!
Вера мягко покачивается в такт, почти стукаясь лбом о кафель. И тут мысли мои приходят в порядок, и все встает на свои места. Итак, я ебусь. Мы ебемся. Ну надо же!
И откуда только силы взялись?.. Уже, наверное, утро. Или день. Или вечер следующего дня. Или даже ночь. Сколько я спал? Сколько сейчас времени? А Алферов? Как же Алферов?.. Ебясь, я всматриваюсь в окошко, выходящее на кухню. Там темно, значит, либо раннее утро, либо вечер, а может, даже и ночь. Впрочем, это уже не важно. Я все-таки сломался. Отключился и улетел… Но почему мы опять в ванной? Я что – здесь спал? Прямо в наполненной ванне? Как всегда, слишком много вопросов, но в данный момент задавать их неуместно. Как-то неудобно. Сначала нужно довести акт соития до логического конца, устраивающего обоих. Без излишней торопливости, но и не затягивая чересчур. Расчетливо и отстраненно. Мера, мера во всем! Но вот в этом как раз, я чувствую, могут возникнуть проблемы…
Мася, судя по всему, находится в том состоянии блаженной одеревенелости, присущей всякому хую на второй день конкретной пьянки, когда, несмотря на все прилагаемые усилия, дождаться семяизвержения бывает практически невозможно. Это так называемый сухостой, выражающийся в крайней степени эрекции, достичь которой в другое время удается лишь посредством многочасового сосредоточенного просмотра порнухи с лесбиянками-садомазохистками или гневной дрочки ночь напролет после недельного окучивания шестнадцатилетней поклонницы, которая в итоге, мерзавка, так и не дала. Но если вызванный таким образом искусственный стояк при всей своей фундаментальности и длительности самовыражения так или иначе все же разражается фонтанирующим крещендо, полным расслабляющих спазм, то пьяный сухостой настолько концептуален, что более всего напоминает минималистические опусы Майкла Наймана, состоящие всего из пяти тщательно подобранных нот, переставляемых так и эдак, отчего их завораживающее звучание можно слушать до бесконечности, но завершается тема всегда тем же, чем и начиналась, то есть как в рациональном, так и в метафизическом смысле – ничем. Так и хуй.
Кончить в период сухостоя представляется крайне затруднительной задачей. В принципе можно и не кончить. Хуй превращается в собственный фаллоимитатор, становится памятником самому себе. Пребывая в таком сомнамбулическом состоянии, он раздражающе самодостаточен. Попав в лоно, он безропотно занимает предназначенное для него пространство и скользит туда-сюда, ни на секунду не теряя своей увесистой привлекательности, но являясь при этом как бы вещью в себе, впадает в медитативный транс, вывести из которого его можно лишь прилагая невероятные усилия. Но даже прибегая к самым изощренным ухищрениям, нельзя быть полностью уверенным в успехе… Так и не кончив, сухостойный хуй мумифицируется, застывает в анабиозе, сохраняя всю свою вертикальную стать и способность оставаться в таком положении в течение нескольких часов, будучи с трудом упрятанным в штаны, во время ходьбы и даже при исполнении со сцены песен под гитару. До крайности утомляет его особенность внезапно регенерировать на, казалось бы, пустом месте.
Сначала женщина бывает в восторге… Ну не эта ли неопадающая мощь является истинным доказательством любви?! Женщина на молекулярном уровне чувствует его феноменальную силу и уверенность, его хищническую плотоядность, как у выскочившего из кустов маньяка, она ощущает себя пришпиленной бабочкой, сладострастно трепещущей крыльями. Такой вопиющий сексуальный гигантизм дает женщине возможность безоглядно погрузиться в пучину самых разнузданных, эротичнейших фантазий, забыть на время, кто, собственно, в данный момент осуществляет функции актива, и идентифицировать трудолюбивый член как принадлежность, допустим, любимого ею Брэда Питта. Длительность же коитуса и убаюкивающая, как морская волна, мерность фрикций позволяет расширить границы воображаемого до пределов настолько сокровенных, что количество оргазмов может значительно превысить все мыслимые и немыслимые пределы и побить все ранее зафиксированные рекорды.
Анкор! Анкор!..
