Шопен
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Шопен - Чтение
(стр. 4)
Автор:
|
Оржеховская Фаина Марковна |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(448 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35
|
|
Фридерик нашел это место в отсутствие Домека, уехавшего на несколько дней в соседнюю деревню к заболевшему двоюродному брату. Окончив утренний урок, Фридерик принимался бродить по деревне или вдоль реки. Без Домека было непривычно, но скуки он не знал. Таинственное место у пруда будило неясные воспоминания; ему казалось, что он был здесь давно, еще до знакомства с Домеком, и пережил какое-то приключение: не то дикий зверь перебежал дорогу, не то человечек, похожий на гнома, вышел из-за ствола и заговорил на каком-то странном наречии, не то просто так, почудилось что-то и не вспоминается…
Он лежал в траве, закинув голову вверх. Было тихо, то есть не было никаких непрошеных посторонних звуков – ни лая собак, ни скрипа колодезного журавля. Но что-то звенело, журчало и пело, и это не нарушало тишину, а было под стать ей. Звенели цикады в траве, и мерно журчал невидимый ручеек.
Фридерик уже засыпал, истомленный зноем и убаюканный легкими звуками природы, когда сквозь горячую мглу уловил новые звуки. Они не нарушали гармонию и покой деревенского полдня. Природа как будто ждала их и не то что притихла, а приглушила свои голоса, чтобы они только вторили этому ровному и красивому человеческому голосу.
Дремоты как не бывало. Но Фридерик не шевелился и не открывал глаз. Пение доносилось сверху, но где-то очень близко:
Если бы я пташкой В небе летела, То лишь для Яся Песни бы пела…
И внезапно, с печалью:
А – не для леса, А… не для речки Песни бы пела…
…Что же ты вдруг замолчала? Или грустно стало, что не для кого петь?
Задумчиво протянула последние слова и потом, как бы вознаграждая себя за медлительность, словно вспорхнула, легко завершив куплет.
…Что же ты опять умолкла? Неужели только эта песенка и есть у тебя? Тогда повтори ее!
Он приподнялся и посмотрел вверх. Недалеко от него на невысоком заборе сидела босоногая девчонка и плела лапоть. Теперь она молчала. Он встал и подошел к ней.
Она была невысока ростом, но уже не ребенок; на вид ей можно было дать лет четырнадцать-пятнадцать. Ее босые ноги были грязны, волосы заплетены кое-как и явно не расчесаны. Холщовая белая рубашка и синяя домотканая юбка уродовали ее фигуру. И все-таки на нее было приятно смотреть.
– Отчего же ты, замолчала?
– Так.
Ее загорелое лицо было кругло, детство еще не покинуло ее. Вероятно, эта дивчинка хорошо улыбалась. Но теперь она глядела неприветливо, сумеречно серыми глазами, в которых сквозила едва заметная голубинка.
– Что значит «так»?
Молчание.
– Для кого ты здесь пела? Для леса? Для речки?
– Для себя.
– Ну, так опой еще!
– Не буду.
– Отчего?
– Так. – Это было, очевидно, ее любимое присловие.
– Что тебе стоит повторить про пташку!
– Это не про пташку.
– А про кого? Опять молчит.
– Ну, спой же! Я тебя прошу!
– Нет!
Он стал шарить в карманах.
– Тогда вот тебе три гроша. Извини, у меня больше нет с собой.
Она быстро подвинулась на самый край забора и схватилась за сук дерева.
– Знаете что, паныч. Уходите-ка отсюда! А то я сама убегу!
Она готова была спрыгнуть. Но он не сдавался.
– Ты не должна обижаться! Я знаю, что за песню и золота мало! Но – артисты всегда получают за свой труд. Ведь это труд!
«Она не понимает, что такое артист! – подумал с досадой. – Как ей растолковать?»
Но она взяла три гроша и сжала их в правой руке. В левой она держала свой лапоть и крючок.
– Так споешь?
– Теперь уж спою. Песня куплена.
– Как тебе не стыдно говорить так! – воскликнул он с горячностью. – Не хочешь петь – так и не надо! А деньги оставь у себя!
– У меня татусь больной, – сказала она, – мне пригодится. А петь я люблю. Только отойдите чуть подальше!
Он отошел и даже отвернулся. Дивчина начала первый куплет, который он не слыхал. Это был мазур с припевом:
Если б я солнышком В небе сияла, То лишь для Яся Утром бы вставала…
Теперь ее голос чуть дрожал: она не привыкла петь при посторонних.
