Я доставал из холодильника ярко-голубую ямайскую чашку, в которой, свесившись в разные стороны, стояли пучки укропа и петрушки, и относил ее на кухонный стол. Лимон (он должен быть обязательно целым) уже лежал там, и я ставил чашку рядом с лимоном. Несколько секунд я любовался сочетанием цветов – ярко-желтый, сочно-зеленый и голубой. Женщина в это время всегда сидела у стола и что-нибудь говорила. Это меня устраивало, потому что если бы она молчала, говорить пришлось мне, а это отвлекло бы меня от по-японски радостного процесса созерцания. Вода уже грелась в кастрюле, и, сосредоточившись, я прикидывал, скоро ли она вскипит. Это было важно, ибо до того, как она вскипит, я должен был забросить ингредиенты и отпить несколько глотков ледяного пива из высокого запотевшего бокала с надписью «HARP».
Я доставал из шкафчика над столом жестяную коробку с лавровым листом, выбирал четыре листика, примерно одинаковых по размеру, и торжественно, один за другим, кидал их в воду. Они плавно опускались на поверхность и еще некоторое время оставались совершенно сухими. Я смотрел на них и ждал, когда они намокнут и из почти серых, мертвенно-тусклых, постепенно, но в то же время быстро превратятся в темно-зеленые, почти черные, как бы оживут. Это неизбежно случалось, и я доставал из шкафчика маленькую стеклянную банку с перцем-горошком.
Я аккуратно высыпал на ладонь пять горошин (если вдруг высыпалось больше, я досадливо морщился) и кидал их в воду. Они медленно, как батискафы, опускались на дно, где уже начинала пузыриться вода, лавируя между первыми тонкими ниточками пузырьков.
После этого золлингеновским ножом я резал лимон.
Лимон я всегда резал в одном и том же месте – попку с тонкой прослойкой мякоти. Я навострился резать так, что мякоти всегда оставалось именно в том количестве, которое было нужно, ни больше ни меньше. Попку я резал на маленькие кусочки и высыпал в воду.
Пузырьков становилось все больше, с поверхности поднимался легкий пар.
Тут можно было наливать пиво. Я доставал из того же шкафчика два бокала – один «HARP», а другой поменьше, как бы дамский, украденный мной в венской пивной, с готической надписью «Ottokringer» и замысловатым германским гербом.
В начале моего креветочного периода я всегда спрашивал у женщин, будут ли они пиво, и с изумлением замечал, что этот, казалось бы, безобидный вопрос, приводит их в замешательство. Я не знаю, в чем тут было дело, возможно, я сбивал их с мысли, прерывая рассказ, или дело здесь было в соблюдении некоего женского этикета, когда питие пива перед креветками казалось им несколько моветоном, а может, они вдруг погружались в традиционную задумчивость по поводу калорий и фигуры, но потом я просто стал приносить бутыль и молча наливать два бокала. Это устраивало всех.
Разлив и на всякий случай торжественно чокнувшись, я опять отворачивался к плите и, отпивая неспешными глотками пенящееся пиво, смотрел на воду. Она уже почти кипела – пар становился гуще и вода побулькивала большими мясистыми пузырями. Темно-зеленые листья лаврушки беспокойно сновали в воде, как челны, ошибаясь и расходясь с кусочками лимона. Закипая, вода мутнела, становясь бурным морем, и перчинки изредка выскакивали из клокочущей пучины, как головы тонущих в шторме негров.
Теперь можно было начинать резать зелень.
Я отделял от каждого пучка по несколько веточек так, чтобы стебли были покороче, и бережно отрывал их. Тут женщина, видимо, сбитая с толку неожиданно налитым пивом и поэтому некоторое время молчавшая, спрашивала, не надо ли мне помочь. Всякая помощь в этот момент была бы для меня нестерпимой, и я отвечал ласково, что нет, спасибо, я очень люблю готовить. Это был хороший повод для женщины начать восхищаться кулинарными способностями мужчин, что занимало некоторое время и я мог спокойно продолжать священнодействовать.