Однако через час это надоедает даже женщине. Устает спина, затекает поясница, ноги начинают подгибаться, руки дрожать. Немеет шея… Стоны и охи звучат уже не волнующе и распаляюще, а несколько меланхолически, скорее как дань уважения мужской неутомимости. Хочется распрямиться и передохнуть. Встать под душ. Тянет просто поговорить. Посидеть, попить чайку-кофейку. Откинув волосы, с удовольствием выкурить сигарету. Посмотреть с любимым человеком телевизор. Лечь спать, наконец…
Секс умирает, как не подхваченная у костра песня.
Я стою и задумчиво ебусь.
«Смирение, Степанов, смирение! И это пройдет…» – просветленно думаю я.
Мокрый с ног до головы, пытаюсь проанализировать ситуацию.
А сколько, интересно, все это уже длится? Полчаса, час?.. Или больше? Все может быть… Заметная ломота в пояснице, сильная жажда и утомленно издаваемые Верой звуки, в которых слышится больше усталости, чем страсти, дают основание полагать, что ебемся мы уже довольно долго. Что ресурсы исчерпаны и пора бы кончить. Передохнуть. Мучительно хочется курить. «А хочется ли мне выпить?» – спрашиваю себя я. Да, я бы сейчас и выпил. Хочется покурить и выпить. Расслабиться. Я бы сейчас выпил коньяку и запил его чаем с лимоном. Ебясь, я пытаюсь вспомнить, есть ли у меня лимон. Нет… Ну ничего. Тогда просто крепкий чай – тоже очень хорошо. И тут у меня начинает болеть голова. В конце концов, это должно было случиться, я удивляюсь, почему она не заболела у меня раньше, но сейчас это кажется совсем неуместным.
Вот еб твою мать! Надо что-то делать. Надо кончить, надо кончить…
Но прежде нужно собраться. Взять ситуацию под контроль. Налиться похотью. Представить что-нибудь вопиющее, не гнушаясь ничем, настолько вопиющее, чтобы Мася вышел из благостного состояния просветленного адепта и сделал свою работу. Поставил точку, как всякий добрый хуй. И я начинаю думать, что бы мне представить…
Вот, допустим, я негр и ебу белую женщину. На борту яхты, курсирующей вдоль Лазурного берега. Я там работаю стюардом в белом кителе, а она заманила меня в свою каюту и заставила себя любить. Забавы, так сказать, миллионеров. Я такое видел в порнушке. Но чертовски трудно представить себя негром. Я чересчур задумчив сейчас для негра, да и не слишком мускулист… Тогда наоборот – что я ебу негритянку. Типа Вера – негритянка, а я – жестокосердный похотливый плантатор, дон Альварес. Равнодушный к мольбам. Я пристально смотрю на покачивающуюся спину Веры и с грустью понимаю, что не тянет Вера на объект сексуальных домогательств пресыщенного плантатора – слишком для этого немолода и статична. А впрочем, кто знает, может, все негритянки статичны. Может, они ленивы, как негры-мужчины. Я, помню, накинулся на мулатку Николь, алкая неистовых поцелуев, чувственных извиваний и гортанных вскриков, а она едва сдерживала зевоту, остужая меня недоуменным взглядом, и думала о чем-то своем, видимо, о далекой стране Зимбабве, где правит ее благородный отец. Явившись, таким образом, еще одним звеном в цепи моих разочарований. Да и антураж здесь какой-то… Больше подходит для притона парижских гомосексуалистов из авангардных французских фильмов.
Голова болит все сильнее… Вода, остывая, холодит голый зад. Очень хочется пить. И покурить тоже не мешало бы. И вообще я бы уже прилег. Расслабился. В согбенной фигуре Веры чувствуется изнеможение. Так. Надо что-то делать.