…Под твоим окошком, На твоем крылечке, А – не для леса, А… не для речки…
– Как тебя зовут? – спросил он, когда песня кончилась.
– Ганна Думашева, – ответила она чуть слышно, – каретника Думаша дочь… Хотите, еще спою?
Она опять подвинулась и прислонилась к стволу явора, лапоть с крючком упал на землю.
– Не надо, – сказала она, видя что он наклонился, – я сама подниму.
Песня, которую она пела, была заунывна и однообразна. Но она тронула Фридерика еще сильнее, чем первая. То была думка про весну, невыразимо грустная. Но чем дольше пела девочка, тем лучше он понимал эту грусть. Он и сам испытывал ее ранней весной. Смутное, сладкое чувство, которое поляки называют Zal – тоска, смешанная с надеждой. Стремление вдаль – и любовь к родному краю, не позволяющая покинуть его…
Небо синее ласково, Ручьи говорливы, Цветы пестры, красивы, А на сердце пасмурно…
Ганка остановилась. Но не оттого, что у нее прервался голос. Так подсказывала сама песня: жаль хаты, речки, косматого дуба, любимого сокола, – и не знаешь, чего больше жаль, на чем остановить прощальный взгляд…
– Ты часто здесь гуляешь? («Боже мой, какой глупый вопрос!»)
Она улыбнулась с видом превосходства.
– Где уж мне гулять! Работы много. Так только, сегодня…
Она соскочила с забора.
И опять ему показалось, что он уже давно бывал в этих местах. И песни эти слышал.
Глава одиннадцатая
Семейство Думашей было несчастливое. Мать умерла вскоре после рождения Ганки, а через год после того средняя сестра, двенадцатилетняя девочка, утонула в проруби, провалившись с ведрами под лед. С тех пор пронесся по деревне смутный слух, что Думаши – люди отмеченные, сам бог на них сердит, а с того дня, как отец, каретник Думаш, простудился и надолго слег в постель, это общее мнение утвердилось: должно быть, в его роду были великие грешники. К старшей сестре Ганки не сватались женихи. И Ганке, вероятно, предстояла та же участь молчаливой, работящей вековухи.
Но Ганка не принадлежала к числу смиренных и покорных детей божьих. Со своей обреченностью она не мирилась и ждала счастья. Но затаила обиду (сама не знала, на кого: на бога или людей) и начала сторониться своих подруг и сверстников.
В семье Ганки по целым дням молчали, и ей самой иногда казалось, что она разучилась говорить. На сердце залегла тяжесть и не проходила, только рождала скупые, злые слезы.
Облегчение наступило неожиданно.
Отцу было совсем плохо. Начиналась зима. Сестра велела Ганке набрать в лесу хвороста. Ганка с тоской поглядывала на свинцовое небо. Рассеянно собирала она хворост, то спешила, то останавливалась. Вдруг увидела на небе ясный голубой просвет и, словно повинуясь какому-то приятному воспоминанию, тихо запела. Не с ума ли сошла? Но песня успокоила ее, и она вернулась домой почти веселая.
У Ганки был тонкий слух и хорошая память. Но прежде она редко пела: ей казалось, что люди поют лишь тогда, когда у них легко на душе. Теперь же, когда песня помогла ей справиться с тоской, она постигла ее новое значение – как утешительницы и единственного друга.
При посторонних Ганка не решалась петь. У нее возникло и укрепилось суеверие, что если кто-нибудь услышит ее, она будет наказана богом. Снилось ли ей или действительно было такое предание о подруге-песне, которая утешала сиротку: «Я буду прилетать к тебе, но смотри, никто не должен знать об этом!» А сиротка предала песню, запела при других и была за это наказана.
…Должно быть, снилось…
И только для одного-единственного человека, которого видела всего пять минут, она решилась нарушить молчание. Он, наверное, подумал, что из-за трех грошей! Да пропади они пропадом! Но преступив обет один раз, сделаешь это и во второй…
Домек задержался у своего родственника и попросил Фридерика приехать. Фридерик написал, что ему нездоровится. Это была правда: он простудился. Но когда ему стало лучше, он решил, что не стоит отлучаться, раз Домек должен вот-вот вернуться. И остался.