К петрушке я испытывал почти любовные чувства – я ее любил за вкус, запах, мясистость листьев, а кроме того, она напоминала мне детство, которое я вспоминать не люблю, но был один короткий период, когда мы с родителями были на море, где-то под Туапсе, и там я поел настоящего шашлыка в палатке на берегу. Я даже не помню, ел ли я шашлык до этого, в Москве, может быть, ел где-нибудь в парке Сокольники, но этот кавказский шашлык я запомнил главным образом потому, что его подавали с веточкой-другой петрушки, и это придавало мясу какую-то неизъяснимую прелесть. С тех пор я всегда ел шашлык только с петрушкой, и вообще мог есть петрушку с чем угодно, даже просто макая ее в кетчуп и заедая хлебом.
К укропу же я относился с презрением – за плебейский резкий вкус и уместный разве что в огуречном рассоле запах, за тощий, какой-то вздорный вид и почти всегда анемичный желтоватый цвет. Но укроп необходим для креветок, к тому же моя неприязнь к нему тоже была частью ритуала, и я отдавался этому самозабвенно.
Я мелко крошил петрушку ножом (всегда одним и тем же) и подносил щепоть к носу, чтобы вдохнуть дразнящий аппетит запах.
Запах петрушки всегда напоминал мне о море, солнце и еде.
Примерно в этот момент женщины, как правило, пружинисто вставали со стула.
Видимо, уязвленные моим чрезмерным увлечением гастрономией, они вставали рядом и с преувеличенным вниманием начинали вникать в тонкости приготовления креветок. Некоторые при этом, несколько мешая, обнимали меня сзади за талию, видимо, давая понять креветкам, кому я принадлежу.
Следуя традиции, я охотно объяснял – что, как и зачем я делаю, ссыпая при этом петрушку и укроп в бурно кипящую уже воду. Потом я добавлял две с половиной столовые ложки соли, чем всегда вызывал испуганный вопрос: «Не много ли?» Дождавшись этого вопроса, я с удовольствием отвечал, что нет, не много, как раз то, что нужно, потому что для креветок нужно много соли.
На этом, собственно, ритуал заканчивался.
Креветки постепенно оттаивали, успокоившаяся было вода вновь начинала бурлить вдоль стенок кастрюли, отчего они сбивались в кучу и слегка поднимались, почти неслышно шелестя панцирями. Через несколько минут ноздри мои улавливали тонкий, ни с чем не сравнимый аромат. Это означало, что блюдо готово, и я склонялся над кастрюлей.
Копна креветок уже осела, кипящая вода разрушила их монолит снизу, они колыхались, и нежная розовая пена, цветом похожая на высохший под солнцем коралл, лопалась и растворялась в кипящей воде.
После этого креветки можно подавать к столу. На другой день у меня совершенно вылетало из головы, о чем мы говорили, вкушая креветки. Впрочем, я больше молчал, старательно извлекая восхитительное мясо и высасывая икру из усатых голов. При этом я делал большие глаза и пытался вникнуть в суть разрозненных фрагментов воспоминаний, женских обид, едких высказываний о подругах и неясных, но светлых мыслей о будущем, в общем – всего того, что в шестидесятые годы на Западе «продвинутые» поклонники многоликого Джа окрестили Потоком Сознания.
Перед тем как торжественно отправиться с женщиной в постель, я выслушивал, как бы на десерт, рассказы о никчемных эксах (муж – объелся груш) и потенциальных, но каких-то долгоиграющих женихах, тугодумах, которые все, как один, на джипах, куда-то возят, выводят, крутятся вокруг да около, а жениться не торопятся. Женщины были такие разные, но хотели одного – счастья, а мужчины из их рассказов все были одинаковыми – тупыми, примитивными личностями, требующими каждый день горячую пищу и внимания («прямо как дети, ей-богу!») и скаредами, жалеющими лишнюю копейку. «Мужчины – такие свиньи!» – говорил я при этом голосом капризного педераста, шутливостью тона делая установку на дальнейшую мажорность отношений и одновременно ставя точку.