А вот если, допустим, представить, что я ебу школьницу? Малолетку? Как муж Веры. Десятиклассницу. Нет, десятиклассницу – это неинтересно… Это слишком нормально. Физиологически нормативно. Банально. Нет в этом ничего похотливого. Лучше восьмиклассницу. О да! Восьмиклассница! Уже женщина, но еще не самка. Угловатые, не отточенные профессиональным кокетством полумальчишеские движения, вызывающие у пожилых мужчин умиление, переходящее в неожиданную эрекцию. Старательные походки от бедра оглушенных внезапно восторжествовавшей плотью. Первые пробы привлекающего внимания истеричного женского смеха, от которого вздрагивают пассажиры метро. Опыты ослепительных улыбок, откинутых движением головы волос, гордого выпячивания статей. Быстрые взгляды на взрослых мужчин и мгновенно заливающий лицо румянец, жар которого, кажется, ощущаешь своей кожей… Не забитый тяжелым амбре вечерних духов тонкий волнующий аромат невинности. Трогательно-нелепый макияж, особенно по весне. В последнее время мне это стало нравиться… В сущности, каждый нормальный мужик после тридцати пяти хотя бы в глубине души становится эфебофилом. Начинает тянуть к молодежи. Тут и отцовский инстинкт, и безнадежная попытка продлить свою молодость перед тоскливой неизбежностью старения, и «комплекс гуру», и отчетливое понимание того, что это нужно прежде всего ей, с отвращением глядящей на прыщавых ровесников мужского пола, спешащей все постигнуть и всему научиться, потому что потом может быть поздно, а будущие соперницы по боям без правил уже созревают – здесь, рядом, прямо в классе. Не считая еще всех этих старых тридцатилетних сук…
Беда только в том, что все они в конце концом вырастают и вливаются в ряды Жен, Неверных Жен, Бывших Жен, Жен, Выбросившихся Из Окна (Бросившихся Под Поезд), Чужих Жен, Матерей Твоих Детей, Старых Любовниц и Женщин, Которые Тебе Звонят.
Итак, Вера – восьмиклассница!
Великолепно! Manifique! Взбодрившись, я топчусь, пристраиваясь поудобнее, готовый отличиться.
А я уж тогда буду школьным учителем, тайным извращенцем и эротоманом, скрытым эфебофилом. Скажем, учителем физкультуры… Хотя нет – быть учителем физкультуры тоже банально. Как-то глупо. Всем известно, что учителя физкультуры – извращенцы, педофилы, эротоманы и маньяки. Во всем мире. Даже в Америке. Я смотрел американский фильм, где учитель физкультуры преследовал симпатичного мальчика и, поймав-таки его вечером в пустой школе, привязал к шведской стенке и уже подступил к нему с гнусной ухмылкой насильника, но тут их обоих сожрала какая-то инопланетная тварь. У нас в школе тоже имелся свой маньяк, учитель физкультуры по кличке Агапид, потому что был совершенно лыс (если учитель физкультуры лысый – он точно маньяк!), лысый такой крепыш, сам напоминающий средних размеров хуй, большой любитель поощрительно похлопывать детишек, начиная с седьмого класса, по попам и тревожно ощупывать старшеклассниц на предмет растяжения мышц. Как-то он демонстрировал, как надо безопасно лазать по канату, упал из-под потолка и сломал ногу. С больничного он так и не вернулся. По-моему, вся школа вздохнула с облегчением. С тех пор в нашей школе все учителя физкультуры были исключительно женщины.
Нет, я не хочу быть учителем физкультуры, это меня не вдохновляет. Лучше каким-нибудь гуманитарием. Например, историком. Иван Ивановичем. Любимцем старшеклассников. Эдаким своим в доску дядькой лет под сорок. Имеющим жену и двух прелестных дочерей. Измученным в результате этого непреходящим желанием. Хмуро дрочащим в школьном туалете на Оленьку Петрову, самую красивую девочку в восьмом «Б» классе. И вот однажды Иван Иванович (то есть я) после уроков заманивает прилежную ученицу в лаборантскую (пусть ванна будет лаборантской!) с целью соблазнить и растлить. Замучить хуем. При этом я (то есть он) обещаю ей похлопотать о золотой медали по окончании школы. Срывая с мерзавки трусы-стрингеры, шепчу, обдавая ее перегаром (Иван Иваныч у нас – домашний алкоголик): «Сейчас, девочка, ты будешь трахаться с целой эпохой!» Задыхаясь от вожделения. «Наклонись, дрянь эдакая!» – прикрикивает распаленный педагог. Напуганная отроковица все же не без интереса отдается историку.
Вот, это уже кое-что! Емко и стильно. Похоть через чакру передается от головы Масе. По Масе пробегает вибрация. Он напрягается еще больше, взбадривается… Кажется, очнулся. Вера тоже почувствовала что-то, встрепенулась, напряглась… Изогнулась, подняла голову, словно прислушиваясь. Вопросительно охнула. Мася отяжелел, обрел чувствительность, превратился в исступленный член дорвавшегося Иван Иваныча. Я уже ощущаю ласкающие волны сладостных позывов, накатывающихся на чресла. Возбухшие яйца, отвисшие от усталости, раскачиваясь, смачно шлепаются по влажному лобку. Еще немного, и я кончу. Вера тоже понимает это, она собрала последние силы, извивается и стонет. И вот сейчас я… о… о-о… вот оно-о… о-о-о-о!..