Каждый день он приходил к заросшему пруду с книжкой или альбомом для рисования. Ганки не было. Он читал, рисовал или просто лежал в траве, радуясь теплому дню. Погода по-прежнему была превосходная.
Однажды, под вечер, запыхавшись, прибежала Ганка, будто знала, что застанет его здесь. Фридерик очень обрадовался и сказал ей об этом. Кажется, впервые в жизни она обрадовала кого-то своим приходом.
Как и в прошлый раз, она уселась на заборе. Это была ее «сцена». Вначале ее голос немного дрожал, потом окреп.
Что же она пела в тот раз? Много песенок, коротких и забавных. Слова у них были простые, а порой и затейливые, полные веселого лукавства. И под стать этим словам и напевы были причудливые, с неожиданными переходами.
– Мой портняжка, мой портняжка! Приходи скорей: Из коровьего мычанья Платьице мне сшей!
Портняжка не смутился, недаром он был мастер. Но и ответил он достойно:
– Из коровьего мычанья Платье сшить могу: Напряди лишь из росинок Нитей на лугу!
– Постой, постой! Я хочу запомнить. Или, вернее, записать! Повтори-ка!
Она повторила – еще лукавее, чем в первый раз.
– Оказывается, ты умеешь и смешить, Ганка! Вот не подумал бы! В прошлый раз ты была такая грустная…
– Нет, смешить я не умею. Только сегодня мне весело, сама не знаю, почему.
Потом она сказала, что знает множество прибауток. Ей действительно было весело, раз она вспомнила о них.
Она спрыгнула с забора и уселась на траву.
– Ощенился топор, – начала она с важностью, – снес яичко бурав…
– Кто? Кто? – переспросил Фридерик.
И посыпались небылицы, одна другой потешнее: о том, как овин травил зайца, мышка торговала мукой, а кот охранял ее и зазывал покупателей… Все это Ганка произносила быстрее и быстрее, не переводя дыхания… Под конец этой скороговорки совсем задохнулась.
Фридерик смеялся от души.
– Ты непременно должна научить меня этому! Непременно!
Но Ганка не привыкла к веселью. Она задумалась. Он ждал.
– Есть еще одна. Только я не знаю…
Ганка поглядела вдаль, подождала немного и запела тихо и протяжно:
– Уж раз уезжаешь, скажи откровенно: Надеяться ль мне иль забыть совершенно?
Это опрашивает девушка. А ее милый обещает вернуться, как только на голом тополе вырастут листья.
Фридерик открыл новую страницу в своем альбоме и начертил пять нотных линеек.
– Минор и мажор – рядом! Вот чудесно!
А Ганка с чувством продолжала, по-прежнему глядя вдаль:
Уже распускается тополь мой пышно, А хлопца все нету, не видно, не слышно… Нарушил он слово, забыл он о сроке… И зря поливала я тополь высокий…
Она умолкла.
– Но ведь это еще не конец, Ганка!
– Как?
– Я не знаю этой песни. Но слышу – это не все. Наверное, еще что-то есть? Сама мелодия подсказывает!
Но она молчала. И когда он уже примирился с мыслью, что у песни нет конца, снова раздался Ганкин голос и первоначальная измененная мелодия:
– Ты видишь, дивчина, тот камень тяжелый?
Когда поплывет он, возьму тебя в жены!
На этот раз напев был почти вдвое медленнее и как-то тяжелее.
… Все дело в том, что камень не плывет, а идет ко дну.
Глава двенадцатая
Через неделю, в воскресенье, у кузнеца Кароля Ловейки были крестины его новорожденной дочери… Фридерик, Ганка и вернувшийся в Шафарню Домек, втроем отправились на праздник. Ганка принарядилась: туго заплела волосы и надела ожерелье из брусничных ягод, чтобы издали походили на кораллы. Никто не удивился, увидя ее в обществе панычей: в деревне барчуки часто гуляли с крестьянскими детьми. Но девчата недружелюбно оглядели Ганку. Подруги и прежде сторонились ее, а Ганка была слишком горда, чтобы навязываться кому бы то ни было. И ей было все равно. Насмешки не могли сделать ее жизнь еще горше. А то, что ей теперь хорошо, так этого никто не отнимет.