Тогда, летом, я любил всех этих женщин за то, что они были, что ели со мной креветки, ложились в мою постель, ревновали, стараясь не показывать этого, и всегда мечтали о чем-то, чего не могли понять сами, мучаясь и мучая этим любивших их мужчин. Я цеплялся за их телефонные звонки как за единственные, самые прочные в мире нити, которые могли удержать меня над бездной запущенности и полного наплевательства на всех и вся, и меру моей благодарности могла выразить только покупка каждой по вилле на Канарах или белоснежной яхты, неспешно курсирующей вдоль Лазурного берега с превосходно сложенным мулатом-стюардом на борту. И вот теперь – Вера.
Достойна ли она разделить мою завтрашнюю трапезу, преломить со мной креветку? Не помешает ли наслаждаться знаковым блюдом, вкус коего вызывает у меня ощущение беззаботного отдыха еще со времен культовой «Ямы» в Столешниковом, где я в первый раз попробовал креветки, будучи пэтэушником шестнадцати лет? Не удручит ли меня ее присутствие?
За время, прошедшее с лета, я как-то отвык от долгих задушевных разговоров с женщинами; и кроме того, концерты, ставшие регулярными, с обязательными мощными дозами расслабляющего, давно уже вывели меня из того блаженного состояния покойной вялости и снисходительности, которое было присуще летом и мирило со всем, что приходилось выслушивать за пиршественным столом. Выдержу ли я вторую порцию сетований на бывшего мужа?
Не знаю, не знаю…
Хотя Вера – еще из лучших!
Разве не вяли у меня летом уши, разве не свисала с них длинная лапша, разве не заставлял я себя сочувственно цокать языком и возмущенно качать головой, заносимый такой пургой, от которой мозги встали бы раком даже у самого Зигмунда Фрейда?
Достаточно вспомнить реставраторшу церквей Татьяну, редкостной красоты грузилово, замолчать которую хоть на минуту не смог бы заставить даже секс сразу с двумя мужчинами; или экстрасенсшу Катю, которая с первого же взгляда увидела на мне в тонком плане сглаз и порчу, наведенную неким завистником с черным глазом, и потом полночи снимала с меня эту порчу, покачивая у самого моего носа огромной брошью с пентаграммой, как в фильмах о сатанистах, и сняла бы, не приди за ней, в том же тонком плане, Иисус, чтобы повести в город Азгард по дороге, вдоль которой были подвешены за собственные языки матерщинники. Или мулатку Николь, менеджершу чего-то там, оказавшуюся холодной как лед и пугливой как лань, что несколько разнилось с моими экзотическими и, как я теперь понимаю, довольно наивными представлениями о мулатках, с которой я провел одну из самых унылых ночей в своей жизни, но зато два дня, безостановочно охая от изумления, выслушивая историю о том, как она искала и нашла своего отца, царя целого африканского племени и чуть ли не премьер-министра Зимбабве. Или домохозяйку Лялю, которая до двух часов ночи материла своего мужа, а потом вдруг сорвалась и побежала ему звонить, чтобы он за ней приехал, и я, умирая от страха, доедал креветки и допивал пиво, а она рыдала в комнате на постели, но муж – негодяй, мерзавец и тряпка – так и не приехал, оставив меня на ее растерзание, и еще какие-то женщины, в безбрежном море проблем которых я барахтался все лето с креветкой в одной руке и с кружкой пива – в другой.
В это лето я окончательно убедился в полной бесперспективности попыток найти свой идеал и вздохнул наконец с облегчением.
Впрочем, все они с удовольствием ели креветки.
Итак – Вера…
– Пойду посмотрю, что это за сидячая ванна такая, – игриво говорит Вера.
– Иди посмотри. Дверь в прихожей.
Санузел – совмещенный.
Вера удаляется упругим шагом. Кофейник шумит. А попа у Веры все-таки ничего…
Я достаю из шкафчика банку кофе «Русский продукт», самый дешевый, но не такой дерьмовый, как «Pele», и сахар. Потом вспоминаю, что женщины всегда почему-то пьют без сахара, видимо, все те же заботы о фигуре, хотя от торта ни одна не откажется, и кричу:
– Вера, тебе кофе с сахаром?
Из ванной доносится звук льющейся воды.