– О-о-о-о! – завываю я, сотрясаясь от мощных спазм. – О-о-о-о-о!..
Все тело мое дергается так, словно по нему пропустили ток, в глазах мельтешат и искрятся разноцветные точки. Я надламываюсь в пояснице, валюсь вперед, на Веру, и влипаю ладонями в кафель. Так и застываю, пытаясь прийти в себя…
– О-о-о-о! – вторит Вера гортанно. – О-о-о-о!..
По ней пробегает дрожь последнего оргазма. Она со стуком упирается лбом в кафель, руки ее дрожат, ноги подгибаются, и она всем телом провисает в ванну.
– О-о-о-о… – Я чувствую невероятное облегчение. Душа моя успокаивается. «Сделал дело – гуляй смело!» – вспоминаю я любимую поговорку своей Первой Учительницы.
Я с трудом выпрямляюсь, осторожно отстыковываюсь и на негнущихся ногах, держа натертого до багровости Масю на весу, как мутировавшую генную особь, делаю шаг к раковине. Когда его обдает струя холодной воды, так и кажется, что он сейчас зашипит и покроется паром, но он только конвульсивно вздрагивает и бессильно свешивается набок, сильно потеряв в размерах. Теплолюбивый, он торопливо съеживается и натягивает на себя, как спальник, морщинистую крайнюю плоть… Вот и хорошо, блин, вот и сиди себе там… Вот только надолго ли?
Теперь можно подумать и о себе. Я хлебаю холодную воду, ощущая мощное колотье в висках. Где-то, кажется, у меня был анальгин… Если остался. Вообще надо купить пару новых упаковок. «Упсы» точно не осталось. Вера с трудом распрямляется, хватаясь за кафель.
– Ох, – произносит она, – ну, ты, Андрюша, конечно…
– Ты, Вера, держись, – говорю я требовательным хрипловатым голосом полевого хирурга.
Я, кряхтя, собираю с пола свои трусы, джинсы, носки и майку, подбираю валяющуюся рядом с унитазом зажигалку. Все это влажное и затоптанное.
– Я буду на кухне. Пойду чайку поставлю. Да, душ здесь не работает.
– Я знаю, – бормочет Вера.
Держа в руках скомканный ворох одежд, ковыляю на кухню. Проходя мимо циркулярной пилы, бросаю на нее взгляд, полный ненависти, и смачно плюю, пытаясь попасть. За моей спиной, в ванной, обрушивается поток воды. Включив на кухне свет, окидываю тревожным взглядом стол. В бутылке виднеется коньяк – совсем мало, на пару мензурок. Четверть бутылки пепси, рядом лежит пачка «Золотой Явы». Я хватаю пачку, открываю и облегченно вздыхаю – почти полная, но, видимо, уже вторая. Одну я точно выкурил. Я жадно закуриваю, и тут голову мне пронизывает острая боль, от виска до виска. Меня всего передергивает от этой боли. «Только бы остался анальгин», – думаю я, открывая холодильник. Такую боль не перетерпишь, уж я-то знаю, можно промучиться всю ночь, до самого утра. Если нет, надо будет спросить у Веры. У женщин всегда есть какие-нибудь пилюли, только, как правило, от всякой хуйни, они сами толком не знают – от чего. Я копаюсь на полках и извлекаю пипетку с чем-то зеленым, засохшим внугри; выдавленный до степени полной плоскости тюбик вазелина; аскорбиновую кислоту; надорванную упаковку активированного угля, оставшуюся, видимо, еще от Николая Степановича; железную коробочку валидола времен оттепели с засаленной этикеткой; какой-то дурацкий левомицетин; пустой футляр от «Упсы», и хоть знаю, что он пустой, все равно заглядываю в него с безумной надеждой, но нет, действительно, блядь, пустой; стеклянный пузырек с марганцовкой, которая почему-то есть в каждом доме; слипшийся грязный клубок пластыря; ржавый наперсток; обгрызанную зубочистку; и – о счастье!