После крестин, к вечеру, целая процессия выстроилась во дворе. Начался деревенский полонез, пеший танец. Все шли парами, держа в руках зажженные каганцы. Седоусый распорядитель танцев, которого здесь называли «гетманом», захлопал в ладоши. Цимбалист и скрипач, шедшие впереди, остановились, за ними все пары. Они образовали большой круг. Музыка продолжалась, но это был уже не полонез, а оберек – трехдольный танец, похожий на мазур. Большой круг распался на маленькие кружки, которые вертелись и пели. В каждом пели по-своему. Музыка была общая, а слова разные. Справа слышалось:
За горами, у ракит, Во садочке дом стоит… А слева: Там, где Висле конец, А морю начало, На морском берегу Девушка рыдала…
Печальная песня, но мелодия так хороша, что ее повторяют и в веселый час.
В кружке у Ганны были только трое: она, Домек и Фридерик. Но вскоре их разлучили. Усатый «гетман» вновь захлопал в ладоши, и по этому знаку танцоры опять стали строиться в пары. Ганка очутилась рядом с братом кузнеца, а Фридерик – впереди с веселой Данутой, ровесницей Ганки. Теперь уже шли без горящих каганцов. Фридерик оживленно разговаривал со своей парой. О чем это? Брат кузнеца сказал, что у многих огоньки погасли, только у пана Фридерика сохранился дольше, чем у других, а это означает долгую жизнь.
У Ганки одной из первых потух ее огонек. Такая судьба…
…И зря поливала я тополь высокий…
Но вот опять начались танцы. Скрипач был мастер, струны его скрипки пели, подпевали, ухали, гудели, скрипели. Ганка опять очутилась в паре с Фридериком. Он успел сказать ей, что Шафарня ему нравится своей уединенностью – сюда еще не проникли городские влияния и сохранились древние напевы.
– Да, – сказала Ганка, – а паныч в городе живет?
– В Варшаве. И я не паныч.
– Хоть бы разок побывать в Варшаве!
Тут к ним подошли две дивчины, босоногие, с венками на головах, и после долгих перемигиваний и взаимных подталкиваний пропели, глядя на Фридерика:
У забора мхи растут, Варшавянин тут как тут! Вырос явор у калитки, Варшавянин больно прыткий!
Шалуньи, кажется, собирались приплести варшавянина к концу каждого куплета, если не каждой строки… В следующей строфе они упомянули про гумно и прясло и тут же сравнили варшавянина с худой, облезлой собакой. Польщенный оказанным вниманием, Фридерик на всякий случай осведомился, не о нем ли идет речь. Дивчины визгливо засмеялись и побежали прочь, а Ганка объяснила, что они не хотели его обидеть: гостя принято приветствовать на празднике, а он действительно очень худой.
Танцы продолжались своим чередом. – Ксеб! – выкрикивал гетман. Это означало: к себе! – и все танцоры начинали кружиться в левую сторону. При этой «ксебке», разумеется, сталкивались друг с другом, наступали на ноги, сердились – и смеялись. Скрипач играл, что хотел, – в самом разгаре веселья вдруг перешел на плавную мелодию, слишком медленную для танца. Под нее хорошо было пройтись об руку свободным шагом, поговорить о чем вздумается, но, конечно, не отставать от такта и быть начеку, потому что гетман, да и сам музыкант готовили новый, неожиданный подвох.
– Мой огонек давно погас, – сказала Ганка. – Значит, недолго мне жить!
– А ты не верь глупым приметам! – с досадой отозвался Фридерик. – Моей маме предсказали, что я умру восьми лет, и видишь, еще столько же прошло, и я живехонек! А мама так страдала!
– Самое большое благо, – произнесла Ганка задумчиво, – это не знать своего смертного часа! А мама у паныча, наверное, очень красивая! Глаза голубые…
– Совсем голубые.
– И у паныча такие же…
– Что ты! Это только так кажется! У меня желтые!
– А есть еще братик или сестричка?
– Целых три сестры. Они бы тебе понравились!
– Отсиб! – оглушительно провозгласил гетман, и все резко повернули от себя – вправо. Ганка от неожиданности так и упала на Фридерика, а рядом один долговязый танцор споткнулся и растянулся на полу, к счастью не успев потянуть за собой свою даму. О медленной прогулке забыли. Начался общий пляс: притопывание каблуками, подбрасывание девушек кверху, кружение на одном месте и стремительный лёт вперед. Танцоры, разгорячившись, пели, выкрикивали: – Эй, хлоп! Дана-дана! – Отдельные хоры перекликались, отвечая друг другу с разных концов.