– Без!
– Я так и знал, – бормочу я, доставая из стола чайную ложку и вилку. Все приборы в этом доме исцарапаны, обкусаны и скручены-перекручены. Как жизнь их хозяев. С полки достаю себе рюмку, которая на самом деле не рюмка, а мензурка с делениями до пятидесяти граммов, и стакан с Винни-Пухом для пепси.
– Тебе сколько кофе? – кричу я.
Вера возвращается на кухню. Она заметно оживилась.
– Ты что кричишь? Там и так все слышно. Две полных ложечки.
– Уже закипает. Ну и как ванна?
– Да-а, я даже не думала, что такие ванны есть. Как в гостинице. Наверное, неудобно в такой мыться. Разве что принимать душ.
Вера начинает мыть посуду. Изящно отстраняясь от раковины. Да, попа, однако…
– Душ там сломан, – говорю я, помешивая картофель.
– Я люблю лежать в ванне с пеной, – делится Вера. – Подольше. Иногда лежу, пока вода не начнет остывать. Лежу, о чем-нибудь мечтаю… Это если Александрова дома нет. Он и полежать спокойно не даст. Начнет ломиться с какой-нибудь своей бабой. «Ванна, – говорит, – общая». А сами как засядут в нее часа на два…
«Стоп!» – думаю я и говорю мечтательно:
– Я тоже люблю полежать в ванне. В этой, конечно, особенно не полежишь, но я как-то приспособился. Вроде получается. Только приходится постоянно менять позу, а то члены мерзнут…
– Это какие же члены у тебя мерзнут? – восклицает Вера озорно и начинает хохотать.
– Да всякие разные члены! – выкрикиваю я и заливаюсь смехом.
Мы смеемся.
«Надо срочно выпить!»
– Дай мне, пожалуйста, чашку, – говорю я, отсмеявшись.
– Эту? – Вера протягивает чашку с цветочками, тоже посерьезнев.
Потом говорит тоном служанки-фаворитки, вытирая руки дырявым Аллиным полотенцем:
– Так, посуду я вымыла, что еще прикажете?
Вторя ей, я отвечаю тоном хозяина-барина:
– А достань-ка, милая, все из сумки. Она там, в прихожей, стоит. Да смотри аккуратнее – коньяк не разбей.
Вера, порозовев, улыбаясь, идет за пакетом.
Кофейник вскипел. Картофель готов. Слава Богу, можно есть.
Я кладу две полные ложки кофе в чашку и заливаю бурлящим кипятком. Кофе, конечно, поганый, даже не гранулированный, но пить можно. На поверхности появляется подобие пенки. Ладно, с коньяком тем более пойдет.
Вера выставляет на стол коньяк, пепси, выкладывает шоколадку. Я протягиваю ей чашку с кофе.
– Спасибо.
– Это, конечно, не «Картэ нуар», но по нашей бедности…
– Ничего, я девушка не избалованная.
Но как она это сказала! Сколько боли, горечи, скорби – и в то же время мягкости и грусти, сколько смирения!.. Или я уже пьян? Нет, надо выпить.
И тут я спохватываюсь:
– А сколько сейчас времени?
– Почти пять. Мы что, опаздываем?
– Да в принципе нет… Время еще есть. Не думай об этом.
Твердым мужским тоном. Успокоил девушку.
Ладно.
Спешить действительно некуда. Концерт все равно сборный. Начнется, как всегда, не раньше восьми, кончится не раньше одиннадцати. Бардов много, и каждый норовит спеть как можно больше. Даже ругаются из-за этого с Алферовым. Многие искренне обижаются. И все страшно серьезно относятся к своим песням, так, словно каждая из них – свет в ночи, освежающий бриз, откровение от Иоанна, Явление Культуры и вообще хлеб насущный, а на самом деле не лучше и не хуже, чем у других, все та же хуйня. Но дай такому вот автору волю, и он понесет свои песни в каждый дом, к каждому костру, в каждый облупленный ДК, пока не доберется до Приморья, где будет петь в кубриках для моряков, и не за деньги даже, а за добрую миску борща, стаканчик водки и желтозубые улыбки соотечественников. Но у Алферова каждый все-таки надеется, что чем дольше он будет петь, тем многочисленнее станет армия его поклонниц и резко возрастет количество проданных кассет.
И уж очень заебывают своими песнями бардессы… Это вообще своеобычный тип женщин. Красивых и просто симпатичных среди них – раз, два и обчелся. Изюминки, чтобы упереться вдруг загоревшимся взглядом самца, нет ни в одной, одеваться они не умеют, предпочитая нечто подчеркнуто асексуальное и по-походному неброское, для того, видимо, чтобы мужчины в зале не отвлекались, а внимали тончайшим вибрациям души, пульсирующей в песнях. Но все их песни об одном и том же – о счастливой любви, о несчастной любви, о любви вообще и еще раз про любовь. Одними и теми же словами, одними и теми же слабенькими голосами. Правда, когда бардессе лет за тридцать, темы несколько меняются, и она начинает петь о детях, о мужьях и причитать о горькой бабьей доле. Это чисто русский типаж тетки с гитарой, мотающейся по лесам и городам с целью прошептать в микрофон под невнятное бормотание струн что-нибудь романтично-кухонное a la Новелла Матвеева. И нет чтобы спеть прямо и откровенно: «Я хочу, чтобы меня выебали, господа!..»
Бардессы на концертах как-то особенно мучительно тянут кота за яйца. Впрочем, публика обычно исполнителям под стать.
А по мне – чем меньше петь, тем лучше, свои триста я все равно получу. Так что поедем-ка мы часам к восьми, чтобы не напрягаться.
– Время есть, – солидно повторяю я, срывая обертку с шоколадки и отвинчивая коньячную пробку. Пробка у «Гянджи» в отличие, например, от дагестанского всегда отвинчивается легко, а с дагестанского их надо либо срывать вместе с резьбой, либо спарывать ножом, но тогда бутылку приходится выпивать сразу, потому что потом ее уже не закроешь.
Я наливаю на глаз в кофе примерно чайную ложку, готовый услышать: «Ой, мне хватит!»
– Ой, мне хватит!
Я киваю и наливаю себе в мензурку. Ровно пятьдесят граммов. Потом наливаю полный стакан пепси.
– А ты есть-то будешь? – тревожно спрашивает Вера.
– Конечно, буду. У меня уже все готово. Но сначала нужно выпить. Ну, за женщин!
Мы чокаемся чашкой и мензуркой, и я залпом выпиваю. Я коньяк цедить не умею, хотя мне говорили, что коньяк именно цедят, предварительно погрев бокал в ладонях, чтобы пошел от него шоколадный дух, но «Гянджа» в мензурке, я думаю, для этого не предназначен. На миг у меня захватывает дыхание… У меня всегда после первой рюмки коньяка захватывает дыхание и вкус во рту остается не слишком приятный, даже еще неприятнее, чем после водки, но после третьей это проходит. Я жадно запиваю пепси и чувствую, как шершавая тяжесть обжигает меня изнутри.
Хорошо!
– Ты, Андрюша, пожалуйста, закусывай, а то напьешься, упадешь, что мне тогда делать? – тонким жалобным голоском тянет Вера.
Забеспокоилась.
– Не бойсь, Верунчик, не упадем, – бодро отвечаю я и направляюсь к плите.
Дразнящий запах картофеля. Сейчас я наконец поем.
– Ты точно ничего не будешь?
– Нет, спасибо, ты ешь, я вот кофе с шоколадкой.
Fish-and-chips! Национальное английское блюдо. Еда докеров и завсегдатаев пабов. Никакого изыска, но по мне – то, что надо. Только рыба должна быть жареной. Я накладываю картофель на тарелку, беру консервную банку и ставлю на стол. Консервы я всегда ем из банок, чтобы лишний раз не пачкать посуду.
– Вера, а ты песни под гитару поешь?
– Под гитару? Нет, не пою. Могу подпеть у костра, а на гитаре я так и не научилась.
– Ну и слава Богу! – искренне говорю я.
Я начинаю есть и вспоминаю, что, как всегда, забыл купить хлеб. Ну и хрен с ним!