– Веселись, гуляй, разгорайся, мазовецкая кровь! Здесь, на Куявии, мы также покажем себя! – Фридерик старался не отставать от танцующих: ведь и он из Мазовии! Пляска и песня – одно целое, одна душа! Веселье разгоралось, как пожар; казалось, оно охватило всех: подпрыгивали и кружились дети, выкидывали коленца старики. Теща кузнеца, подбоченясь, приплясывала одна, без пары, и припевала:
Гей! Гей! Дана-дана! А я все еще панна!
Но ее заглушал мощный хор молодых хлопцев, налетевших издалека, подобно жаркому вихрю:
Гоп! Гоп! Круг за кругом! Так пройдемся друг за другом! Ты притопни в такт ногами Да пристукни каблуками!
Казалось, они скачут на разгоряченных конях.
– Каково?! – кричал Домек, проносясь мимо. Он, кажется, готов был танцевать всю ночь, до рассвета. И громко пел:
Мы, мазуры, забияки В каждой пляске или драке!
Хотя он вовсе не был мазуром. А также и забиякой.
Но Фридерик уже чувствовал усталость…
Да и то сказать – ночь быстро пролетала. Уже не все гости принимали участие в огненном мазуре. Нашлись одинокие меланхолики, которые стояли в стороне. Две девушки гуляли вдалеке, обнявшись. Еще несколько фигур бродило на лугу. И какой-то неприкаянный хлопец слонялся одиноко и напевал про себя:
Не дай бог влюбиться! Уж лучше темница! Решетку подпилишь, Любви не осилишь!
Глава тринадцатая
… Что за странные звуки раздаются по вечерам со стороны пруда – не то смех, не то плач, не то крик о помощи? Это стонет неведомая птица, предвестница близкой осени. Так объяснила Ганка.
Раньше этих звуков не было слышно. Сегодня в первый раз за все лето…
– Теперь ночи уже прохладные, – заметил Фридерик, поеживаясь. – Чувствуется, что осень недалека…
_ Да, – отвечала Ганка, – а за ней зима!
– Зимой, вероятно, не так тоскливо.
– Да, снег кругом… Как саван…
– Ну что ты, Ганна!
… Над прудом поднимался туман.
– Что же ты, совсем не умеешь читать? – спросил Фридерик.
Ганка потупилась.
– Совсем не умею.
– Жаль. Я написал бы тебе письмо из Варшавы.
– Напишите, – сказала она тихо.
– Кто же тебе прочтет?
– Никто. Я никому не покажу.
– Какой же тебе толк в письме?
– Так.
– Да.
– Какой же? Что тебе нарисовать?
– Не знаю.
– Может быть, тебя? Как ты пела на заборе?
– Да. Но письмо – тоже.
– Ты же его не разберешь? Молчание.
– Зачем же оно тебе?
– Так.
…Снова послышался хохот или крик, только еще страшнее, чем прежде.
– А люди говорят, это не птица… – сказала Ганка.
– Кто же?
– Вила.
– Вила? Русалка?
Об этом он слыхал. Девушка бросилась в реку и там сделалась русалкой. В светлые, лунные ночи она выплывает на берег.
– …К берегу подходит старуха, – таинственно зашептала Ганка, – и приносит младенца, красивого, как месяц. – Выходи, Кристина, – кличет она, – покорми свое дитя! – И выходит Крися на берег, и кормит дитя, и обливает его слезами.
– А ты отчего плачешь?
– Так. У меня сестра здесь утонула. Давно… Рассказывали и по-другому. Несчастная вила не может ни петь, ни плакать. Это ей наказание за то, что наложила на себя руки, самовольно покинув землю раньше, чем бог призвал ее. Выходит она по ночам на берег, смотрит в ту сторону, где ее родное село, и вспоминает свою беду…
– По-моему, это не польская песня. Но очень хороша!
– Здесь были девушки из Литвы и с Украины. Может, они привезли…
– А дальше что?
– А дальше – вспомнила свою жизнь. Хотела заплакать – не смогла, хотела запеть – не смогла. Сотворить молитву забытую хочет, Нет для ней молитвы, – и она хохочет.
– А люди думают, что это сова кричит или другая птица…
– И какой конец необычный: интервал на терцию вниз!