Вера интимно жует шоколадку и отпивает кофе. «Русский продукт» с «Гянджей» – вот, наверное, сюрная смесь.
Я запихиваю в рот огромный кусок лосося. Сочная мякоть наполняет рот. Да, это тебе не крюгеровские пельмени. Стуча вилкой по тарелке, цепляю картофель.
– Интересно, – задумчиво говорит Вера, – сколько такая квартира может стоить…
– Ну, я думаю, тысяч двадцать…
– Двадцать? А не много за такую?
– Да нет… Дом, правда, блочный, но зато прямо у метро. Хотя район, конечно, спальный… Не знаю, если поторговаться, может, пару-тройку тысяч удастся скинуть. Только где их взять, эти семнадцать тысяч?
Вера вздыхает. Я жадно ем. Настроение становится благодушным.
– А здесь балкон есть?
– Есть, но он тоже маленький. И весь забит каким-то хламом.
Я как-то месяц назад вышел на этот балкон, просто из любопытства, посмотреть, что там. Весь балкон был завален полусгнившими досками, ржавыми железками непонятного предназначения, картинными рамами с осыпавшейся позолотой, в углу стояли пыльные бутылки из-под пива и водки, в общем, типичный балкон одинокого мужика, мнящего себя рукастым умельцем. А рядом с бутылками стояло нечто керамическое, напоминавшее школьный кубок по футболу. Я поднял, стал рассматривать, подергал крышку – она не открывалась, и вдруг услышал внутри характерное слабое шуршание, как от пересыпающегося морского песка. Я встряхнул еще раз, прислушался… Страшное подозрение закралось мне в душу. Я осторожно поставил предмет на место и прикрыл какой-то ветошью. Потом я позвонил Алле, и она, зевая, подтвердила мою догадку:
– Ну да, это урна с прахом моего отца. А куда мне его девать? Ты знаешь, сколько стоит захоронить это на кладбище? Вот будут деньги, захороню… Ничего с тобой не случится, поживешь с прахом.
«А действительно, какая хуйня!» – подумал я, но впредь решил на балкон не выходить, заперев его покрепче на все три ручки. А вечером того же дня напился с Илюшенко и, задумчиво жуя огурец, стал говорить ему громким голосом, чтобы он не заснул:
– Из праха вышел, прахом стал Николай Степанович, царствие ему небесное. Ни рук, ни ног, ни головы, один пепел в фаянсовом горшке. Есть ли имя у этого праха? Есть ли у праха звания, чины и титулы? А национальность? Есть ли Национальность у праха и души? А, Илюшенко? Ты спишь, что ли? Ты давай не спи… Чем прах русского патриота отличается от праха чеченского террориста? И чем человеческий пепел отличается от пепла сгоревшей помойки? И есть ли вообще смысл во всем этом?
– Нет никакого смысла, – твердо ответил мне тогда Илюшенко, аккуратно стряхивая пепел в мою рюмку.
– Ты смотри, куда стряхиваешь, Илюшенко! – заорал я ему. – Вон пепельница стоит… Какой смысл в том, что я русский? Что, из-за того, что я русский, мне дадут шенгенскую визу? Или меня полюбят милиционеры? Да они скорее чечена за бабки из обезьянника выпустят, чем меня. Или за то, что я русский и москвич, это государство даст мне квартиру? Да ни хрена оно мне не даст, хотя и должно по конституции, будь она неладна. Наплевать на это государству. Ему наплевать, что я, москвич в третьем колене, живу с родителями, которые меня заебали и которых я заебал, в халупе, несмотря на то что они, как ветераны труда, уже тридцать лет имеют право на дополнительную жилплощадь. Понял? И сам я в течение семи лет, как папа Карло, пахал на этот город. Рабочим был на заводах после ПТУ. Ра-бо-чим! Только рассказывать об этом не люблю. До сих пор терпеть не могу рабочий класс. Такая мерзость этот рабочий класс… Илюшенко, не спи, замерзнешь!
– Я не сплю, – хмуро ответил Илюшенко и зевнул.
– Ты давай разливай… А вот если у тебя есть бабки, тогда насрать – чечен ты, азер или вообще хуй знает кто, покупай себе в Москве что хочешь. И наплевать Лужкову, откуда у тебя деньги, где ты их взял – баранов в горах пас или заложниками торговал. Ну да, я русский! И чем я должен гордиться? Своими предками-крестьянами? Крепостными с поротыми задницами, которых продавали, как скот, поштучно и в розницу? Блохастыми, бородатыми мудаками, тупыми как валенки, которые ни читать, ни писать не умели и раскалывали друг другу бошки дрекольем на межах? Которые напивались по церковным праздникам как свиньи и пиздили от тоски своей жизни беременных жен? А потом их наряжали в мундиры, давали в руки ружья и посылали орущей толпой на крепостные стены, на какие-то скалы, на танки и под пулеметы. И они бежали, даже не думая, на хуя это нужно. И вдруг оказалось, что все это, все эти победы, завоевания и освобождения были никому не нужны. Почему я должен этим гордиться? А может, мне стыдно за это. За свой народ и за мою страну. Может, я хочу, чтобы у меня вообще не было никаких предков, а у России – истории. Может, без истории мы и жили бы лучше…
Тут Илюшенко наконец прицелился и разлил, мы выпили, выдохнули, и я продолжал:
– Что, я должен гордиться тем, что первые двадцать лет моей жизни какие-то маньяки, жулики и уебища внушали мне одно, а после двадцати другие маньяки, жулики и уебища внушают мне совершенно противоположное? И все хотят, чтобы я верил им, голосовал за них, шел за них в бой и не мешал им спокойно набивать свои карманы и брюхо. Но никто не дал мне квартиру! И не дадут. Сегодня я могу пойти на митинг какого-нибудь гребаного СПС и протестовать против памятника Дзержинскому, который по крайней мере в отличие от этих самовлюбленных трещоток Немцова с Хакамадой боролся с беспризорностью, а завтра надену кроличий треух и пойду под портретом Сталина к Мавзолею клеймить антинародный режим. И что – кто-нибудь даст мне за это квартиру?.. Я могу быть русским, коммунистом, яблочником, лимоновцем, анпиловцем, идущим вместе, скинхедом, толкиенистом, казаком, языческим волхвом, антиглобалистом, баркашовцем, жопой с пальцем, все равно никто не даст мне квартиру. Я не хочу умирать на баррикадах за правое дело, каким бы оно ни было, я хочу умереть в своей отдельной квартире. И никого не ебет, от чего я умру – от алкоголя, наркотиков, СПИДа или честного инфаркта миокарда, коммунистом или демократом, если я умру гражданином своей страны. Только вся беда в том, что я, как национальная единица, на хуй этой стране не нужен. Все эти борцы за демократию, типа Явлинского, на старости лет спокойно свалят отсюда в прикупленный трехэтажный особняк где-нибудь на окраине Мюнхена и будут там, под присмотром врачей, в окружении внуков, доживать свой век улыбчивыми пенсионерами, послав на хуй и меня и тебя, Илюшенко. Илюшенко, ты уже заебал спать!
– Продолжай, – кивнул мне Илюшенко и уронил свою лысую бликующую голову веб-дизайнера и интернетчика на грудь.
– Пьяница ты, Илюшенко, – проворчал я и начал разливать. – Вот ты сам кто?
– Я? – с интересом переспросил Илюшенко, встрепенувшись, и опять замолчал.
– Ты, ты. Хохол ты, Илюшенко, вот ты кто. И что, ты гордишься тем, что ты хохол?
– Я только по отцу хохол, – проговорил Илюшенко, глядя черными, как украинская ночь, глазами в потолок, – а по матери я польский шляхтич.
– Ну, понес… – огорчился я. – Вас, хохлов, послушать, так все вы потомки польских шляхтичей. А то и графов Потоцких. Слыхал я эту песню. Аристократы, ебена мать… Это как у русских – у кого ни спроси, все дворяне, а не дворяне, так непременно из казаков или правнуки купцов первой гильдии. Крестьяне мы все, Илюшенко, крестьяне! С поротыми задницами. И русские и хохлы… На-ка вот, выпей еще горилки. Геть!