Ганка не спросила, что это значит: она поняла. Конец песни и ей больше всего нравился. Она поглядела вдаль. Темно-темно, ничего не видно, и на небе ни одной звезды. Кончилось лето…
Домек Дзевановский провожал Фридерика на станцию. Сам он оставался на несколько дней в Шафарне; уроки в лицее еще не начинались, но Фрицек так соскучился по дому, что решил уехать раньше. Ганка его не провожала – она еще третьего дня ушла на работы в соседнее село.
– Домек, знаешь, о чем я тебя попрошу? – сказал Фридерик. – Я не успел проститься с Ганной, передай ей от меня этот листок.
– Вот чудеса! Ноты?
– Это записанный мазур. Помнишь, я играл тебе?
– Про солнышко что-то. Помню. Но ведь она нот не знает!
– Ничего, она догадается.
Фридерик помнил, как однажды Ганка, победив свою робость, пришла в господский дом по приглашению Домека. Увидав ноты, она принялась перелистывать и рассматривать их с таким видом, точно умела их разбирать. Домек со смехом спросил, не споет ли она по нотам. Совершенно серьезно она ответила, что если бы ей хорошенько в них вглядеться, то она кое-что и поняла бы.
– Мне кажется, она будет рада этому подарку. А я ей многим обязан!
– Фантазия! – сказал Домек.
– Ой, нет! Я много думал об этом! Как это, в сущности, несправедливо, что вся слава достается поэту или композитору, а те, кто помогал ему, остаются в безвестности и нужде! Неужели ты не понимаешь?
– Да ведь это же темный народ! Они и сами не сознают своего дара! Мама говорит, что они и колдуют, и будущее предсказывают, и лечат порой очень хорошо – и все по наитию!
– Это доказывает, что у них талант и большой опыт.
– Боже мой, какой ты фантазер! Это у тебя влияние Тита!
– Ну, хорошо, не буду спорить. Ты только передай ноты. Хорошо?
…Ганка взяла листок из рук Домека, поглядела на него, потом на Домека. Впилась глазами в ноты, медленно провела пальцем по первой нотной строке. Ее губы шевелились. Сильно покраснев, она опять взглянула на Домека.
Когда же он ушел, она положила листок к себе за рубашку, поправила ее и побежала. Она бежала до пруда, вскочила на забор и, вытянув шею, стала глядеть вдаль, на проселочную дорогу. И хоть уже четыре часа прошло с тех пор, как бричка отъехала в Варшаву, Ганка продолжала смотреть на дорогу, прилежно следя за клубами пыли, за медленно передвигающимися повозками. Потом, услыхав голос сестры, зовущей ее издалека, она слезла с забора и, нащупав листок на груди, побрела домой. Скрипучее быдло поравнялось с ней на поляне. Крестьянин с трудом шел за телегой, и тоскливо глядели красные глаза волов.
Часть вторая
Глава первая
Варшавская консерватория состояла из двух отделений– собственно консерватории и высшего музыкального училища. В консерватории обучались исполнители, главным образом оперные певцы. Училище выпускало композиторов и теоретиков. Профессор Эльснер возглавлял училище, поскольку сам был и композитором и теоретиком.
Фридерик поступил в училище в тысяча восемьсот двадцать шестом году. Эльснер отобрал и представил в приемную комиссию две мазурки своего ученика, ноктюрн и фортепианное рондо,[3] уже напечатанное в Вене. Эльснер особенно рассчитывал на это обстоятельство, и не ошибся. Впрочем, ноктюрн и мазурки тоже понравились профессорам. Один из них сказал:
– Удивительно! Неужели ему только шестнадцать лет?
Эльснеру захотелось спросить в свою очередь.
– А сколько лет было Моцарту, когда он написал своего Митридата? – Но ограничился подтверждением: – Да, шестнадцать лет исполнилось первого марта.
Другой профессор не только просмотрел ноктюрн, но и проиграл его с видимым удовольствием. Он даже повторил последние четыре такта.
– Благородная меланхолия и изящество мысли! – определил он, – даже в какой-то степени напоминает Фильда.[4]
Эльснер подумал: «Пусть будет так! Не стоит теперь доказывать, насколько Шопен оригинален; сами убедятся впоследствии!»
Таким образом, все устроилось, и Эльснеру даже не пришлось давать характеристику своему питомцу.