Я сунул ему в руку рюмку и выпил сам. Илюшенко вылил водку в рот, зажмурил глаза, ощупью нашел на тарелке огурец и медленно понес его ко рту.
– Да! – закричал я глумливо. – Я ведь, Илюшенко, еще должен гордиться русской аристократией и дворянством. Гордиться и скорбеть вместе с ними о том, что они просрали в свое время Россию, вместе с царем-батюшкой, и расползлись по всему миру как тараканы. О том, что им дали пинка под зад те, кого они веками за людей не считали, только жрали, торчали на своих вонючих псарнях и тупели с каждым поколением. По сути, все это дремучее русское дворянство всегда было дворней и холопами царей. А теперь вдруг выползли из всех щелей, опять стали князьями и графами и требуют от меня принять участие в возрождении России. Взывают к моему национальному самосознанию. Они в семнадцатом году довели страну до полной жопы своей жадностью и глупостью, а теперь опять взвалили на себя бремя хранителей чести и традиций государства российского. Пиздят об этом на всех углах, а я должен их слушать и быть от всего этого в восторге. Вон Михалков, известный московский барин, уже просто достал всех со своей монархией. Так и талдычит об этом по ящику. Может, он спит и видит, как бы стать камергером и дочек своих пристроить фрейлинами или вообще объявить себя местоблюстителем престола, недаром он так носится со своими предками-боярами, хотя черт его знает, что это за бояре такие – Михалковы, никогда о таких не слышал. А мне предстоит, любя Россию, посадить себе на шею еще одного гаранта со свитой, которые будут тусоваться в каком-нибудь дворце, мотаться туда-сюда по всему миру и занимать лучшие ложи в театрах. А еще я обязан буду вставать при появлении этих клоунов, трепеща от почтения, и называть себя верноподданным. Не хочу быть верноподданным! Я хочу, чтобы мне дали квартиру. Только хуй мне кто даст квартиру, будь я даже Рюриковичем. Вообще, Илюшенко… Да не спи ты, Илюшенко, еб твою мать! Илюшенко послушно поднял голову с закрытыми глазами и промолвил, хитро улыбаясь:
– А ты налей…
– Вообще, Илюшенко, – продолжал я, наливая – себе побольше, ему поменьше, – я считаю, что у человека не должно быть ни предков, ни национальности, ни фамилии. Человек самодостаточен без всего этого, он сам может, достигнув определенного возраста, выбрать себе и то, и другое, и третье по желанию. И никто не вправе запретить ему это.
– Как клоны, – пробормотал Илюшенко, протягивая неверную руку за рюмкой.
– Не как клоны, – рассердился я, – у клонов нет семьи и дома, они производятся в лабораториях и уже взрослыми. К тому же в них закладывается определенная программа – быть, допустим, звездными воинами… Насмотрелся ты дурацких фильмов, Илюшенко, тьфу!.. Человек рождается в нормальной семье, у него есть мама и папа, братья и сестры. Он живет в своем доме, читает книги, смотрит телевизор, лазает, как ты, по Интернету. Только вот мама у него, когда ей стукнуло шестнадцать лет, решила стать Гюльнарой О'Коннор, скифкой, потому что ей так захотелось, а папа выбрал себе имя Сократ Каюк-оглы, баск, и старший брат у него стал Чингисханом Гольденвейзером, шумером…
– А… почему не русским?
– Ну пускай будет русским. Чингисхан Гольденвейзер, русский. А сестра у него…
– По… Пок… Поках… Поках… онтас…
– Чего?
– По-ка-хон-тас! – отчетливо выговорил Илюшенко, покраснев от напряжения, и уронил голову на плечо.
– А, Покахонтас! Ну да, Покахонтас Долбанян…
– Ш… ш-ш-ш… ши-и… – зашипел Илюшенко, ощерившись.
– Чего?
– Ш-ш-ш… ши… и… тка… Ш-ш-иитка…
– Шиитка? При чем здесь шиитка? Нет такой национальности – шиитка…