Варшавские музыканты хорошо знали Фридерика. В Прошлом году в зале консерватории он чудесно исполнил очень трудный концерт Мошелеса; для публики было важно другое: газетные сообщения, слухи о том, что «Шопенка» печатают в Вене, а пуще всего то, что произошло на празднике во время приезда русского царя. В присутствии царского семейства Фридерик играл на каком-то диковинном инструменте. На вид этот инструмент ничем не отличался от обыкновенного фортепиано, но все знали, что это инструмент-новинка: сочетание фортепиано с органом. Назывался он также по-диковинному: эолопанталеон! После второго концерта на эоло… и после хвалебной рецензии в «Курьере варшавском» об удивительном юноше заговорил весь город.
Но ни Эльснер, ни сам Фридерик не придавали большого значения этой славе. Эльснер был честолюбив, но он жаждал не таких успехов для Фридерика. Ему мерещился шумный зал Парижа – города, где таланты обретают истинное призвание. Но до поры до времени он внушал Фридерику, что надобно только учиться и даже на свои варшавские концерты смотреть как на практическую проверку, не более. Фридерик усердно занимался в ту зиму, и не только музыкой. Он никогда не читал так много, как в этот год, и даже ходил в университет на лекции по литератур Выпросив у родителей маленькую комнатку под самой крышей, чтобы никому не мешать, он проводил там долгие часы за письменным столом и маленьким учебным фортепиано. Рояль стоял внизу, в гостиной; на нем проигрывалось готовое. А в мансарде накапливались знания, возникали и развивались замыслы. Здесь можно было громко петь, стучать по клавишам, говорить с самим собой, писать письма Ясю Бялоблоцкому… Как ни тянуло Фридерика к людям, он понял наконец, что значит для художника уединение.
Родители, как всегда, давали ему полную свободу, сестры по-прежнему дружили с ним. Но Людвике уже минуло девятнадцать лет, а Изабелле – пятнадцать, и при всей их преданности брату они не могли жить только его интересами. Одна Эмилия думала о нем больше, чем о себе, – может быть, потому, что о себе не хотелось и нельзя было думать. Эмилия была безнадежно больна, и хоть ни родители, ни она сама не знали всей меры опасности, какой-то отпечаток боязливости лежал на всей семье, и это открывалось даже постороннему глазу. В доме никогда не говорили о болезни, нарочито избегая этого, а с Эмилией обращались так, будто не было никаких тревог за нее. Ей поручалось то же, что и сестрам, позволялось участвовать в тех же развлечениях, только в гимназию, она не ходила, учителя являлись на дом. Но в отсутствие Эмильки все думали о том, как оградить ее от трудностей и сделать незаметными беспрестанные заботы о ней.
Труднее всех приходилось пани Юстыне: она должна была всячески охранять здоровье Эмилии и в то же время заставить ее поверить, что никакой болезни нет! Это, разумеется, не удавалось, но поведение умной девушки облегчало матери задачу.
Часто Эмилия поднималась наверх, к брату: она одна умела не напоминать о себе в часы его занятий. Непоседливая Изабелла невольно отвлекала Фридерика сообщениями и расспросами, Людвика была слишком интересной собеседницей, чтобы не воспользоваться ее милым присутствием. А Миля сидела тихо-тихо! И что бы он ни играл, даже простые упражнения, она слушала благоговейно. Ей казалось, что под его пальцами и гаммы звучат не так, как у других, более выразительно! Сидя у маленького стола, придвинутого к окну, она обычно рисовала. На свету девочка казалась прозрачной. Распущенные каштановые волосы, перевязанные белой лентой, склоненная голова на тоненькой шее, чистая линия лба и носа, длинные пальцы, длинные ресницы – все очаровывало нежной печалью и напоминало солнечный день в самом начале сентября. А Эмилии было только четырнадцать лет!
Во время экзаменов Эмилька составляла вопросники-и очень толково. Фридерика, как всегда, поражала ее память. Учитель литературы уверял, что если Эмилия в будущем не прославит Польшу как писательница, то уж наверное станет выдающимся профессором литературы, первой женщиной-профессором в их стране.
Когда Фридерик утомлялся от долгой игры, они с Эмилией принимались болтать либо придумывать шарады для домашнего журнала. Это был отдых для Фридерика. Но Эмилька скоро уставала, даже от спокойных игр. Она незаметно засыпала у него на кушетке, а он снимал с себя свой байковый сюртучок и укрывал ее.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35
|
|